"И ты, сын человеческий, возьми себе черепицу,
и положи ее пред собой, и начертай на ней
город – Йерушалаим".
Йехезкель 4,1
Машина трогается с места, набирает скорость, едет по узкой дороге, взгляд вниз – пропасть, на повороте влетает в дерево… кровь, красные туфли… Или – машина буксует, останавливается… жара, скука, пара выходит на обочину, их разморило, пластиковая бутылка с водой, блеклые кроссовки.
…Как начать все равно, но только я буду писать по-русски. Любой сюжет по-русски здесь, как неприкаянный столб, о который все спотыкаются. Сначала в Иерусалиме я чувствовала себя прекрасно. Как Декарт в Голландии – наблюдая за жизнью со стороны, не зная языка, не отвлекаясь на лепет. Но даже на рынке загорелые торговцы презирали меня, бросая привесок прямо в руки, ешь идиотка, вдруг поможет, тупая – вот тупая, и глазами моргает, заплетая еле язык, с трудом выговаривая чуждые звуки: ихье, ийе, игье….эхье… не знаю…
На язык нужно напасть внезапно и овладеть, это значит, я должна стать мужчиной: все слова из области тела: "овладеть, познать, войти". Но почему он сам не вошел в меня, не стал лепить меня по-своему, по-новому? А потому что сердце мое – железо, и я всегда была верна одному русскому и никогда не могу даже помыслить о каком-то чужом.
Но разве не могли бы мы, гуляя по иерусалимским улицам, любить друг друга, не касаясь руками. Ах, эта любовь заоблачная, – к горам, камням, воздуху… совпадения на каждом шагу, благие мысли – все прошло. А тело… Буква – тело этого всего! – так сказано… вот оно, тело, кривляется, – вставай, заходи, войди, оплодотвори… Нет семени у меня, – чем оплодотворю, примитивом? "Ани роца"* и то неправильно произношу, все звуки кривые. Хотите ли маленького уродца, зачатого от этого примитива? Ани роца! Любого голоса, крика, чего-нибудь хочу…
*Ани роца – я хочу.
Хорошо, давайте я начну.
Машина ехала себе, а там эти двое… будем писать кино, кино проще. Сериал про то, что жил-был у бабушки серенький козлик, и бабушка козлика очень любила, очень!
Очень любила бабка козла – это уже на что-то похоже, прямо реалити-шоу. И к местности горной подходит. А то, как про Петербург писать представляю, про Иерусалим – нет. Петербург, он известно какой, – и тающий, и прозрачный; он и мертвец, и загнивающий труп, вампир ненаглядный, за которым куда угодно, хоть в болото. А Ерушалаим-то он вообще женщина. На иврите город ир – женского рода. Ну а Питер кто? В белые ночи – истеричка с ласковым голосом.
А на Невском, где Гоголем ходят, он мужчина. Гермафродит, в общем – и говорить нечего. Вода там бьется, окована в гранит, а тут камни и камни – в облака закутаны.
Как мне услышать биение языка, его пульс… "есть у них рот, но не говорят, есть у них уши, да не слышат"… Не слышу, потому что она не хочет меня… она, говорю я, она, потому что сафа иврит женского рода… да и я-то не больно хочу, не надо мне!.. А если я на нее нападу, станет ли она моей, или это не считается? Если тяжелым поленом по голове – и такой немой и оглоушенной овладеть, ведь все равно я ее заполучу? Вберу в себя все ее звуки, все ее буквы впечатаю в кровь, так что будет болеть, и не смогу забыть. Я заговорю тут со всеми, запою так красиво, чтобы поняли меня, и я тоже их всех, всех! – пойму. Набоков, вот, – пример лентяям и двоечникам, прекрасно жил на чужом языке… но отличник, мне он не пример. Зато Пушкин по математике кол получил, страшный длинный кол, а не певучий какой-нибудь коль, что на иврите значит "голос". И несмотря на этот кол неприглядный – с французским в связь вступил легко и плавно, сам того не заметив.
А я любви хочу. Вот чего я хочу, любви. Сафа – "язык" от сфатаим – губы, или наоборот сфатаим от сафа? Я пластырь с губ немых ее отклею, руки развяжу и пусть идет, и не смотрит на меня, и отвернется, и не заметит.
Но я про козла... Одна бабка, а вот не бабка, просто симпатичная баба, любила козла. А этот козел от нее погуливал. Известная история, проще некуда – про бабу и козла.
Только как баба будет? Женщина – иша, а баба – ишак что ли? Тупо, тупо острим... что же, будем теперь смешное писать, – переквалификация в шуты Балакиревы.
