Повесть «Степь» занимает в творчестве Антона Павловича Чехова особое место. Можно сказать, что с ее публикацией в русскую литературу пришел великий писатель.
Известно, что печататься Чехов начал очень рано, в двадцать лет. Студент медицинского факультета, он увлекся необычным для будущего врача занятием еще до поступления в университет и все годы учебы писал не урывками, а систематически и с упоением. Позже, в своей единственной автобиографии, Антон Павлович заметил, что уже в студенчестве его писательство приняло «профессиональный характер». Ко времени появления первой повести, то есть к двадцати восьми годам, Чехов стал автором рассказов, которые мы читаем сейчас как русскую классику: «Смерть чиновника» и «Дочь Альбиона», «Толстый и тонкий» и «Хамелеон», «Егерь» и «Злоумышленник», «Унтер Пришибеев» и «Святою ночью», «Ванька» и «Враги», «Каштанка» и «Спать хочется». Многие из этих рассказов были восторженно приняты крупнейшими писателями. «Около года тому назад, — писал Чехову Дмитрий Григорович, — я случайно прочел в “Петербургской газете” Ваш рассказ; названия его теперь не припомню; помню только, что меня поразили в нем черты особенной своеобразности, а главное — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было подписано Чехонте...» Лев Толстой сказал в одном разговоре: «”Злоумышленник” — превосходный рассказ... я его раз сто читал». Алексей Плещеев признавался, что при чтении новеллы «Святою ночью» перед ним «незримо витала тень Тургенева. Та же умиротворяющая поэзия слова, то же чудесное описание природы». Немецкий литератор А. Юргенсон делился с Чеховым своим впечатлением: «Это особое искусство — писать маленькие рассказы, и я действительно в восторге от замечательного маленького рассказа ”Ванька”». Французский писатель Э. Жалу заметил о новелле «Володя», главный герой которого, гимназист, кончил жизнь самоубийством: «Я не думаю, что найдется другое столь же сжатое изображение, так верно и точно показывающее все терзающие юношу волнения, весь его внутренний мир».
Но «Степь» стала для ценителей чеховского таланта неким ожидаемым триумфом, той большой удачей, к которой молодой писатель шел. В ней разом явились все достоинства мастера, которые, как драгоценные камешки, были рассыпаны по страницам прежних произведений, а тут оказались в одном дорогом ожерелье.
Какие же это достоинства?
Возьмите перечисленные выше рассказы, прибавьте к ним написанные чуть позже новеллы «Человек в футляре», «Душечка» и некоторые другие. В каждой из них, всего на нескольких страничках, сжато и выпукло, с необычайной живостью нарисованы запоминающиеся человеческие типы. С первых же рассказов Чехов проявил дар особой, яркой и точной, изобразительности. Всего несколько авторских штрихов, несколько реплик героя — и перед вами характер, его духовная сущность.
Любой человек имеет свою походку, голос, форму лица, цвет глаз, прическу. И точно так же любой человек имеет свою внутреннюю, нравственную физиономию. Чехов безошибочно улавливал своеобразие именно этой физиономии и мастерски рисовал ее. Чуть ли не сразу после публикации рассказов нарицательными образами стали чеховские герои унтер-офицер Пришибеев, полицейский надзиратель Очумелов, «злоумышленник» Денис Григорьев. И дело не только в том, что жанр юморески требовал от автора заостренной сатирической характеристики героя, так сказать, «сфокусированного», преувеличенного изображения смешных сторон человеческого поведения. Чехов мог и в «серьезном» рассказе несколькими мазками нарисовать натуру типическую. Почерк оставался тот же: поразительная способность, выделив несколько характерных привычек и наклонностей, создать запоминающийся образ.
В рассказе «Унтер Пришибеев» неисправимый солдафон набросан всего двумя-тремя штрихами.
«Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя:
— Ваше высокородие, господин мировой судья!.. Виновен не я, а все прочие. Все это дело вышло из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно, смотрю — стоит на берегу куча разного народа людей. По какому полному праву тут народ собрался? спрашиваю. Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому гнать взашей...»
Пришибееву объявляют приговор: «на месяц под арест!»
«— За что?! — говорит он, разводя в недоумении руками. — По какому закону?