"Лейцан катан шели" – "клоун маленький мой", – слова из детской песенки – "Улай тиркод ити?" – "может, ты потанцуешь со мной?.."
Может, ты потанцуешь со мной? Ну объясните, кто знает, ведь говорят в нас столько воды и та не замерзает, это странно, но еще страннее язык. Он куда помещается? Нет, я все-таки не понимаю, как мне так с этой языкой слиться, что мы с ней будем одной крови. Что такое кровь? Вода, смешанная с буквами, с голосом того, кто еще не говорит, потому что в иврите гласных не пишут… догадайся сам, куда спрятан голос, нет сил терпеть немоту, но я терплю. Потому что очень любила бабка козла.
Мы с тобой одной крови… слишком много ее – крови. И в жилах течет и на улицах. По-русски кровь, на иврите – дам и по- арабски тоже самое – дам, а по-английски, кстати, хоть произносится блад, но пишется blood – ни на какие мысли не наводит? Я поняла, почему мне так тяжко с ней, с языком этим – она же девственница. И каждую ночь девственница по-новой – и каждый раз кровь пролить боится. Не мне нарушить ее цельность, целем – образ... не мне ее нарушить.
Учи, – говорят, – английский! А что английский? Это мировой конструктор. Но если сериал написать по-английски – стоить будет, конечно, другие деньги. Пусть хоть и с американским акцентом.
Итак: козлик надевает свою лучшую рубашку, нервно смотрит на часы и уходит гулять, а баба влезает в красные туфли на такущем каблуке и крадется за ним – вот дура, это же неудобно! Значит, она приклеивает себе специальные наклейки, чтобы каблуки не стучали. Надо в интернете порыскать, наверняка, найдется название. Вот, я так и думала: советуют рифленую резину от лыжных ботинок. Или она для прикола лучше наденет валенки? На любом языке скажи: "валенки", – и все поймут. Или не поймут? Кстати, где дело-то происходит? В Иерусалиме или Петербурге? Лучше даже и в Москве. "Дьявол в Москве" – популярная книга. Это Булгакова так перевели, а то "Мастер и Маргарита", что за название для бестселлера? А у меня будет: "Козел в Москве"… без шуток.
Она крадется за ним, пусть все-таки на каблуках… но тут ей звонят по телефону и сообщают, что собираются отключить электричество за неуплату. Это тоже на всех языках понятно, хотя в святых книгах и не было "электричества", но академики исхитрились и приспособили к нему слово хашмаль, – прерывистое сияние. Но кому интересна эта филология, куда нужнее математика. Если женщина на каблуках срочно не оплатит счет, то электричество в ее отдельно взятой квартире завтра точно прервется. И вот, пока она достает кредитную карточку, козлик галопом скачет вдаль – навстречу неминуемой волчице.
А разговор с работником электрической компании, всхлипывающий и путаный, можно легко записать, потому что он пройден вдоль и поперек даже таким неучем, как я:
– Эйзе миспар хозе? – спрашивает служащий.
– Миспар хазе шели…
...что он хрюкает там… ну да, классическая ошибка... он спросил номер договора – хозе, а я… то есть она, – отвечает: "мой номер груди…"
Ну и пусть – кондовая шутка тоже кстати для семейного сериала. Ревность, измена, неоплаченные счета… и хорошо еще, чтобы кого-нибудь пристукнули. Чем бредовее, тем лучше. Сейчас приду домой и буду писать про эту красноногую деву в туфлях. Времени негусто. Мальчика отвела в садик, а скоро ведь забирать. По дороге надо бы заскочить на почту, отправить письмо тому, кто улетел вчера. Брошу в ящик шершавый белый листок, чтобы там далеко, в текущем сыростью воздухе, он прочитал все, что не написано.
Опять встретился юноша в плаще. Когда шла в сад, тоже на него обратила внимание, потому что мужской плащ тут редкость. Он смотрел так, будто мы знакомы и забыли поздороваться, но я точно никогда его не видела раньше. Красивое существо, которое вынесло на берега Иерусалима. Моря здесь нет, а берега есть. Он явно был падшим ангелом, поздно почувствовавшим влечение пола, и снисходительно, вроде со стороны, наблюдал за течением гремучей смеси, разливавшейся по его жилам и тонким венозным ниткам.
В этом городе, как известно, все бродят кругами, и все встречаются. Я зашла в трамвай, и этот красавец – за мной. Совсем непонятно, зачем я зашла в трамвай, возможно, чтобы доехать до центра и посмотреть туфли. Потому что мне вдруг захотелось такие туфли – красные, но каблук все-таки поменьше.