И для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
— Наррод, расходись! Не толпись! По домам!»
Но и в рассказе «Душечка» всего лишь дюжина страниц, а перед читателем во всей достоверности и определенности человеческого типа встает женский образ, который может быть назван символом необыкновенной верности, душевной привязанности и самопожертвования.
Мы знакомимся с Ольгой Сергеевной в тот момент, когда она выслушивает жалобы неудачливого антрепренера Кукина на невежественную публику и дождливую погоду — та и другая ежедневно разоряют его. «Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние, но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: “Да, ничего себе...” и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:
— Душечка!»
После неожиданной смерти Кукина Ольга Семеновна вышла замуж за управляющего лесным складом Пустовалова. Она сидела в конторе, «писала там счета и отпускала товар».
«— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, — говорила она покупателям и знакомым. — Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом, теперь же Васичка должен каждый год ездить за лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. — Какой тариф!» Но и Пустовалов, простудившись на складе, умер, и Ольга Семеновна полюбила полкового ветеринара, который, разойдясь с женой, снимал у «душечки» флигель.
«Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле...» Когда к мужу приходили сослуживцы по полку, Ольга Сергеевна, «наливая им чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме на рогатом скоте, о жемчужной болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
— Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это, наконец, скучно!
А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
— Володичка, о чем же мне говорить?
И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сердиться, и оба были счастливы».
Но и ветеринар уехал куда-то со своим полком. На новом месте он помирился со старой женой и неожиданно вернулся в Ольгин город уже с семейством. Десятилетний сын ветеринара стал новой отрадой «душечки», предметом ее страстной любви и заботы. «Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает — почему?»
Интересно отнесся к рассказу Л. Толстой. «Это просто перл, — восхищался он. — Как тонко схвачена и выведена вся природа женской любви». Лев Николаевич включил «Душечку» в сборник «Круг чтения», составленный им, и написал специальное послесловие к рассказу. В этом послесловии он счел нужным «поправить» Чехова. «Автор, очевидно, хочет посмеяться над жалким, по его рассуждению (но не по чувству), существом “Душечки”, — писал яснополянский мудрец. — Смешна и фамилия Кукина, смешна даже его болезнь и телеграмма, извещающая об его смерти, смешон лесоторговец с своим степенством, смешон ветеринар, смешон и мальчик, но не смешна, а свята, удивительна душа “Душечки” с своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит».
Толстой даже поставил чеховскую героиню в один ряд с великими образами мировой литературы. «...я думаю, — записал он в дневнике, — что два главные характера — это Дон-Кихот и Горацио, Санхо Панса и Душечка. Первые большей частью мужчины, вторые большей частью женщины».
Способность А. Чехова, о которой мы говорим, блистательно проявилась и в повести «Степь».
***
Сюжет произведения позволяет познакомить читателя со многими персонажами. Из уездного города на юге России отправляются в степь два обывателя. Один из них, купец, везет поступать в гимназию племянника, девятилетнего Егорушку. Первой же ночью путники догоняют обоз, везущий на продажу шерсть. Дядя сплавляет «подводчикам» (ямщикам) мальчишку, и теперь он до конца поездки будет трястись не в бричке, а на высоком возу, на мягких тюках. Новые попутчики сорванца, их разговоры, жалобы на судьбу, дорожные приключения и степь — необозримая русская степь с июльским зноем, ночной прохладой, загадочными курганами, каменными истуканами, неизвестными птицами, травами и цветами — все это проходит перед читателем, увиденное как бы двойным зрением: взглядом рассказчика и пытливого мальчугана, открывающего неведомый мир.