Он заговорил, когда мы вышли.
"Сегодня такой красивый день. Хочется погулять с красивой женщиной".
Очередная пошлость. Хоть и на другом языке. Почему первая реакция у меня всегда панический страх? Убежать поскорей, чтобы не испытывать неудобство рядом с чужим. Но почему бы не пройтись? Она, Иерушалаим, зовет. Она всегда зовет. Тянет к себе кривыми подъемами, тайными узкими проулками, возбуждает весенним воздухом, который здесь бывает только осенью, веселит своей ложной деревенской простотой и пафосом названий, – так почему нет, почему не пройтись, не людоед же этот прохожий.
"Хорошо погулять в хороший день", – вот мой очередной плод-уродец. Нечего на язык пенять, я бы и по-русски ничего лучшего не сказала. "Простите, я очень плохо говорю на иврите".
"А я не говорю, – ответил он, – я вообще немой. А зовут меня Яир".
Он явно обрадовался, что кто-то, пусть случайный, не оставит его одного в течение нескольких часов или минут, а может быть, даже лет, ведь никто никогда не знает...
Яир был пришлым, – из нового, богато отстроенного поселка, где по утрам все жители хором отправляются на работу в Тель-Авив, а вечерами, ругая пробки, возвращаются домой, – и потому ветхость некоторых зданий, пестрота торговцев, табунки шумящих детей у ворот Старого Города пугали его, словно картонная декорация, прикрывающая страшную западню. Видимо, он почувствовал мою родственную неприкаянность и немоту – попытался взять за руку, но я отдернула ладонь… Немой, вот еще придумал – немой! Мы все в диалогах, как в проводах, ни минуты наедине, постоянная болтовня, проговаривание "бла-бла-бла", хотя бы один звук – отрывисто и кратко – навсегда.
Мы шли молча довольно долго, заглядывая во дворы и окна, он сопровождал меня покорно, ничего не спрашивая. Потом мы поднялись на башню и вышли на крышу, вокруг весь город, ты в самой сердцевинке, и можно кукарекать от счастья наперегонки с местным петухом.
Мне не нужно было приводить этого красавчика сюда. Сладкая ядовитая смесь опять туманит его глаза. Он хочет обниматься, этот малый, с вьющимися светлыми локонами, сильно смахивающими на девичьи. Если я оттолкну его, он может разозлиться, а на крыше это опасно, слишком глупый конец, если учесть, что я понятия не имею, кто он такой, и зачем я здесь.
Я отвожу его руки осторожно, насколько могу. "Я не хочу. Ани ло роца". У меня слишком твердое для них "л", но когда я говорю ло, чересчур стараюсь и получается наоборот очень мягко – какое-то лё. Ло роца. Не хочу, не хочу, чтобы прикасалось ко мне чужеродное бесполое существо. Все буквы, из которых я состою, незнакомы ему, а голос его сплошное мычание.
О чем говорить, когда их слово любовь – ахава, непроизносимо для меня, как имя Бога, не ахава, не агава. Внутри вместо "х" – хэй. Хэй – будто выдох. Дыхание – вот она их любовь и никаких ллллл… просто в ступор вхожу, оттого, как непохожи эти слова.
– Я должна идти домой.
– Зачем? Тут хорошо. Я давно не был в Иерусалиме, только со школой на экскурсии. Мне торопиться некуда. Знаешь что?
– Ну?
– Я убил человека.
– Врешь.
– Нет, не вру. Я убил любовника своей матери.
Не хочу в это верить. По крайней мере, пусть он думает, что я не верю.
– Я не умею убивать. Но это было очень просто, невероятно просто.
Легкий диалог, я и на иврите могла бы такой написать. Но почему он загородил мне проход к лестнице? Придурок чертов! И все говорит, хоть и предупреждал, что немой…
– Что молчишь?.. Испугалась?.. Не бойся… к сожалению, я не успел. Они сбежали.
– Я так и думала!
– Она сказала: "Тебе двадцать два года"…
– Всего двадцать два!
– "И теперь живи сам, как хочешь, а мать не может всю жизнь быть матерью. Я напишу тебе". Вот так. Она сумасшедшая, да? Послушай, еще она сказала: "Мне было тяжело, но я решила, буду терпеть, пока сыну не станет двадцать два, а потом – или умереть, или уплыть или полюбить". Лучше бы она умерла.
Что же я так злюсь – ведь собиралась писать о любви? Вот она самая, на ловца бежит. Все ее зовут, все ее хотят до смерти. Проплакали уши мои.
– Она что – вышла замуж?