А интересно в пути все — и прежде всего люди, как едущие рядом, так и встречающиеся на оживленной дороге. Поначалу ближе всех был «экипаж» брички: дядя Иван Иванович Кузьмичов, отец Христофор и кучер Дениска. Купец Кузьмичов, человек прижимистый, курит дешевые сигары, при расставании с племянником долго роется в мелкой монете и сует Егорушке лишь гривенник; он немало переживает, что, сбывая шерсть, продешевил. Иван Иванович считает затею сестры — учить Егорушку — блажью, выше всего ставит купеческое звание и уверен, что преуспеть в жизни можно и без гимназии. Он всегда сух и деловит. Отец Христофор, наоборот, склонен к безделью и философствованию, по нему, учение необходимо хотя бы для того, чтобы пускать пыль в глаза в приличном обществе; он добр, приветлив, доволен жизнью и очень рад, что удачно выполнил просьбу зятя: дорого продал шерсть. Как настоящий священник, то есть человек проповедующий, он считает долгом дать Егорушке доброе наставление:
«— Только ты смотри, Георгий, боже тебя сохрани, не забывай матери и Ивана Ивановича. Почитать мать велит заповедь, а Иван Иванович тебе благодетель и вместо отца. Ежели ты выйдешь в ученые и, не дай бог, станешь тяготиться и пренебрегать людями по той причине, что они глупее тебя, то горе, горе тебе!»
Подводчики тоже люди своеобычные, каждый на свою колодку. Старик Пантелей, топающий всю дорогу босым, потому что так легче, «слободнее» для его больных ног, всех жалеет, всем желает добра и не прочь поделиться с Егорушкой мудростью, приобретенной за долгую жизнь:
«— ...Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному и три... Иному три, это верно... Один ум, с каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни. Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому не то что жить, и помирать легче. Помирать-то... А помрем все как есть.
...Смерть ничего, оно хорошо, да только бы, конечно, без покаяния не помереть. Нет пуще лиха, как наглая смерть. Наглая-то смерть бесу радость. А коли хочешь с покаянием умереть, чтобы, стало быть, в чертоги божии запрету тебе не было, Варваре великомученице молись. Она ходатайница. Она, это верно... Потому ей бог в небесех такое положение определил, чтоб, значит, каждый имел полную праву ее насчет покаяния молить.
Пантелей бормотал и, по-видимому, не заботился о том, слышит его Егорушка или нет... Быть может, он говорил только для того, чтобы теперь, утром, после ночи, проведенной в молчании, произвести вслух проверку своим мыслям: все ли они дома?..»
Другой подводчик — Емельян, бывший певчий, «в левой руке держал кнут, а правою помахивал таким образом, как будто дирижировал невидимым хором; изредка он брал кнут под мышку и тогда уж дирижировал обеими руками и что-то гудел себе под нос».
Этот в любую «чувствительную» минуту порывался петь; песня стала его жизнью, но, потеряв голос, он словно бы потерял и самого себя, свою жизнь.
«— Нету у меня голосу! — сказал он. — Чистая напасть! Всю ночь и утро мерещится мне тройное “Господи, помилуй”, что мы на венчании у Малиновского пели; сидит оно в голове и в глотке... так бы, кажется, и спел, а не могу! Нету голосу!
Он помолчал минуту, о чем-то думая, и продолжал:
— Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого такого голоса не было, а как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце, так с той поры ни одной ноты не могу взять чисто. Глотку застудил. А мне без голосу все равно, что работнику без руки».
Третий из обозников, Кирюха, низенький и коренастый, с черной окладистой бородой, представлен автором так: «Есть люди, об уме которых можно верно судить по их голосу и смеху. Чернобородый принадлежал именно к таким счастливцам: в его голосе и смехе чувствовалась непроходимая глупость». Когда один из подводчиков убил беззащитного ужа, то Кирюха разразился «басистым кашляющим смехом», а когда в жаркий день полез купаться, то «хохотал и наслаждался, но выражение лица у него было такое же, как и на суше: глупое, ошеломленное, как будто кто незаметно подкрался к нему сзади и хватил его обухом по голове».
Четвертый, Вася, с распухшим, подвязанным подбородком, кажется, больше страдал не от собственной боли, а от жестокости к убитому ужу или раздавленной бабочке.
«— Каторжный! — закричал он глухим, плачущим голосом. — За что ты ужика убил? Что он тебе сделал, проклятый ты? Ишь, ужика убил! А ежели бы тебя так?»
В другой раз он еще больше удивил Егорушку.
«— Голубушка моя, матушка-красавица, — заговорил вдруг Вася ласковым, плачущим голосом. — Голубушка моя!
Глаза его были устремлены вдаль, они замаслились, улыбались, и лицо приняло такое же выражение, какое у него было ранее, когда он глядел на Егорушку.
— Кому это ты? — спросил Кирюха.
— Лисичка-матушка... легла на спину и играет, словно собачка...
Все стали смотреть вдаль и искать глазами лисицу, но ничего не нашли. Один только Вася видел что-то своими мутными серыми глазками и восхищался. Зрение у него, как потом убедился Егорушка, было поразительно острое. Он видел так хорошо, что бурая пустынная степь была для него всегда полна жизни и содержания. Стоило ему только вглядеться в даль, чтобы увидеть лисицу, зайца, дрохву или другое какое-нибудь животное, держащее себя подальше от людей... Вася видел играющих лисиц, зайцев, умывающихся лапками, дрохв, расправляющих крылья, стрепетов, выбивающих свои “точки”. Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему».
Четвертый ямщик — «русый, с кудрявой головой, без шапки и с расстегнутой на груди рубахой, Дымов казался красивым и необыкновенно сильным; в каждом его движении виден был озорник и силач, знающий себе цену. Он поводил плечами, подбоченивался, говорил и смеялся громче всех и имел такой вид, как будто собирался поднять одной рукой что-то очень тяжелое и удивить этим мир. Его шальной насмешливый взгляд скользил по дороге, по обозу и по небу, ни на чем не останавливался и, казалось, искал, кого бы еще убить от нечего делать и над чем бы посмеяться». Это именно Дымов со звериной яростью убил ужа, это он ночью у костра вырвал из рук немощного Емельяна его ложку и швырнул далеко в темень. Тогда лицо бывшего певчего «вдруг стало маленьким, поморщилось, заморгало» и он «заплакал как ребенок». И тогда же не выдержало сердце Егорушки, жестоко раненное несправедливостью; мальчик «шагнул к Дымову и проговорил, задыхаясь:
— Ты хуже всех! Я тебя терпеть не могу!
После этого надо было бы бежать к обозу, а он никак не мог сдвинуться с места и продолжал:
— На том свете ты будешь гореть в аду! Я Ивану Ивановичу пожалуюсь! Ты не смеешь обижать Емельяна!
— Тоже, скажи, пожалуйста! — усмехнулся Дымов. — Свиненок всякий, еще на губах молоко не обсохло, в указчики лезет. А ежели за ухо?
Егорушка почувствовал, что дышать уже нечем; он — никогда с ним этого не было раньше — вдруг затрясся всем телом, затопал ногами и закричал пронзительно:
— Бейте его! Бейте его!
Слезы брызнули у него из глаз; ему стало стыдно, и он, пошатываясь, побежал к обозу...» Наконец, пятый подводчик, Степка, незаметный «восемнадцатилетний мальчик-хохол, в длинной рубахе, без пояса и в широких шароварах навыпуск, болтавшихся при ходьбе, как флаги», вероятно, еще не раскрылся как человек; в артели ямщиков он все время на подхвате — то в деревню за бреднем сбегает, то поможет перенести рыбу на берег, то немудрящий обед сварит.
И есть еще встречные-поперечные — люди, на которых Егорушка смотрит с тем же ненасытным любопытством. О, тут попадаются существа необыкновенные, такие, например, как семья содержателя постоялого двора Мойсея Мойсеича.
Сам хозяин ясен с первого взгляда — елейно услужливый, предупредительный, хитрый, играющий в простака:
«Мойсей Мойсеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу и бледное лицо покривилось такой улыбкой, как будто видеть бричку для него было не только приятно, но и мучительно сладко.
— Ах, боже мой, боже мой! — заговорил он тонким певучим голосом, задыхаясь, суетясь и своими телодвижениями мешая пассажирам вылезти из брички. — И такой сегодня для меня счастливый день! Ах, да что же я теперичка должен делать! Иван Иваныч! Отец Христофор! Какой же хорошенький паничек сидит на козлах, накажи меня бог! Ах, боже ж мой, да что же я стою на одном месте и не зову гостей в горницу? Пожалуйте, покорнейше прошу... милости просим! Давайте мне все ваши вещи... Ах, боже мой!»
А братец Мойсея Мойсеича, Соломон, — совсем другая птица, диковинная в той жизни, которая окружает Егорушку, и поначалу непонятная.
«Он молча, не здороваясь, а только как-то странно улыбаясь, подошел к бричке».