– Не знаю, видел ее с каким-то, – не поймешь, вроде йеменит, а может, вообще араб. Черный, ясно? Ненавижу.
– А был бы белый?
– Белый?
Он закрыл глаза.
– Я пошутил. Он белый. Белый, как мертвец. Только от него несет грязной черной похотью… и она побежала за ним, как кошка.
Тшука – мне нравилось это слово, придушенный, вырывающийся в конце голос. Я думала, что оно значит "страсть", но у него получилась "похоть".
– Вы все такие... кошки. Белый… Еще больше ненавижу.
"Я ненавижу" – сонет. "И волосы и взор возлюбленной моей чернее ночи…" Шекспир и знать не знал, что сонет – "ненавижу". Черный – белый, шахор – лаван. Лаван как саван... Может, он все-таки убил?
– Ты ушел из дома ей назло?
– Раньше она всегда меня находила.
– Но ты сказал, что она сбежала.
Он прокричал жалко, словно козленок проблеял:
– Мать не может такое сделать!
Я с тоской подумала, что ребенок в саду, а проход к лестнице загорожен этим неизвестным юношей, который вопиет ко мне, будто я воплощение всех ненавидимых им материнских существ.
…Что думает сейчас мой мальчик, о маме своей – ненасытной кошке, которая не хочет ничего, только обладать этим городом и буквой, чуждой для глаза. "Звук" – цлиль. Звенит. Но от, "буква" – это обрывок, лоскут… болтающийся, везде чужой, брошенный мамой мальчик.
Может быть, стоит заговорить сейчас с тем, кто стоит рядом, в отчаянии и смятении, поплыть с ним в единой речи, и тогда затянутся раны. Но чем говорить? Чем? Я сама – одиночка, мать-одиночка, как полюбить, если я боюсь ее, боюсь, что она, – эта языка, вытолкнет меня пинками, затравит грязными собаками. Они в злобе набросятся на меня и загрызут…собака, сука – кальба… но потом они тоже свалятся на землю и будут биться в агонии, потому что кровь моя отравлена… Хватит! Я боюсь не так. Боюсь всего лишь как рыжий кот, который уже несколько месяцев прячется у меня в доме на антресолях и выходит только по ночам к своей миске, а потом плачет, умоляя, чтобы его погладили. Но стоит только приблизиться, как он удирает, жалкий и дрожащий.
Вот и я мечусь сбрендившим котом, а хозяева… (где они – хозяева?) все ждут приплода от нашей случки. И понятно, что это идиотская мечта. Потому что есть для меня один русский язык, один единственный и навсегда. И никакой другой любви просто не может быть, а она… да разве заметила она…
– Я хочу умереть, – заявил Яир.
О, он все еще здесь …
– Умрешь, но попозже. Вон, глянь – синагога. Сходи, помолись, попроси, и она вернется... а если синагога не годится – так в Храм Гроба Господня, тут все рядом… или в мечеть…
– Думаешь, поможет?
– Ага.
Неожиданно он согласился.
Мы шли по Виа Долороза, перед нами – шествие японских паломников с крестом, по сторонам – крики арабских торговцев. Яир заскочил в лавку купить воды, и тогда я рванула вперед изо всех сил, бесцеремонно расталкивая людей, – к выходу, к Яффским воротам!
…Все, вот уже я почти дома, у ворот, – спасена. Я купила у арабского мальчика лет четырнадцати горсть орехов. Он протянул кулек, быстро погладил мою руку и, восторженно вглядываясь в меня темными сливовыми глазами, сказал по-русски: "Я тебя люблю".
"Лех ле-азазель"! Не слишком грубо? Не знаю. Азазел – что-то между чертом, козлом отпущения и падшим ангелом. Вот так я тут все и знаю, – ничего точного, только между…
Надо двигаться очень быстро… перейти Яффо, – опять красный свет. Я уже опаздываю… но нет, лучше опоздать, чем вообще не придти, – поэтому с рождения мальчика я всегда стою на красный свет.
Сейчас я тоже жду… и замечаю, ого-го, я замечаю, что через дорогу стоит мой друг, милый друг… с которым мы расстались только вчера, и которого я собираюсь любить вечно. Мы очень нежно долго прощались, потом он должен был лететь в самолете, приземлиться, позавтракать бутербродом, который я дала ему на дорогу, и ждать моего письма.