Потом, в доме, «ставя на стол поднос, он насмешливо глядел куда-то в сторону и по-прежнему странно улыбался. Теперь при свете лампочки можно было разглядеть его улыбку; она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно — явное презрение...
О.Христофор беседовал с Соломоном.
— Ну что, Соломон премудрый? — спрашивал он, зевая и крестя рот. — Как дела?
— Это вы про какие дела говорите? — спросил Соломон и поглядел так ехидно, как будто ему намекали на какое-нибудь преступление.
— Вообще... Что поделываешь?
— Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все... Вы видите: я лакей. Я лакей у брата; брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова (скупщика шерсти — А.Р.), а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем.
— То есть почему же это он был бы у тебя лакеем?
— Почему? А потому, что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого. Я теперь жид пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаке, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами.
О.Христофор и Кузьмичов переглянулись. Ни тот, ни другой не поняли Соломона. Кузьмичов строго и сухо поглядел на него и спросил:
— Как же ты, дурак этакой, равняешь себя с Варламовым?
— Я еще не настолько дурак, чтобы равнять себя с Варламовым, — ответил Соломон, насмешливо оглядывая своих собеседников. — Варламов хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!»
Вот вам мир людей; в повести «Степь» он — не человеческий муравейник, где все существа сливаются в хаотическую массу. Скорее, это россыпь непохожих друг на друга, разнообразных звезд, притягивающих к себе и завораживающих своим особенным светом или пугающих своим сумрачным, страшным мерцанием.
В сумятице жизни зоркий писатель сумел выделить каждое лицо, заглянуть в каждую душу и сказать читателю: не торопись пройти мимо, остановись и вглядись в своего собрата; он — поучительная сага, поучительная судьба, в которой ты откроешь для себя и опыт, и пророчество, и указание на счастье, и предостережение о тьме, и путь к исцелению, и многое-многое, что будет полезно тебе.
Алексей Плещеев, прочитавший повесть в рукописи, делясь впечатлением от нее, нашел точные слова: «Пускай в ней нет того внешнего содержания — в смысле фабулы, — которое так дорого толпе, но внутреннего содержания зато неисчерпаемый родник». Внутренним содержанием были ценны многие рассказы, которые Чехов написал до повести «Степь» и которые подготовили ее художественную мощь.
Припомните новеллу «Святою ночью». Герой ее, от лица которого ведется повествование, ждет пасхальной ночью паром. После долгого ожидания паром приплывает; ведет его необычный перевозчик — послушник монастыря, стоящего на противоположном берегу реки. Этот молодой мечтательный человек в монашеской рясе и рассказчик беседуют; больше, правда, говорит перевозчик, рассказывая о любимом своем духовнике из монастыря, большом мастере писать акафисты. Повествователь заражается святочным, просветленным настроением собеседника. С этим настроением он входит в церковь, стоит на службе, плывет на пароме обратно. Сюжет рассказа предельно прост, никаких внешних событий, кажется, и не происходит, «внешнего содержания», говоря словами А. Плещеева, нет. Но внутреннее содержание — светлое глубокое чувство благодарности за земную жизнь, за встречу с редкими, одухотворенными натурами — все время присутствует в рассказе, и оно ценней, целительней, благодатней, чем содержание внешнее. Эта особенность отличает и повесть «Степь». При ее чтении все время овевает, как утренняя прохлада, душевная чистота; утешает мудрое понимание всякого человеческого переживания. Видится в рассказчике человек тонкий, благородный, справедливый; его замечания, оценки, нравственный суд безупречны. Это то восприятие, которое очень хорошо передал Лев Толстой:
«Я давно уже составил себе правило судить о всяком художественном произведении с трех сторон: 1) со стороны содержания — насколько важно и нужно для людей то, что с новой стороны открывается художником, потому что всякое произведение тогда только произведение искусства, когда оно открывает новую сторону жизни; 2) насколько хороша, красива, соответственна содержанию форма произведения; и 3) насколько искренно отношение художника к своему предмету, то есть насколько он верит в то, что изображает. Это последнее достоинство мне кажется всегда самым важным в художественном произведении. Оно дает художественному произведению его силу, делает художественное произведение заразительным, то есть вызывает в зрителе, слушателе и читателе те чувства, которые испытывает художник».
***
Чехов постоянно ищет вместе со своими героями смысл земной жизни, разгадывает тайну человеческого счастья. Один из его ранних рассказов так и назывался: «Счастье». В нем, правда, все счастье двух пастухов, стерегущих ночью отару овец, заключено в степных кладах, которые — они верят в это свято — зарыты прежними поколениями. Клады эти заговоренные, найти — найдешь, да без талисмана богатство не дастся в руки. Старик-пастух говорит своему молодому напарнику:
«— Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадет добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!
Дождутся люди, что его паны выроют или казна отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли! Берут их завидки на мужицкое счастье! Казна тоже себе на уме. В законе так писано, что ежели который мужик найдет клад, то чтоб к начальству его представить. Ну, это погоди — не дождешься! Есть квас, да не про вас!»
Читателю ясно, что речь, конечно, не о злате-серебре; речь о мужицком счастье, скрытом в тайниках жизни. Сам Чехов в ответ на восторженные слова брата Александра о рассказе писал ему: «Степной субботник (новелла была напечатана в газете “Новое время”, в отделе “Субботники”, и так как действие рассказа происходит в приазовской степи, то это дало автору право назвать его в шутку “степным субботником” — А.Р.) мне самому симпатичен именно своею темою, которой вы, болваны, не находите. Продукт вдохновения. Квазисимфония».
Люди счастливы одинаково, а несчастны — каждый по-своему, кажется, сказал Толстой. Пожалуй, это не так: и представление о счастье у разных людей свое, и счастливы они по-разному. Герой рассказа «Володя», семнадцатилетний гимназист, связывает со счастьем любовь к тридцатилетней замужней Нюте. Короткое свидание с нею в ночной комнате поднимает его на вершину счастья и тут же сталкивает в бездну несчастья:
«Затем Володе показалось, что комната, Нюта, рассвет и сам он — все слилось в одно ощущение острого, необыкновенного, небывалого счастья, за которое можно отдать всю жизнь и пойти на вечную муку, но прошло полминуты, и все это вдруг исчезло. Володя видел одно только полное, некрасивое лицо, искаженное выражением гадливости, и сам вдруг почувствовал отвращение к тому, что произошло...
...А немного погодя послышалось мычание коров и звуки пастушеской свирели. Солнечный свет и звуки говорили, что где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая. Но где она? О ней никогда не говорили Володе ни маман, ни все те люди, которые окружали его». Душевное смятение, неудовлетворенность собой, пошлость жизни и взрослых людей, недосягаемость другого, «чистого, изящного и поэтического» мира привели юношу к самоубийству.
Но разве не те же душевные потрясения, не то же смятение перед огромной, неведомой, пугающей и зовущей жизнью испытывает во время своего путешествия девятилетний Егорушка? У него другая натура, другой, детский, мир, другое представление о будущей жизни, но как похожи открывшиеся перед ним тревоги и разочарования, свет и тени непонятного, грозного мира!
«Егорушка лежал на спине и, заложив руки под голову, глядел вверх, на небо. Когда долго, не закрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и все то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, их смысл, гнетут душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной...»
Писатель честно ведет своего юного героя по дороге открытий, не приукрашивая людей, сопутствующих ему, не скрывая грязи и тьмы, красоты и света, приготовленных жизнью. Вот отличный эпизод, в котором томительная, неясная и неотступная жажда счастья объединяет совершенно разных людей. Вечером к костру обозников подошел молодой парень, Константин, недавно женившийся; подошел с одной целью — поделиться своей радостью.
«Константин неуклюже высвободил из-под себя ноги, растянулся на земле и подпер голову кулаками, потом поднялся и опять сел. Все теперь отлично понимали, что это был влюбленный и счастливый человек, счастливый до тоски; его улыбка, глаза и каждое движение выражали томительное счастье. Он не находил себе места и не знал, какую принять позу и что сделать, чтобы не изнемогать от изобилия приятных мыслей. Излив перед чужими людьми свою душу, он, наконец, уселся покойно и, глядя на огонь, задумался.
При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались. Дымов поднялся, тихо прошелся около костра и, по походке, по движению его лопаток, видно было, что он томился и скучал. Он постоял, поглядел на Константина и сел.