Но, боюсь, он его не получит. Потому что я вижу его здесь, очень хорошо вижу, – и ничего у меня не расплывается от слез, потому что слез нет… Но он меня не видит. Вернее сказать, он видит не меня. Он смотрит на девушку, обнимает ее за плечи, и она тоже на него любуется, ничего не скажешь, она права… и какое их собачье дело, что они двигаются на красный свет!.. Машины тоже двигаются. Девушка падает. Возможно, был шум, но у меня в ушах отключили звук, и я просто видела, что она упала. В сторону отлетела красная туфля. Одна. Вот звук включили опять, и прямо в ухо: "Ма кара?" – "Что случилось"? Ма кара? Ма кара? Кара? Кара? – будто вороны взбесились.
Случилась авария. Но девушка, потерявшая туфлю, жива, и серьезных повреждений нет, возможно, небольшой перелом, сотрясение мозга и вяжущий страх. А ее спутник будет теперь ходить с туфелькой по миру и тосковать, пока не найдет ее в больнице с перевязанной ногой, но в этот день – о чудо, ей снимут гипс – и туфелька подойдет!
Ах! Или ха-ха? Вот он перевертыш! Теперь понятно, что надо писать в сценарии – это не от нее, не от этой в красных туфельках козлик наш пошел гулять. Ведь не крадутся вслед за мужиком на таких каблуках! Эту он гладил по длинной гладкой коленке, так вдумчиво гладил, что красный свет померк в его глазах.
Это в таких матерых кроссовках как у меня крадутся и вынюхивают. Я с самого начала говорила – машина на повороте влетает в дерево, кровь, красные туфли, я же говорила…
Она жива. Слава богу, а то можно было бы подумать, что она упала от моего взгляда и желания. А я не Зевс-громовержец. Трупы только в сериалы, там им место, там из их кровушки делают сладкий глинтвейн. Сколько там мертвецов требуется на серию? Ведь сказала мне добродушная старушка-редактор… не помню – с числами плохо…
И сама я не умерла. Я теперь бегу дальше. Чтобы успеть на автобус. Одна – в этом одном теле. Со стороны, – а я и есть со стороны, – можно подумать, небольшое женское тело совершает дневную пробежку.
Я в тебе, Иерушалаим, так и так. Теперь все. Смирись передо мной, как лист перед травой. Расстелись сейчас блудницей, заплачу тебе сторицей…
Нет автобуса… не идет, и трамвая нет… Колдуй, баба, колдуй, дед, колдуй серенький медведь… Черт возьми, я опоздаю в этот сад. Почему? Где я болталась целый день, что не могу придти вовремя к своему ребенку, который ждет и боится, что я могу совсем не вернуться, исчезнуть навсегда в этом сумасшедшем городе. Знаешь, что говорят про тебя, блудница Иерушалаим! Потерявшая детей, заброшенная, изгнанная и удаленная ты...
У остановки, словно ловушка, – обувной магазин. Я не хожу сегодня в магазины, у меня горе, женщину увезли в больницу и еще…
– Возьмите эти, на них скидка.
– Мне не нужна скидка! Я хочу на шпильке!
– Есть и на шпильке.
У них тут все есть, конечно, кто бы сомневался…
– Какой вы предпочитаете цвет?
Как будто не знает? Змей, прикинувшийся сонным пожилым бухарцем.
– Адом, адом, адом! Красный! Красный!
Автобус подхватывает меня, и бухарец не успевает протянуть руку, чтобы вцепиться в плечо. Двери закрываются.
Тут все по-прежнему, – водитель в синей рубашке и люди с печатями на лицах, слова выходят из их рта, а я не слышу, я думаю только о том, как же туфли могли слететь с ее ноги, ведь они на ремешке. Мы трогаемся, и я вижу, как к дверям подбегает падший ангел и лихорадочно стучит в стекло – куда он опаздывает, а?.. Как же дождаться, чтобы моему мальчику тоже исполнилось двадцать два. Водитель и не собирается тормозить, и мы едем дальше. Дальше, дальше – как будто не было этого дня…
Я чувствую что пьянею, хотя с чего? Кровь приливает к лицу от догадки. Я чувствую, чую всей своей ненасытной утробой, мысли путаются, растекаются, – я боюсь, я верю, я знаю, что во мне пульсирует завязь плода, (когда? на каком из камней? с какой из букв твоих, Иерушалаим?), завязь, которую невозможно уже стереть, как невозможно стереть молчание. Меня тошнит и покачивает от этого открытия, и люди глядят подозрительно.
Люди, спокойно! Я никого не трогаю, мне сейчас выходить, я только скажу… как там говорится про нее… "Сын человеческий, возьми хоть что-то… что осталось там от тебя?.. хоть черепицу, хоть ломаный стержень, хоть огрызок яблока… и начертай на них что-нибудь!"… ну, и так далее, так далее… по тексту.