А костер уже потухал. Свет уже не мелькал и красное пятно сузилось, потускнело... И чем скорее догорал огонь, тем виднее становилась лунная ночь. Теперь уже видно было дорогу во всю ее ширь, тюки, оглобли, жевавших лошадей; на той стороне неясно вырисовывался другой крест...
Дымов подпер щеку рукой и тихо запел какую-то жалостную песню. Константин сонно улыбнулся и подтянул ему тонким голоском. Попели они с полминуты и затихли... Емельян встрепенулся, задвигал локтями и зашевелил пальцами.
— Братцы, — сказал он умоляюще, — Давайте споем что-нибудь божественное!
Слезы выступили у него на глазах.
— Братцы! — повторил он, прижимая руку к сердцу. — Давайте споем что-нибудь божественное!
— Я не умею, — сказал Константин.
Все отказались; тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание...
Егорушкой тоже, как и всеми, овладела скука. Он пошел к своему возу, взобрался на тюк и лег. Глядел он на небо и думал о счастливом Константине и его жене. Зачем люди женятся? К чему на этом свете женщины? Егорушка задавал себе неясные вопросы и думал, что мужчине, наверное, хорошо, если возле него постоянно живет ласковая, веселая и красивая женщина. Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая, и он подумал, что с такой женщиной, вероятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не было так совестно. Он вспомнил ее брови, зрачки, коляску, часы со всадником... Тихая, теплая ночь спускалась на него и шептала ему что-то на ухо, а ему казалось, что это та красивая женщина склоняется к нему, с улыбкой глядит на него и хочет поцеловать...»
Ни один русский писатель до Чехова, пожалуй, не писал так пронзительно о недостижимости счастья, его хрупкости, если оно досталось кому-то, и его способности мгновенно гибнуть от случайного, непредсказуемого поступка, шага, даже слова. В этом смысле повесть «Степь» напоминает большое симфоническое сочинение, в котором душевный мир человека стал темой музыкальной, широко развитой и поэтически звучащей. Посмотрите, сколько здесь героев мечтает о счастье или неосознанно стремится к нему. Красивый и наглый Дымов, вероятно, связывает его со своей властью над людьми, со своим физическим превосходством над слабыми. Бывший певчий Емельян мечтает о возвращении голоса и прежнем занятии в хоре. Старик Пантелей ждет чудесного исцеления, когда ноги опять понесут его по земле, как в молодые годы. Кузьмичов, дядя Егорушки, будет вполне доволен жизнью, если удастся взять высокую цену за товар. Отец Христофор, обласканный судьбой, молит Бога сохранить для него все так, как есть. Егорушка окажется счастлив только среди близких, заботливых и любящих его людей; несправедливость, грубость, жестокость делают его несчастным.
Голоса всех героев повести звучат в этой симфонии; ее музыка соткана из потаенных чувств, явных и скрытых желаний людей, едущих обозом по степи или живущих здесь; и сама степь, древняя, мудрая, много видевшая, откликается на людские мечты и добавляет в звучащую музыку свои неповторимые мелодии.
«Едешь час-другой... Попадается по пути молчаливый старик-курган или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки — степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою.
И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!»
Великая, немереная степь — это та же неохватная жизнь; в ней даже определившиеся судьбы могут получить неожиданное продолжение. Увлеченный работой над своим произведением, захваченный наплывом воспоминаний, которые хлынули из детских и юношеских лет, Чехов решил, что позже он продолжит повесть. «Если она будет иметь хоть маленький успех, — делился Антон Павлович своим замыслом с А. Плещеевым, — то я положу ее в основание большущей повести. Вы увидите в ней не одну фигуру, заслуживающую внимания и более широкого изображения». Писатель даже набросал, что может произойти с каждым из его героев в будущем.
Но, думается, строгий и уже опытный художник взял в авторе верх; то, что читатель воспринял, как открытие, могло потускнеть при любом, даже талантливом, повторении. Чехов отказался от своего плана. В новых произведениях он продолжил свою миссию, начатую в повести «Степь» и предшествующих ей рассказах: открывать жизнь, ее тяготы и несчастья, ее утешения и красоту. Ибо, по мнению Чехова, «художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какая она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная».