litbook

Проза


Ася Лапидус Продолжение следует – понемногу обо всем0

Памяти мамы и папы

 Это было, было и прошло...

                                        Александр Вертинский

 

Москва-красавица

Никуда не денешься, по рождению и, пожалуй, по воспитанию – я из Москвы. Хоть папа и научил меня разбираться в путанице проходных дворов, а мама – вглядываться в экраны вечерних окон, за всем этим – она – моя наставница – эклектическая и провинциальная, сановная и беспутная – столичная и заштатная Москва-красавица. Проулки-переулки ее, звон трамваев и шорох троллейбусов, запах лип и тополиный пух, медлительный танец снежинок под фонарем – все это у меня в крови. Московская заплетающаяся скороговорка – это наша бесценная порода такая – до самой смерти я останусь девочкой из центра Москвы.

Тридцать лет и три года я там не была и не тянет – сама удивляюсь. А на прощание запомнила – свежий снег, уже не очень чистый – тускнеющий, и протоптанные дорожки на снегу серебристой тенью под неярким зимним солнцем.

 

Конфетки-бараночки

Как и положено, немолодые родители баловали единственного ребенка – которому многое что позволялось – например, читать все без ограничения – ни малейшей цензуры – полная свобода слова. Мне кажется, тут они были правы – нельзя отнимать у книгочея драгоценное лакомство. А настоящих лакомств по тем суровым, пугающе безличным временам не было. И тем не менее моя детская жизнь была исполнена необыкновенным, обещаюше-сюрпризным, детски пустяковым, дразнящим счастьем, редкие случаи которого все-таки случались. И это по голодным-холодным угрюмым послевоенным годам, когда мелких радостей просто не существовало, как не существовало детских развлечений, игрушек и пестрых книг с картинками.

Папа тогда писал мало интересную мне книжку про нефтяного академика Губкина, и когда ходил консультироваться к академической вдове, неизменно брал меня с собой. Тут-то я сразу же и пропадала в недрах домашней библиотки в антресолях – в книжном раю – трогать не очень разрешалось, но не без снисходительности. Тем временем я столбенела от лицезрения красиво переплетенных томов, благоухающих волнующим тонким запахом книжной пыли. К тому же в поощрение за примерное поведение меня жаловали угощением – ставили серебряную корзинку с печеньем на хрустящей салфетке – и каким печеньем! Хрупкое нежной фарфоровой хрупкостью, оно по диагонали было поделено на две половинки – темнокричневую шоколадную и ванильную – восхитительно терракотового цвета - такого я не видала никогда. Вкус не имел значения. Какое там! Пронзительная подавляющая, летучая - дрожащая красота момента казалась да и была магическим чудом, сказочностью.

А реалии жизни были чреваты совсем другим – папину книжку приняли к печати, даже верстка пришла и аванс заплачен – но ее все равно рассыпали – за политической неблагонадежностью автора.

Увидела свет она только в 63-ем – уже на закате оттепели. Кстати, на гонорар за нее, в совокупности с реабилитационными «кровавыми деньгами» была построена кооперативная квартира на Новолесной, избавившая моих родителей от коммунального быта.

Скромная книжка небольшого формата. У меня сохранилось несколько экземпляров, которые теперь стоят-дремлют на книжной полке вместе с другими папиными публикациями, но другие – маскарадом под приличествующими псевдонимами, а эта почему-то без надлежащего соответствия.

Впрочем, в стародавние доисторические времена – задолго до моего рождения, в 30-ом году, еще до отсидки – папа печатался под своим собственным именем – о чем я узнала совсем недавно, можно сказать, только что – через вездесущий и всезнающий интернет.

Не могу удержаться – хочется поделиться этим неожиданным - дорогим для меня открытием. Вот она – его книжка – картинкой из всемирной паутинки. Никуда не денешься – все в духе времени – название, тематика, стиль... И дешевая бумажная обложка кажется шероховатой... 

Замоскворечье – Большая Полянка, дом 3/9, кв 20 – вход со двора – большой на весь квартал красавец-дом, по-над крышей которого проживало дружное семейство пингвинов - любителей мороженого – каждый пингвин прилежно нес по стаканчику с пломбиром – все это загляденье разноцветно светилось по вечерам и называлось рекламой. Мало того - эти баснословные края соседствовали с конфетной фабрикой Красный Октябрь, и оттуда в особо везучие дни тянуло сладостным шоколадным духом. А главное, если, войдя в подъезд, подняться на лифте – то там на шестом последнем этаже жили Соня, Сеня и Ира. И там меня не просто любили – там меня баловали наперегонки. Дома, хоть и лелеяли, но все же – так не потворствовали, а на Полянке я была привилегированно младшенькой.

Соня была маминой старшей сестрой, и были они с мамой так похожи, что я их совершенно не различала и обеих называла мамой – Ира, конечно, ревновала, но потом, когда я научилась их различать, перестала. Она была уже школьница, у нее были длинные дымчато-золотистые совершннно живые пепельные косы, которыми я невероятно гордилась – тем более, что у меня своих кос не было совсем – меня мучили в парикмахерской свиристящими ножницами – стригли в кружок, как говорила мама. Но потом все-таки вняли моим мольбам – мне так хотелось, как Ира - к школе кое-какие хвостики мне отрастили.

С Ирой мы дружили сердечно – казалось бы, разница в возрасте – но она везде брала меня с собой – и к подругам, и в театр – мы с ней слушали Богему и Севильского цирюльника, а в Художественном смотрели Марию Стюарт с Тарасовой и Степановой. Она рассказывала мне разные истории из книг и кино, и просто от себя, и ей не надоедало повторяться, когда я просила ее об этом.

А Соня и Сеня прямо-таки души во мне не чаяли. Когда мама попала в больницу с гибельным брюшным тифом, Соня с Сеней забрали меня к себе – а я – я абсолютно не чуяла беды, мне было так уютно, как дома, а в чем-то еще и облегченнее - заметно жизнерадостнее. Все-таки у нас дома явственно ощущалось разительное, хоть и тщательно скрываемое, неблагополучие – никуда не денешься – клейменный, обреченный на безработицу папа, тщетно прячущийся за словесное легкомыслие, и мама в напряженном ожидании худшего. Не любила я только сонин разварной макаронный суп, предпочитая мамин – вермишелевый с тверденькими лапшичками.

Соня всячески обихаживала меня, развлекала, и как я ни сопротивлялась – кормила на убой – и это в голодное послевоенное время – родной дочери зачастую отказывали, а малому ребенку подсовывали. Сеня щедро делился со мной разными для него привычно полезными, а для меня затейно занимательными предметами – давал поиграть блестящим серебряным стаканчиком для мыльной пены и кисточкой для бритья, и все шутил со мной, а сам смеялся во весь рот – беззвучно и весело. Он был тенор, но работал по какой-то другой части, и я не помню, чтобы он пел. А Соня была самой настоящей красавицей – не деланной, а от рождения – походка, стать, черты лица. Не в пример маме, она любила наряжаться, что называется, выглядеть. И учила меня танцевать вальс – и раз-два-три, раз-два-три...

 

По тундре по широкой дороге

Папа не рассказывал деталей – не любил он об этом, но кое-что я все-таки усвоила из его разрозненных упоминаний вскользь.

...Когда пробил час освобождения, они не стали дожидаться навигации – лагерный опыт подсказывал – минута промедления чревата новым сроком. Они – это папа с солагерником – пожилым профессором экономики. Итак – вперед – пешим ходом по тундре ни много, нимало – 200 километров. Воркута – нет, не Ленинград. Конечная цель - столица нашей родины Москва. Голодные, холодные, больные – цинготные. Ночевали, где придется – местные жители охотно привечали профессора – считая, что профессор это врач, и сколько им не объясняли, что он по другим наукам – не верили и надеялись на исцеление одним только его присутствием – осматривать больных он категорически отказывался – но они не обижались, они надеялись.

– Это было ужасно, никакой медицинской помощи там просто не существовало – разве что понаслышке. Какой это был год – точно не знаю, предвоенный был год.

 

Родная речь

Как-то папа, у которого, между прочим, не чета мне – безнадежной отличнице - в табеле по русскому языку и словесности была, отнюдь не первостатейная пятерка, а неизменная скромная – никуда не денешься, все-таки второсортная четверка, заметил, что мой словарный запас не больше семисот слов.

– И на том спасибо, – тогда сказал он.

Прав, конечно – могло быть и побогаче. Никуда не денешься - мой лексикон – это родительское – завещанное имение, слегка, как водится, разбазаренное, хотя кое-где и обогащенное кругом чтения, но так или иначе все-таки родом из домашнего обихода. Слова, словечки, поговорки, и еще – бесценность ассоциаций, цитат и просто домашних шуток.

Как-то к соседям зашла знакомая, и не застав их, бесцеремонно решила подождать у нас. Папа неслышно работал, а она - в громкие развязные разговоры. Когда ушла, папа тихо и ядовито себе под нос: "Какая вульгарная старуха". А я тут, как тут. И конечно, ухо востро. И когда она вновь появилась у соседей, я торжественно – громко и радостно провозгласила – Папа, ура! - вургальная бабушка пришла! - так и повелось - вургальная бабушка - независимо от пола и возраста.

А теперь никто не говорит нашим слогом, скажем, как папа незаметной скороговоркой - "прошу прощения", а развязно влезают со своим – "я извиняюсь". Сама-то я сохранила родное наречие – возможно, по причине иностранного окружения, и потому в современном лексиконе путаюсь – особенно в иноязычных словах – иногда даже приходится переписывать их латиницей, чтобы понять смысл. А уж подтекст новоречия для меня безвозвратно утерян, впрочем я не уверена – существует ли он сейчас. Наша же домашняя фразеология состояла из сплошного подтекста и была не просто семейно-фамильной реликвией - по тем безотрадным глухонемым временам она служила защитой, охраняя от враждебного окружения – мы ведь, как ни кинь, были отщепенцами. Отщепенство – не привилегия, оно пропитано горечью безнадежной отверженности.

Домашний мир – с родным его призывом млечным - родная речь, не столько язык родных осин, сколько зашифрованный код обреченности – нет, не в предчувствии – в безысходном ожидании непогоды, в отчетливом ощущении, что тучи над городом встали, а если точнее - тяжело повисли. Тогда это было таким привычным, что казалось - отщепенцами были все – по-разному, конечно, но изгойство выглядело знамением места-времени, официальным призывом которого было "плечом к плечу". А на деле - "Встаньте, дети, встаньте в круг, встаньте в круг, встаньте в круг!" – даже эта милая песенка была не про нашу честь - мы были вне круга.

 

Картофельная шелуха

Мы с мамой, случалось, ходили в гости – редко, но бывало – вдвоем – без папы и всегда днем. Мама – по причине хронической безработицы и моего малолетства – пестовала-пасла меня, старательно выгуливала - то в сад Эрмитаж на Каретном, то в Аквариум на Маяковской - уводила из дома, чтобы не сидела я сиднем по целым дням в душном полутемном подвале, и заодно иногда вместе со мной навещала своих приятельниц. Надо сказать, я любила ходить к маминым подругам, даже если бывало скучновато – главным был ритуал с подтекстом неистребимой, хоть и подавленной женственности.

Я безусловно замечала прелесть робких атрибутов всей этой легковесной красоты – шляп, перчаток, запаха пудры, непередаваемую таинственность содержимого женской сумки. Но иногда, по малолетству, со мной случалось дикарски-потребительские приступы-преступления, когда я потихонечку в одиночестве с тайным жестоким–жадным наслаждением жевала фрукты-ягоды на маминой шляпе, которые никак не изжевывались. Или когда вдвоем с подругой Таней Фросиной гоняла по полу за непослушный густоволосый хвост чернобурую звериную лису со стеклянным пугающе-сосредоточенным взглядом – драгоценную пушную добычу из гардероба занудной таниной тетки–бухгалтерши. А то еще – было дело - варварски – с мясом отодрала похожую на цветную сосульку, льдистую брошку медведя, украшавшего мою зимнюю вязаную шапочку, и к ужасу родителей, просто съела стеклянного мишку – разжевала и проглотила. Но такое случалось редко, почти никогда.

К маминым подругам мы не ходили, а заходили. На улице Чехова мы мимоходом навещали непомерно черноволосую Мирру с напудренным лицом, ярко-помадным ртом и в шляпе на лбу, с угрожающим перпендикулярным бантом-пропеллером, которую она надевала, когда мы все втроем – не задерживаясь в душной тесноте заставленной, как попало, комнаты, выходили прогуляться по Страстному бульвару. Замечу в скобках - через 50 лет улице Чехова вернули ее старое название - Малая Дмитровка, и хотя во времена моего детства многие, в том числе мои родители, именно так ее и называли, в моей памяти – это все-таки улица Чехова – впрочем, теперь именная улица Чехова находится на окраине незнакомой мне Москвы – повидимому, так ей и надо.

 На Каляевской (тоже ныне благополучно переименованной ) мы с мамой стучались в окошко первого этажа, где жила незаметная Циля Забелышенская с сыном Юрой – он старательно развлекал нас - показывал фокусы – бледный мальчик, очень застенчивый и очень приличный – даже как бы дрессированный – и совсем, совсем не интересный. Его мама явственно спотыкалась в разговоре – у нее был тяжелый дефект речи. Было не то, что одуряюще-уныло, было как-то уж очень отчетливо - нескрываемо бедно и еще буднично-скучно – блекло, несмотря на фокусы, которые почему-то ни капельки не удивляли.

А иногда, неспешно перебирая путаницу Бронных переулков, мы заворачивали к Марии Алексеевне – немолодой и высокой, с кудельками дымчатых волос, казалось, навсегда усталой. На наш звонок она чуть – как бы недоверчиво, совсем слегка приотворяла входную дверь и тихонечко на цыпочках, шопотно, почти молча, вела, не останавливаясь в прихожей, в скупо освещенную комнату.

Обе женщины не садились, а присаживались как бы на минутку, и тут же, продолжая давно начатый бесконечный разговор, подхватывали - вытирали быстрые слезы по щекам. Я почти ничего не могла разобрать – Мария Алексеевна говорила неслышно, к тому же по-русски очень ломано, да и сдержанная многозначительность пауз нередко оборачивалась недоговоренностью – многоточием молчания.

Из этих разговоров, и позже, из маминых рассказов я поняла, что они бежали из Венгрии от нацистов, потому что муж Марии Алексеевны был коммунистом и евреем – и как только пересекли границу, так его из огня да в полымя - прямо сразу отправили в места отдаленные, и он исчез навсегда. А не еврейка и не коммунистка, но все-таки иностранная венгерка Мария Алексеевна осталась с двумя малыми детьми – девочками с нерусскими именами, которых я не запомнила, потому что и не видела никогда. Распродав все свое мало-мальски заграничное, она стала шить – стала известной по Москве портнихой и приобрела имя-отчество, по которому и мама и я обращались к ней, а она называла маму просто Розочка. Боялась она всего и всех отчаянно. Только с мамой случилось доверие - по чутью безнадежности и бесправия. Думаю - они познакомились, когда просто стояли в очереди в продовольственном магазине, где чернильными цифрами у каждого - прямо на руке проставлялись номера, чтобы по порядку - без обману.

Между тем Мария Алексеевна спохватывалась и вносила чай на подносе, где на чистой-пречистой твердо-крахмальной салфетке громоздились свежеиспеченные эклеры, каждый в своем картонном гнездышке. Она учила маму, как печь эти воздушные пирожные – они были из картофельной шелухи и пеклись прямо в картонках – и замечательно пахли и кондитерской и дымком – не без примеси чуть пригоревшего картона – но все равно было и вкусно и красиво-нарядно.

А потом, как по команде, обе плаксы переставали плакать, и так же, как и плакали – вдвоем – начинали наперегонки улыбаться, потому что Мария Алексеевна давай меня наряжать и крутить и вертеть - примерять. Она безжалостно отрезала для моих нарядов куски ткани от материала заказчиц – мама при этом заметно пугалась, но Марии Алексеевне мамин испуг только духу придавал – помолодевшие треугольные глаза ее мстительно сияли голубизной, и на щеках появлялись ямочки. Она не любила советского всей душой и очень тосковала по Венгрии и Будапешту – как-то безысходно. Когда в Москву приехала на гастроли венгерская оперетта, и папа через знакомых достал ей билеты на Сильву, она поцеловалв ему руку – я сама видела.

А потом ее девочкам - всеми правдами и неправдами - удалось вернуться на родину, и тогда она, не раздумывая, уехала вслед за ними.

Совсем недавно по телевизору говорили о целебности картофельной шелухи. А я это знала всегда – не только по угощениям Марии Алексеевны, витаминозным и по сути и и по антуражу – любая история – никуда не денешься – обязательно чревата предысторией.

Так вот, задолго до моего рождения, когда у папы от острого авитаминоза случилась цынга и куриная слепота, они тогда в лагере спасались картофельной шелухой. В отличие от принудительного хвойного отвара – вонючего и клейкого и совершенно бесполезного, она действительно помогала.

 

Gläubige

Сталин – наша слава боевая!

Сталин – нашей юности полет!

Из песни слова не выкинешь – конечно – конечно-конечно, я, как все дети моего поколения, была распропагандирована до последней степени – особенно в этом смысле потрудилась Московская образцовая школа №175, да и что греха таить - учительница первая моя - Евгения Карловна.

Впрочем, трудно винить кого бы то ни было – так время распорядилось – никуда не денешься – все мы – оптом и в розницу – добровольно и принудительно – не мытьем, так катаньем слагали радостную песню о великом Друге и Вожде.

Хорошо еще, что в нашем подвальчике на две проходные комнаты приходилась одна радиоточка – нет, не у нас, а за стенкой, где в соседнем уделе - у Софьи Исаевны проходили мои (почти по Вуди Аллену) Radio Days. Наведывалась я к ней на детские передачи, как правило, в ее отсутствие – не злоупотребляя ее поощрительным разрешением, и потому достаточно редко и выборочно, и под строгим родительским надзором. Так что, к счастью, патриотическая трескотня пионерских зорек миновала меня ради незабываемой напевности Конька–Горбунка:

Я спою такую песню:

Ходил молодец на Пресню

Под вечерок

Путь не далек...,

вкрадчивой сказочности Оле-Лукойе, раскрывающего надо мною свой волшебный зонтик и восхитительно увлекательных приключений Знаменитых капитанов:

В шорохе мышином, в скрипе половиц

Медленно и чинно сходим со страниц,

Шелестят кафтаны, чей там смех звенит,

Все мы капитаны, каждый знаменит.

– я замирала, заворожённая таинственными радиоголосами.

Тем не менее всепроникающая пропаганда-агитация не проходила даром – родители только диву давались, но не переубеждали – да и не переубедить было, к тому же просто боялись за ребенка – подневольный опыт подсказывал спасительность незнания.

Домашнее, конечно, все-таки противостояло тяжеловесной агитке просто своим опрометчивым существованием. Помню – в ответ на мои правоверные сентенции мама с папой только переглядывались и заговорщически - почти не слышно на идише – глайбике(немецкий эквивалент Gläubige) - набожная, значит. Я понимала, о чем они – но как с гуся вода. Никуда не денешься – мое детство было проникнуто советским благочестием – к счастью, в моем случае не экстатическим – по складу характера я была довольно флегматичной.

Но когда Вечно Живой все-таки умер, я исступленно плакала – не просыхая – родители молчали – никакой поддержки. Тогда выплакав горе, я отправилась в школу, где во дворе нашей привилегированной 175-й наткнулась на учительницу английского языка увесистую Елену Михайловну Булганину – жену будущего советского премьера.

– Ты чего не плачешь? – грозно спросила она. Грубое пористое лицо ее добра не обещало.

Я виновато опустила голову. Мне было стыдно и страшно – не только от ее угроз, хотя и от них тоже. Кругом полыхала траурная музыка, озвученная голосом Левитана, казалось, мир рушится – конец.

В предвесеннем воздухе плыла истерика, истекая слезным истошным народным религиозным горем, а родители – родители совершенно не плакали и даже, к моему удивлению, похоже, и не огорчились. Мне было жалко их непонимания, а им – моего. Но ни слова.

– Ходынка, – почти неслышно прокомментировал папа похоронное столпотворение, проговорил брезгливо и как-то отсутствующе.

 

Кого люблю, тому дарую

Мама росла в доме с больным отцом. У него была тяжелая астма. Приступы удушья сопровождались тишиной и запахом лекарств. Жизнь словно останавливалась под знаком горя – замирала в молчании. Огромный их дом казался пустым, а потом и впрямь опустел - дети разъехались кто куда – вот и мама уехала в Москву учиться. Там ей нравилось все, но мучительная тревога за больного отца не отпускала тяжелым камнем – новая заманчивая молодая жизнь была скорее декоративным фоном, а камень – он камень и есть.

На летние каникулы мама ездила домой обязательно с гостинцами. Загодя покупала красивый глиняный кувшин – под названием горлачик, и когда бы ни случалось угощение – она не ела все эти сласти-сладости - по тогдашнему – леденцы и всякие подушечки, ириски там разные, а то и просто постный сахар, она их потихонечку припрятывала, хоть, бывало, очень хотелось попробовать. Так всю зиму и собирала конфеты в горлачик, как в копилку, и потом везла родителям.

Мама умела делать подарки, как никто, а вот принимать - нет – не привыкла, вернее, привыкла к будням, к затрапезу. На мамин день рождения папа неизменно приносил розы, и мама неизменно смеялась, что несет он измученный букет подмышкой, как веник – цветами назад. Смеялась, но праздника как-то не выходило – мама не могла ничего для себя – не получалось у нее.

 

У меня еще есть адреса...

 5-я Тверская-Ямская – она же улица Фадеева

Невдалеке от нашего Воротниковского, в паутине Миусских и Тверских-Ямских, по давно уже забытому адресу – ул. Фадеева, д.5 кв.10 – с незапамятных времен жили мои двоюродные братья Лева и Иля со своей мамой – моей тетей – Груней Константиновной. Мы часто ходили к ним – благо совсем рядом – обычно вдвоем с мамой, иногда с папой, а то и в полном составе – все втроем.

Там было царство, казалось, давно забытых - доисторических радостей – стрекочущий кинопроектор – волшебный фонарь со скачущими в темноте картинками, чудесная - старинной орфографии – детская энциклопедия с иллюстрациями, драгоценно переложенными легковесно летучкой тончайшей – папиросной бумагой, и в довершение ко всему - немыслимые настольные игры, где все прыгало и плясало. Чудо продолжалось - мальчики играли со мной – Лева поднимал брови выше головы, Иля говорил не своим петушиным голосом смешную чепуху, и оба показывали теневой театр. Уходить совершенно не хотелось, но тетя Груня – не чета моим родителям – держалась порядка.

Мальчики нередко приходили к нам – и по отдельности и вдвоем – спускались в наш подвальчик – и тогда становилось и весело и интересно – как-то по-семейному в обнимку – уютно-тесно. Я любила их по-детски привязчиво – можно сказать, смотрела им в рот – еще бы – с ними было не просто интересно – с ними всегда было увлекательно, а уровень их щедрой любознательности был самой высокой пробы. Мне повезло - я росла на их глазах – с самого новорожденного младенчества – во время войны в эвакуации в Куйбышеве мы жили с ними все вместе у бабушки-дедушки – не сказать, что привольно, зато дружно.  

В те времена суровая тетя Груня отнюдь не поощряла этой дружбы, и моя мама, опасаясь разногласий-раздоров, не хотела ее сердить, так что когда Лева хватался за мою коляску, чтобы подтащить ее на третий этаж – она просила: "Левочка, не надо. Мама будет недовольна, лучше я сама". Но Лева помогал – чем только мог, и младший тоже – еще совсем дошкольник Илечка не отставал от брата – пока мама крутилась по дому, читал ей сводки Совинформбюро – с собственными комментариями. Оба любили говорить с мамой о разном – вплоть до новостей из науки-техники.

Мама не просто привязалась к племянникам, она дорожила общением с ними – живительным во всех отношенмях – оба увлеченно интересовались всем на свете и были заметно талантливы – искра божия их одушевленной любознательности скрашивала и голод и холод – всю безысходность военного времени сталинского разлива.

Мальчики росли без отца – папиного старшего погибшего в первые дни войны – любимого брата. Они рано повзрослели – Лева торопливо закончил школу экстерном, и поступив в институт, неизменно получал сталинскую стипендию – большое, надо сказать подспорье – пенсия за погибшего отца – профессора экономики была ниже стипендии студента-отличника. В семье считали каждую копейку – грошовой врачебной зарплаты тети Груни не хватало. Илечка, в свое время просветивший меня-дошкольницу на предмет иррациональности числа ∏, пошел по стопам брата – 16-и лет кончил школу и в институте тоже ходил в отличниках, конечно, с наградной стипендией – дети войны, знавшие нужду, не чуждались житейского – понимали, как маме одной тяжело растить их двоих, и помогали ей – преданно.

Тетя Груня растила их в жесткой строгости – либеральная доброта и любовь моих родителей пришлась им обоим очень кстати. Эти на редкость сердечные отношения сохранились на всю жизнь. Мы ездили к Леве в Дубну – тогда еще под кодовым названием Иваньково – неближний край – на конспиративном спецавтобусе без опознавательных знаков.

 Между тем, мои гуманитарные родители с уважительным почтением относились и к физике и к физикам, хотя и с известным недоверием к небезызвестной конспиративной секретности, преисполненной почти незаметной подневольностью.

Однажды в самом начале 50-х Лева пришел приглашать родителей – на банкет по поводу защиты кандидатской. Ему уже было за двадцать. Заметно стесняясь собственных достижений, он прислонился у притолоки – чуть согнувшись – вырос выше нашего подвального потолка.

Они были скромными – мои двоюродные, и вовсе не паче гордости. Илья работал в ящике, и детали его научной биографии мне были недоступны. А Объединенный институт ядерных исследований, где работал Лева, все-таки имел международный статус, и хотя секретность, конечно, была, тем не менее слухи про Левины научные успехи до нам доходили. Где-то я прочитала, что он был одним из 38-и, сдавших теорминимум самому Ландау, и тут же спросила его – что да как:

– Заниматься пришлось всерьез – вот и сдал. Хотелось понять, насколько я профессионально пригоден.

Кое-что он и сам рассказывал нам. Так он рассказал папе, что когда в 58-ом году в Дубну прибыл с визитом Жолио-Кюри, он захотел встретиться с Левой лично. Разумеется, это был научный разговор. Но в жизни нобелевского лауреата по физике был еще и другой мотив - он был пламенным коммунистом, и в беседе с большим уважением отозвался об отце Левы – советском политэкономе Иосифе Абрамовиче Лапидусе, труды которого когда-то изучал. Вот как бывает на свете.

В детстве я больше дружила с Ильей, а повзрослев – с Левой. Как-никак мы работали в одной области. Когда волею судеб и яростной антисемитской кампании 1967-го года я оказалась нетрудоустраиваемой, он меня устроил на работу в ИТЭФ. Надо сказать, что расплатился он за это сторицей. Через добрый десяток лет – не успели мы подать документы на эмиграцию, как его тут же хладнокровно и безжалостно разжаловали из замдиректоров в старшие научные. У него случился нервный срыв, и он умер от сердечного приступа, не дожив и до 60-и. Что говорить – и физики и лирики были крепостными, которых ничего не стоило сослать на конюшню и забить до смерти. А большой и почтительный некролог не замедлил появиться на страницах Успехов Физических наук – это уж, как водится.

 

Вероотступник – Мешумед – משומד

Послевоенное детство – вездесущий страх. Ничего не понимая, я, казалось, понимала все. И догадывалась о секретности, особенно когда не по-русски и обязательно шёпотом, и откуда-то знала, что это из иврита – есть такой древний язык – все самые секретные слова из него, хотя и не только из него – есть еще идиш – более разборчивый и доступный - похожий на немецкий. Идиш я понимала, и смысл всех этих таинственных слово-выражений усвоила с малолетства – сама не знаю как. Зашифрованность - часть нашей домашности – родители стараются, чтобы я не поняла, говорят шёпотом и головоломно, а я все равно разгадывала. А мешумед – значит опасный человек – предатель, об этом лучше шёпотом, чтобы предостеречь от доносчика. Можно было, наверно, говорить стукач, но так все говорили потом, когда уже не было такого страха, и говорили – нет, не громко, а чуть громче. Ходите тихо, говорите тихо – зто из детства, а из книг я вычитала исконное значение таинственного слова - мешумед – это, оказывается, вероотступник.

                   

Привычки разные...

– Дети, овсяный кисель на столе... Это Жуковский. – Смирно сидеть, не марать рукавов и к горшку не соваться – это опять Жуковский. И немножко, как и это стихотворение, из моего детства.

Когда я уныло размазывала кашу по тарелке, мне попадало по первое число – мама говорила, что кроме меня, никто так не ломается за столом – все едят, что дают и доедают, как положено – до конца – нечего ломаться, как копеечный пряник, а кривляться и манерничать за столом просто неприлично.

А я даже и не манерничала вовсе – во-первых, мне никогда есть не хотелось, во-вторых, тратить времени на еду было жалко – вокруг было столько интересного, не до еды тут. Но мама была не то, чтобы строгая – правильная. Она и папе замечала – правда, вполголоса и скорее даже глазами – Хлеб... – когда он держал хлеб в кулаке. Потом я узнала, что это по лагерной привычке.

Редко, но случалось – и он сидел неподвижно перед нетронутой тарелкой – это, когда на плите дымно подгорало, и мы с мамой замечали, что запах гари ему невыносим – тогда я дразнилась неженкой, да и мама недоумевала, хотя и тревожно беспокоилась – уж очень зто на него непохоже было – он отсутствующе молчал.

Через много лет и абсолютно по другому поводу нашлось неожиданное объяснение – нехотя – не любил он об этом - было дело – на Воркуте стояла зима – промозглый холод, мокрые валенки сушились на огне и пригорали, густо пахло чадом – а кругом шли массовые расстрелы.

Кстати, о расстрелах – с папой сидел молодой солдатик, служивший на воле в расстрельных ротах. Об этом он вспоминал постоянно и казнился невероятно – лицо каждого убитого стояло у него перед глазами, жизнь обернулась сплошным беспощадным кошмаром. Конечно, его посадили, и конечно, расстреляли – да он и ожидал расплаты, жил в предчувствии возмездия – говорил об этом, не переставая, с запредельным ужасом –очень боялся – совсем молодой парень – лет двадцати с небольшим.

Как-то папа выругался при мне – случайно – я уже взрослая была – у него так грубо вырвалось – об общем знакомом – сука – он тут же не просто смутился, а весь – с головы до ног покраснел – от явной неловкости, совершенно потерялся – ну, а я, конечно, как ни в чем не бывало.

Никуда не денешься – тюремно-лагерный обиход оставил свой след навсегда в нашем семейном укладе – извольте – вот она припевом-напевом песенка из моего нежного детства - когда папа пел-напевал ее мне, в голосе у него звучала насмешливая ирония, но и грусть тоже.– а я – я ее помню наизусть (и не только ее) – могу спеть – пожалуйста:

Говорила сыну мать – не водись с ворами,

В Сибирь-каторгу сошлют, скуют кандалами...

Такая вот расплата случилась – путевкой в жизнь незаметно, но неизменно просочился казенный дом – и не только под нашу крышу, и не только лексиконом, манерами и гитарным перезвоном приблатненной романтики – а общим стилем по совокупности – бытием-сознанием – да по всей стране – ничего тут не попишешь.

А теперь я почти ежедневно варю жидкую, как суп, овсянку-размазню – овсяный кисель – прав старик Жуковский – всякий нам дар совершен и даяние благо...

А мама, между прочим, когда во исполнение голодной мечты наесться вдоволь тыквенной кашей, сварила целую кастрюлю на молоке, да со всякими приправами, есть ее не смогла, оказалось – гадость несусветная.  

 

Папа плакал

Время от времени мы получали письма в тонких нездешних голубых конвертах - по оттепели папа возобновил переписку с американскими родственниками, рассудив, что все равно хуже уже не будет, а окно в мир – пусть зарешетчатое – все-таки дает кое-какой просвет. Письма были замечательно интересными. Особенно от брата дедушки – социал-демократа - тоже Лапидуса. Со своей будущей женой он познакомился в ссылке. Там же близко сошелся со Скворцовым-Степановым. Позже пути их разошлись – Скворцов Стеранов стал большевиком-ленинцем - отцом политической цензуры, А Хаим Лапидус в 1905-м эмигрировал в Америку, куда бежала нз сибирской ссылки через Аляску его нареченная невеста. В письмах – вспоминал он свое социал-демократическое прошлое – не без ностальгической нотки.

Надо сказать, папины заграничные адресаты тактично понимали нашу несвободу и не задавали вопросов. Но однажды кто-то из знакомых наших американских родственников попросил кого-то разыскать. И папа нашел, созвонился и пошел передать привет. Вернулся – на нем лица не было. Привет был адресован человеку, давно погибшему в Гулаге. Осталась семья – жена и двое крошечных детей. Дети росли не просто способными – они были по-настоящему талантливы. Но из-за еврейской фамилии старший мальчик никак не мог попасть в институт – он повесился. Младшая девочка видела брата в петле – и сошла с ума. Рассказывая это, папа плакал.

 

Монетки-копеечки

А на восьмое марта, которое было МеждународныйЖенскийДень, полагалась мимоза, тревожный свежий запах которой приносил – нет, не весну, а ее ожидание - отсвет. Я мало чего понимала, но всеобщая предвесенняя праздничность была особенной, вот и мне захотелось подарить маме особенное, такое, чего ни у кого не было, тем более, что мне удалось найти валявшуюся на тротуаре совершенно новехонькую, сияющую, золотую – прямо как солнце – трехкопеечную монету.

Хоть папа зловредно называл восьмое марта днем текстильщиц, всякий раз поясняя, что аккурат в этот день по старому стилю и началась февральская революция – именно с забастовки текстильных работниц - мне не хотелось замечать иронии – тем более, что празднично-подарочная суматоха была всеобщей.

Между тем, как оказалось, очень кстати, мамина сестра - любимая моя тетка - Соня спросила меня, что я собираюсь подарить маме к восьмому марта

– Еще не знаю, - неловко соврала я – выдавать было нельзя - ведь сюрприз это тайна.

 – А деньги у тебя есть? – выясняла она сочувственно.

– Есть, – я показала зажатую в кулаке денежку, драгоценно сверкнувшую на ладони.

Соня рассмеялась – необидно, но все равно я обиделась на шуточность, не вязавшуюся с серьезностью задуманного, но деньги, которые она мне тут же и дала, взяла без малейших колебаний – замечательно хрустящий рубль и еще что-то, на мой взгляд, менее значительное,– идея подарка была важнее обиды – в другое время не взяла бы. От ее сопровождения я отказалась.  

АА потом пошла в магазин на улицу Горького, рядом с Пушкиным – одна, хотя мне категорически переходить дорогу не разрешалось – но там продавались цветы – и корзинами и так – на любой вкус, а я давно волнительно присмотрела эту ветку с почти как настоящими оранжевыми кленовыми листьями – восковое чудо, которое к тому же завернули в невесомую полупрозрачную папиросную бумагу.

С прыгающим от счастья сердцем я помчалась домой. Мама развернула подарок – этот наш разговор с ней я передать не умею – она изменилась в лице:

– Ася, восковые цветы – это для мертвых, их живым не дарят.

Мы обе заплакали, было грустно и горько – нам обеим – никакой радости не вышло.

 

Папа врал

Папа вечно сочинял всякие истории – в шутку и всерьез. И часто непонятно – где шутка, а что всерьез. Он меня с удовольствием запутывал – это была такая игра. o:p>

Когда мы с ним впервые побывали в уголке Дурова, я просто впала в обомлевшее от счастья состояние – так что даже не хотела уходить. Еще бы – вальяжный степенно пританцовывающий медведь, говорящий ворон Воронок, суетливые белые мышки в маленьком, но совсем как настоящем трамвае - со звонком.

Уже дома папа заметил, словно бы невзначай:

 – А ведь Дуров наш родственник. – Я заволновалась

- Что ж ты мне раньше не сказал, и почему не познакомил?

– Неудобно навязываться такому знаменитому человеку, да и родственник он дальный.

- Правда?

– Правда.

Я конечно поверила. И когда в глубоко дошкольном возрасте подруга моя Таня Фросина гордо поведала мне, что ее папа написал для нее того самого Евгения Онегина, что в однотомнике Пушкина, я рассердившись от обиды, что Танин папа опередил моего, с горечью-упреком спросила несерьезного своего родителя :

- Ну почему ты мне не написал Евгения Онегина?

На что он мне объяснил:

– Все-таки справедливее, если Евгений Онегин останется для Тани – она же Татьяна. А тебе я напишу Руслана и Людмилу. Хотя тоже не очень правильно – ты ведь не Людмила, к тому же ты это читала и можешь без меня сколько угодно еще читать, а Тане пусть будет Евгений Онегин – она ведь еще не умеет читать. Давай лучше новую сказку - просто про Петю, я тебе ее с картинками напишу - такой нигде нет.

Эта история про Петю – где речитативом - Варись, варись картошка – осталась только у меня в памяти, а сама книжка затерялась – еще бы, сколько времени утекло. Зато сказка про Ваню – сохранилась через много лет, пожалуйста – с неувядшими картинками – разве что бумага пожелтела.

 

Яблоко, котлеты, сахарин

На обратном пути на платформе продавались яблоки, и мама купила мне одно – помыла – круглое и румяное, а я ни в какую – незнакомую еду – ни за что – время послевоенное, я видела яблоко в первый раз, да еще из рук какой-то тетки в платке. Не буду, да и все тут. Что поделаешь – мама и съела яблоко. И заболела брюшным тифом.

С температурой за сорок ее увезли в больницу, и там давай мучить, не разобравшись – не предмет подпольного аборта – аборты тогда были категорически запрещены, а им не лечить, им бы разоблачить, а мама, хоть при смерти, но держалась до последнего, чем и спасла свою жизнь и меня от сиротства – все-таки до них в конце концов дошло, что это тиф, а не аборт. Тогда за все по суду и без суда безжалостно наказывали – за опоздание на работу, за переход улицы в неположенном месте – за все. А уж за медицинскую ошибку и говорить нечего. И тут, когда наконец взялись лечить, а не допрашивать, медсестра при внутривенном впустила воздух в вену – испугалась и убежала, оставив шприц в вене. Боль ужасная, не говоря о серьезной опасности. На счастье вошла в палату врач. Откачали. А жаловаться не стали – пожалели медсестру.

Так мама выжила. Вернулась домой с того света – совершенно незнакомая, обритая наголо, колючки волос уже начали отрастать ежиком, уши были большие и бледные, а застенчивая улыбка бескровного рта казалась огромной – чужая тетя, да и только - не привыкнуть.

Болела она редко, но всегда тяжело – обвалом. Дважды пугающе желтела с лица – первый раз во время войны случилась желтуха, а потом уже после войны вдруг – это в Москве-то – малярия. Приступы – как по часам – приготовит на всех обед, накроется одеялами, и терпеливо в озноб, в бессознанье, в лихорадочный бред.

Я ничего не понимала, торопливо оглядываясь на маму – хватала пожаренную ею котлету из-под салфетки прямо с тарелки-блюда и бегом во двор – играть, когда снова прибегала – мама все еще незаметным коконом на диване, а я опять – хвать котлету и бегом. А к вечеру – мама поднималась, с трудом, еле-еле, но старалась не показать виду – папа озабоченно касается ее лба, она отводит его руку – бодрится, а от акрихина по исхудавшему лицу сероватая желтизна.

Приходит Соня. Они тесно, но чинно усаживаются за наш ломберный столик, покрытый по случаю чаепития крахмально–негнущейся салфетной скатертью – и тут же давай пить чай – с сахарином и с тихим разговором– ложечки позвякивают. Я тут как тут – очень хочется вместе с ними – в уютную их компанию, вот я и тяну – Мне тоже, пожалуйста, с сахарином – Нельзя, детям нельзя, от сахарина слепнут. Я не настаиваю, я просто стою у стола и смотрю на них, так и осталось в памяти – накрытый стол, чай–кипяток и белой снежной пудрой запретный и потому желанный сахарин.

 

Мы дружной вереницею идем за Синей птицею...

Как-то мама взяла меня с собой в кино, которое называлось непонятным словосочетанием Сердца четырех. Когда погас свет, и по экрану помчались какие-то тонущие люди, мне стало безмерно скучно, и я спросила – Когда это кончится? – Через полтора часа – А когда полтора часа кончатся? - Когда зажгут свет – А почему свет не зажигают?!

Зато, когда пошли с папой-мамой на Бэмби, я это запомнила навсегда - не знаю, в чем секрет Диснея, но ощущение его домашней добросердечности и ласковой нежности стали незабываемой частью моего детства и сохранилось по сей день - так же, как магия Синей птицы в Художественном, где Сахар щедро ломал тонкие пальцы, а зеленоватый воздух был легок и летуч, как во сне – Прощайте, прощайте - пора нам уходить... - я на вкус ощущала горечь мечты, которой не суждено сбыться.

А вот Веселые медвежата у Образцова показались глуповатыми - хотя мне было года три. Они пели дружно-недружными неестественно натужными голосами - все смеялись - было развлекательно, но неинтересно – не затрагивало.

Много лет спустя папа рассказывал, что молодым совсем человеком интервьюировал отца Сергея Образцова – Владимира Николаевича - крупного инженера-путейца еще дореволюционной закалки. Уже прощаясь, мой папа, желая сделать приятное милым и уже не молодым родителям знаменитого актера, которого считал замечательно талантливым, сказал что-то комплиментарное по поводу их сына. И тут же понял, что допустил оплошность – им было неловко, что тот занимается таким мало серьезным, можно сказать, смешным пустяковым делом – кукловодством.

- Разные времена - разные нравы – сказал папа, заканчивая рассказ. Сам он - не мог понять этой старомодной чопорности – остался детским на всю жизнь, хотел быть просто учителем географии, чтобы жить в книжном мире путешествий и географических открытий. Мне этот его интерес не передался по наследству, я так и не дочитала Путешествий Ливингстона, я много чего не дочитала, да и не доделала.

 

         Мама – на фоне распивочной 

Это было уже после смерти папы. К нам приехали гости – мой друг и коллега из Ужгорода с женой. Жизнь их сильно отличалась от московской. В то время, как Москва проводила свободное от работы время в кухонных дискуссиях, Закарпатье было куда западней – для посиделок-разговоров в любое рабочее-нерабочее время были кафе и бары. Так что когда Ица - наша гостья заскучала, она попросила маму пойти с нею в бар. И мама, не моргнув глазом, повела ее в окрестную пивнушку на Новослободской из самых простецких – может, она называлась рюмочной – дела это не меняет – дым коромыслом вперемешку с ароматом пивной отрыжки.

– Никогда в жизни меня не встречали с таким почетом, как тогда в пивном баре, - мамины глаза лучисто смеялись. – Мы обе получили редкостное удовольствие.

 

Спасибо товарищу Cталину за наше счастливое детство!

Лапидус Рахиль Абрамовна (1906—1936) —

советская журналистка, погибшая в сталинских застенках.

Материал из Википедии — свободной энциклопедии

Лапидус Рахиль Абрамовна — это папина младшая сестра. Прожила она очень короткую жизнь – получила ВМН – высшую меру наказания. 30 лет ей было – в Википедии опечатка - ее арестовали и расстреляли в 37-ом году. Я видела своими глазами справку о реабилитации – на месте причины смерти – прочерк.

Когда пришли за ней в оренбургскую гостиницу, где она жила, трехлетняя, ничего не подозревающая дочь ее Ёлка играла во дворе. Вернулась домой – опечатано.

Но советская власть не забыла о ребенке. Маленькую девочку забрали в детский дом, и как в воду канула. Родственники не смогли ничего выяснить – пропала и все - бесследно. И она ничего не знала ни о себе, ни о своих родителях до тех пор, пока не получила информацию о своем происхождении ...от следователя в тюрьме, куда попала из детдома подростком – на перевыборном каком-то собрании невинно выкрикнула – Долой советской метлой! А ей приписали антисоветчину – Долой советскую власть! и посадили.

«Помню, 5 декабря 1951 года вся наша страна праздновала день Сталинской Конституции. Это был нерабочий день. Однако молодежная бригада, в которой я работала, несла в этот день ударную вахту на строительстве «Газнефтепроводстроя» в городе Саратове. В этот знаменательный день меня арестовали.

...Меня осудили к восьми годам лишения свободы и пяти годам поражения в правах. Я не ожидала этого. Моя наивность и вера в справедливость не предусматривали такой жестокости. Я была не только комсомолкой, но и комсоргом строительного участка и гордилась этим, все это было мне дорого. Мое горе усугубляла мысль о том, что я уже не буду принимать участия в моем первом сознательном гражданском акте — выборах в Верховный Совет.

Но самое невероятное произошло тогда, когда мне предъявили обвинение. Тогда я узнала о себе самой сведения, потрясшие меня до глубины души. Эти потрясающие сведения целиком меняли мою короткую биографию.

Оказалось, что я, Елена Лапидус, воспитанница детских домов почти с самого рождения — не просто безродная девочка! У меня — Елены Лапидус — есть мать и отец, я— дочь замечательных родителей. Их арестовали и судили как врагов народа еще в 1937 году... Отец был редактором газеты, а мать — корреспондентом этой же газеты» 

По оттепели в 57-ом Елка нашлась – но бесправие в действии - продолжала тянуть свой восьмилетний срок. Понадобились папины усилия для ее освобождения – у меня сохранились его письма к ней в тюрьму – как тогда говорили – в заключение. Она мне их переслала в Нью-Йорк.

Я-то познакомилась с Елкой уже после триабилитаций – ее, Рахили и папы. Хотя и была я еще школьницей с вполне промытыми мозгами, но после ХХ-го съезда кое-какое понимание у меня уже прорезалось. Тем не менее, когда она вышла из поезда на вокзале, меня поразил ее вид – обветренное лицо, сработанные руки.

Никогда не забуду – она мне говорила:

– Сидела в одиночке, а потом – когда к следователю – нет, он не бил, только кричал страшно...

Во времена канувшей в лету гласности ей дозволили ознакомиться с делом ее матери. Трое наблюдали за ней, не сводя глаз. А ей стало плохо – распухшее то ли от побоев, то ли от голода лицо на казенной фотографии – было нечеловечески неузнаваемо-страшным, а обвинения – смехотворными.

– У меня закружилась голова, я потеряла сознание, правда ненадолго. Но ничего так и не запомнила из прочитанного. А мамина фотография до сих пор перед глазами.

Несмотря ни на что и благодаря стараниям папиного младшего брата Давида, занимавшегося с ней по всем предметам, не щадя ни ее, ни своего живота, Елка получила-таки инженерное образование – и работала на заводе в Куйбышеве - Самаре. Сейчас она уже давно на пенсии. Мы с ней поддерживаем телефонную связь.

Коротает дни одна - в однокомнатной квартире. Миша – сын ее рано умер, но внук регулярно навещает. Она давала ему читать и "Архипелаг ГУЛАГ" и "В Круге первом", но он политически подкован путинской ориентацией – хоть кол на голове теши – такие вот пришли времена...

 

ГомѢръ

Я еще никогда не видела моря, а тут папа приехал из Крымской командировки и привез мне настоящий морской подарок – светло-серый продолговатый обкатанный волнами камень-голыш, на котором к тому же было для меня письмо – в старой русской орфографии, и за подписью ГомѢръ – с ятью и твердым знаком, написанное от руки чернильной авторучкой – под названием вечное перо. Я еще была мала и не очень понимала, что это была шутка, и мне было грустно, что Гомер так для меня старался – ведь он был слепым и писать, да еще так мелко, что и мне почти не разобрать - ему наверно было почти невозможно.

Этот камень бережно хранился у меня до самого отъезда, взять в эмиграцию не разрешалось ни одного писаного слова – пришлось его просто выбросить – отдать было некому, да и не хотелось никому отдавать.

 

Математики – как в рот воды, а физики шутят...

Мы неизменно жили в тесноте да в коммуналках, и даже потом, когда в двухкомнатном раю, тоже было не разбежаться. Но всю жизнь, сколько себя помню, я вечно приводила в дом пеструю толпу друзей-приятелей-знакомых – оптом и в розницу. Родители с интересом и с удовольствием – ободрительно и доброжелательно принимали-привечали-потчевали всегда и всех, причем неизменно умели тактично держаться в стороне, не навязываясь, так что мои гости могли чувствовать себя свободно.

Как сейчас вижу – дорогой друг мой и однокурсник Каспарсон у пианино – движения его беззвучны, и чуткие пальцы послушны музыке. Он высокий, с красиво посаженной головой – похожий на молодого Шаляпина – родители бесшумно замерли в глубине комнаты – с такой совершенной благородной простотой Рахманинов, казалось, нигде никогда не звучал.

Как-то раз папа попросил меня познакомить его с моим приятелем Витей Паном – из случайного разговора выяснилось, что тот оказался сыном погибшего на войне папиного товарища и коллеги – Яши Пана. Витя пришел к нам не один, привел с собой Исаака Корнфельда – тоже моего приятеля, и тоже, как и Витя – математика.

Время для визита было самое неподходящее – только что арестовали их близкого друга и моего доброго знакомца – Илью Бурмистровича. Дотошно пытливого Илью обвиняли в распространении произведений Даниэля и Синявского. Для Вити и Исаака дело усугублялось тем, что волею судьбы и дружбы - троица - Бурмистрович-Пан-Корнфельд сложилась еще с университетских времен и по окончании университета только крепла. Витя жил один и приютил у себя не имевшего московской прописки Исаака, и как зто бывает – их старый товарищ Илья время от времени закатывался к ним, иногда и с ночевкой.

Читали, конечно, всякое и говорили тоже всякое, разговоры-то остались между ними, а вот чтение по страничкам врассыпную чревато легкомысленно - небрежно разбросанными страничками этими по всей гостеприимной комнате, кстати, расположенной в многонаселенной коммунальной квартире. Между тем, недремлющие органы не дремали. Когда забрали Бурмистровича, у Вити дома был обыск, а потом их с Исааком тягали на Лубянку – так что Витя даже уезжал на какое-то время из Москвы, чтобы его оставили в покое.

В свете этих событий застольного разговора у нас дома не получалось никак - оба гостя дружно помалкивали, налегая, впрочем на мамины пирожки. А тут еще папа любознательно и спроси – как проходил обыск. Ему было с чем сравнивать - перед посадкой в 34-м у них тоже, как водится, был обыск, и ему было интересно, как все это происходило в либеральные 60-е – хотя на дворе стоял 1969-й год, и от так и не случившегося либерализма остался только пшик, вернее, миф. Ах уж эта бабушка да Юрьев день! Тут гости наши сильно занервничапи и заторопились домой – их можно было понять - как выяснилось позже – они дали подписку о неразглашении.

Когда папы не стало, и я переехала к маме – традиция гостеприимства не заглохла, а даже расцвела – благо коммуналка канула в лету – к нам можно было прийти большой компанией экспромтом, запросто – как только возникала идея собраться. И это при том, что мама держала дом, как полагается – никакой богемной безалаберности. Впрочем, наши посиделки отнюдь не отличались большой суматошливостью, хотя, случалось, не без казусов.

Как-то итэфовская теор-лаборатория Карена Аветовича Тер-Мартиросяна в своем расширенном, хотя и неполном составе (т.е. с включением примкнувших друзей, но за исключением самого К.А.) в очередной раз собралась у нас дома. Как всегда, было весело и приятно. Вино – не простое, а элитное - красное полусухое грузинское - Хванчкара и Киндзмараули – лилось рекой. Физики не лирики – что попало не пьют.

Вместе со всеми пришел только что появившийся в лаборатории насквозь юный и тогда еще заметно стеснительный Турбинер, который добавочно принес огромную праздничную бутылку-огнетушитель красного игристого Цимлянского. Словом, дым коромыслом, правда, в весьма сдержанном и вполне благопристойном исполнении. Вот и тактичный Костя Боресков, капнув вином на белоснежную скатерть, смутился и прикрыл пятнышко рюмкой, чтобы не бросалось в глаза, хотя никто ничего и не заметил – благо подошла очередь Цимлянского.

Долго сватались, кому открывать заветную бутыль – жертва выбора отнекивалась, но потом сдалась. То был школьный приятель Пети Волковицкого. Демонстрируя профессионализм, он методически аккуратно приоткрывал пробку, но не тут-то было - в образовавшееся отверстие фонтанно хлынула темно-красная струя с пеной. Бедняга пытался снова заткнуть горлышко, но образовалась узкая щель, и злобно шипящая струя стала тонкой и мощной. В панике он медленно повел бутылкой по кругу, обливая наше испуганное застолье, огнетушитель – он и есть огнетушитель. Все попадали под стол. На скатерти осталось единственное белое пятнышко, правда, с красной капелькой внутри - под Костиной рюмкой. Я приклеилась к стулу – противоположная стена, на которой висел большой ковер, стала ярко-красной.

А мама – хоть бы что – и глазом не моргнула – вся олицетворение непритворного радушия и гостеприимства - так что веселье продолжалось, как ни в чем ни бывало - такое надо уметь. А на следующий день – любишь кататься, люби и саночки возить – у нас с мамой была генеральная уборка. От вчерашней вакханалии не осталось и следа – чистота и порядок.


Театральный роман

За незадачливо-неловкую рассеянность мама дразнила папу Лариосиком.

– Почему Лариосик? – спрашивала я.

– Потому что в камин упал, – как-то несерьезно откликалась мама.

– А почему в камин? 

А куда еще?! – насмешливо вторил ей глава семейства.

У них это получалось – ссориться без ссоры – в домашнюю необидную шутку.

А Лариосик – это, конечно, Яншин – Дни Турбиных Булгакова - в постановке Станиславского, Художественный театр – стародавние, не известные мне времена. И в молодости – судя по фотографиям - и в старости папа и впрямь был чем-то - почти неуловимо - похож на Яншина. Не сказать, что родители были завзятыми театралами – во всяком случае, не на моей памяти – да и до того ль, голубчик, было. Но в прежней, мне не знакомой, молодой жизни мама по приезде в Москву просто не могла оторваться от Большого театра, а папа с удовольствием вспоминал, что видел вахтанговскую Принцессу Турандот двенадцать раз. К слову сказать, возобновленный уже в мое время спектакль Турандот меня разочаровал – вполне дозволенным квази-свободомыслием.

Куда интереснее был Гамлет на Таганке, который, казалось, дышал протестом. Метет, заметает пустеющую сцену мрачный занавес Давида Боровского, Гамлет-Высоцкий в прологе склоняется к гитаре, петух –зловеще вспорхнувший живой петух – что твой Шагал, а могильщик – по-настоящему ест настоящее крутое яйцо - я не просто в восторге – я в совершенно инфантильном экстазе.

 – Да они просто голодные.

Насмешливо-скептическая мама за словом в карман не лезет – любимовского Гамлета она не видела, в театре на Таганке никогда не была.

 – Ты можешь себе представить Качалова на сцене с куском во рту?

Несколько лет назад в Нью-Йоркском Еврейском музее проходила большая выставка, посвященная Шагалу и искусству Еврейского театра в послереволюционной России. Там мне довелось увидеть Михоэлса – короля Лира – в крошечных фрагментах фильма. Тогда я вживую поняла, а почувствовала еще давно - по оттепели, что стояло за беззвучным молчанием родителей, когда они вернулись из Дома журналистов с кинопросмотра Короля Лира в исполнении Еврейского театра. Папа – опустив плечи под тяжестью громоздкого пальто, все как будто отворачивался, а мамино лицо я видела – оно было мокрым от слез – она-то была на спектакле ГОСЕТа Король Лир в 35-ом, а он – какой там театр! – сначала отсидка, а потом театр военных действий.

 

Всяко даяние благо, или когда придет дележки час

Время шло и бежало. Военный и послевоенный голодомор постепенно начал входить в русло обыденного нищенского существования, хотя и не без соблюдения видимых приличий. Нет, родители и в войну не ели затируху, просто подголадывали, особенно мама – отсутствие еды не лучшая диета для кормящей матери – папа в это время был на фронте и не знал, как ей туго, бесконечно туго приходилось – одной, с новорожденным младенцем да с мизерным рационом по иждивенческой карточке.

Тогда – в военную голодуху мама все мечтала вволю наесться тыквенной кашей, какое там – спасибо, что попалась сочувствующая докторша 

в детской поликлинике – в обход законов прописала как бы для меня дополнительное детское питание – предтечу современной формулы – которое мне и не нужно было - маминого грудного молока было море разливанное, так что она даже отдавала его в поликлинику – неукоснительно и, разумеется, бесплатно. Время было злое - военное – доктор рисковала всерьез, но пошла на риск, зная, что для доходящей кормилицы эта мало аппетитная детская смесь – по теперешним временам и вовсе несъедобная для взрослых еда, была спасением.

Понятное дело, мама делилась с сестрой своей Соней – она не умела не делиться, да и как же иначе. Тем временем, таяла. Когда папин коллега Пешкин, встретил маму на улице, он, испугавшись ее истощенной худобы, ужаснулся – Розочка, какая же вы изможденная – и тут же повел ее в столовую, чтобы немедленно накормить. Столовая-то, конечно, закрытая - не для всех – по талонам, а для всех – длинные очереди по голодным карточкам. Ну а мама – не будь дурак - во время еды-угощения, улучив момент и быстренько спрятала в сумку обеденную котлету, чтобы потом разделить трапезу напополам с сестрой – той ведь тоже не сладко было в эвакуации с малым подрастающим ребенком, которого, между прочим, кормить надо, вот Соня, отрывая от себя, тоже недоедала по-черному.

По послевоенной поре – не лучше. Не успели возвратиться в Москву, как папу поперли из Труда – наконец-то вспомнили про отсидку, подзабытую по военному времени – еще бы – это только когда à la guerre comme à la guerre - нужда в пушечном мясе важнее политических разборок. А после великой победы - глядь – космополитизм подоспел – вполне безродный – и очень кстати – пошел вон и куда подальше. А мама – картавая да с сомнительной биографией – вот они настороженно ждали, казалось, неминуемого – ну, прямо почти, как в песне – работы нету – ступай в тюрьму – такая уж была жизненная диспозиция, вполне зловещая.

Боялись – боялись всего, кроме, правда, бедности – она нас и не покидала, как ее тщательно ни прятали. Бедность, конечно, не порок, но мало украшает быт – ее, между прочим, принято стесняться и скрывать, вот и скрывали, как могли. Но вылезала - папина сказка с приговором – варись, варись, картошка - вполне отвечала действительности. С картошкой, впрочем, тоже было туго. - Ах, картошка объеденье-денье-денье-денье –денье, пионеров идеал – пел мне двоюродный мой брат - вечно голодный юный пионер Илья. Его старший брат Лева не пел, занятый отовариванием карточек – он был старшим мужчиной в семье – их папа погиб в ополчении в первые же дни войны.

Жизнь – разноголоса, особенно летом. Зычное - Точу ножи-ножницы – невзрачный старичок жилист и голосист, и пыльное его серое колесо – крутится все быстрее и быстрее, разбрызгивая в разные стороны горячие голубые искры – Поберегись – не обожгись. Другой стариковский голос заливисто приговаривает взахлеб - Утиль-сырье собираю – уговаривает – ну, все и сбегаются – еще бы - у него в обмен разные свистульки-сверестульки. У нас нет утиль-сырья никакого, да мне и бесполезно – все равно свистеть не получается – папа учит свистеть и через пальцы и в кулак, а у меня никак не выходит.

И ещё по дворам жалостные старушки разнородно-разновеликие – хотя все больше исхудалые и малорослые - певучим речитативом – глухо так, но настойчиво – подайте милостыню-христаради - но никто не подает, все только отворачиваются.

Зимой звуки замирают – разве что на улице Горького неуклюжие толстые тетки в тугих белых халатах поверх тулупов и с белыми-голубыми сундуками через плечо нараспев зовут покупать мороженое – эскимо, пломбиры всякие – в вафлях и на палочке. Мама тоже морозит для меня за окном подсахаренный кефир, а я про себя мечтаю о сверкающей сосульке с крыши.

Однажды честной компанией – густо-черноволосый коренастый Бугаков с бледной отцветающей блондинкой-женой, мама в шляпе, да я в хвосте у папы – прогуливаемся по улице Горького. Взрослые, посовещавшись, останавливаются у большого бело-голубого сундука с теткой и покупают всем по мороженому – мне, конечно, нет – горло простудишь. Я канючу – скорее для проформы – знаю, что бесполезно – мой правопорядок мне хорошо известен. Поразительно другое - родители с мороженым – такой легкомысленной кутежной расточительной роскоши не случалось ни до, ни после, и еще мне заметно и некоторое мамино напряжение, виду, конечно, она не подает – мне же – по чутью сочувствия, не сказать, что понятно – ничего-то мне и не понятно вовсе – я просто переживаю за нее . А тут еще – откуда-то со стороны подросток беспризорник – весь серый какой-то, но бойкий - и безошибочно - к маме – Тетенька – дай попробовать – она тут же и отдала – сама смеется, а мне видно, что ей хочется мороженого, а она смеется – не надо – и отводит папину руку.

Целая жизнь проходит. Папы уже давно нет. Мы живем а Нью-Йорке втроем с мамой и с Джоном в Бруклин Хайтс, и мамин путь в продовольственный магазин неблизкий. По дороге она присаживается у ресторанного столика на улице. Официант знает ее – несет стакан воды. За воду она не платит и никаких чаевых – сколько не объясняй ей – чаевых не признает – улыбка и все - но похоже, официант обслуживает ее с удовольствием. Она не спеша пьет воду, поднимается, машет официанту и уходит. Когда в обратный путь – опять присаживается. Иногда угощает официанта шоколадкой – он не отказывается.

И как-то рассказывает – Стою в магазине, слышу русскую речь, вижу девочка с мамой и бабушкой – не особенно приятные, точнее, совсем неприятные. Девочка просительно так маме – купи конфет – а та в ответ – ты же знаешь – у нас денег нет. И тут я сообразила – они только приехали – их в гостинице для эмигрантов новоприбывших поселили. Ну, думаю – вашу мать (это я дословно) - кто я такая, если не куплю им продуктов. Накупила им всего и конфет-печений в том числе – сама понимаешь, на все деньги, какие были. Они благодарить – а я тихонечко от них подальше и ушла поскорей – ну их – да и не сказать, что люди симпатичные – лучше подальше, да и неловко – тоже мне – благотворительница.

 

Круг семейного чтения

Оттепель обещала, да обманула. Свобода не появившись – сгинула, подарив подкидыша – сам- и там-издат – фигой в кармане. Мы запойно читали – по бессонным ночам, передавая друг другу по кругу разрозненные страницы с плохо различимой печатью. Это чтение отличалось от обычного, как ожог отличается от солнечного загара. И еще – это было настоящее семейное чтение, объединяющее наш скромный триумвират не сказать, что в сжатый кулак – скорее в комбинацию из трех пальцев, но так или иначе много что изменившее, нас в том числе. В нашу жизнь вошел большой мир, о котором лично я прежде и не догадывалась.

В нашем доме не было телевизора – вовсе не из заносчивости, а просто по бедности, по той же причине больших праздничных застолий у нас тоже не бывало. Мы не смотрели фигурного катания, и клуб 13 стульев был нам неизвестен, как и не знаком Голубой огонек. Зато папа (а позже и реже я) приносил блеклые странички – как известно, Эрика берет четыре копии.

Кстати, об Эрике – у папы никогда не было своей пишущей машинки, а ему очень хотелось, да и нужна была – как-никак – профессия. Как только в полусвободной продаже появились ГДРовские машинки, он записался в очередь, терпеливо ждал, но не дождался – умер, и его мечта досталась уже мне.

Когда пришла открытка на ее получение, мы с мамой горько расплакались, и я пошла-побрела в магазин ее выкупать. Стоила она, как сейчас помню, 160 рублей – больше моей месячной зарплаты. Зато в отличие от отечественной Москвы, она умела печатать, не заикаясь, и впоследствии очень даже пригодилась.

Пока мы с мамой - сюрреализм в действии - пару безвременных лет просидели в ожидании отнюдь не театрального, но вполне абсурдистского Годо - разрешения на эмиграцию, я зарабатывала переводами – вот тут-то машинка и сослужила самую верную службу – не знаю, что бы я без нее делала. Потом я увезла ее с собой в эмиграцию, и хотя здесь никогда ею так и не пришлось пользоваться, преданно храню ее в память о папе.

В 60-е - 70-е мы вдохновенно читали сам- и тамиздатское, упиваясь несказанной вольницей, обернувшейся сказкой о потерянном времени неслучившихся надежд, погружались в непокоренность и - как ни кинь – в большую литературу. Я-то, по легкомыслию все-таки понимала меньше, чем следовало, и родители не сказать, что объясняли, или комментировали - просто их настрой создавал фон.

Папа:

 – Ты знаешь, я бы зачитал Живаго, честное слово. Хотелось бы иметь под рукой.

Мама:

– У меня просто мозгов не хватает на Зиновьева, он требует умного и внимательного чтения – почитай хоть ты за меня.

Больше всего их обоих поразили «Мои показания Марченко» – не лагерной темой – этим их было не удивить – но победоносным прорастанием хорошо знакомого прошлого в безнадежность будущего.

С папиной смертью жизнь заметно сузилась. Советская власть наступала на горло, не говоря о том, что у всех она вызывала с трудом сдерживаемое отвращение. Как-то особенно стало заметно отсутствие перспектив. Отъезд висел в воздухе, но мама все не решалась. В один прекрасный день я принесла там-издатскую книгу Надежды Яковлевны Мандельштам. Мы обе прочитали ее с неслыханной скоростью.

- Если ты думаешь, что Н. Я. хоть что-то преувеличила, – одними губами, как всегда в таких разговорах, почти неслышно заметила мама, - то ты зря так думаешь – все так и было – не дам соврать, я свидетель, да что говорить - все так и есть, между прочим, и посейчас...-

 И вдруг неожиданно громко и решительно добавила – Поехали! – Ну, прямо, что твой Гагарин.

Так мы и поехали – в космическую неизвестность, правда, не сразу – обещанного, как известно, три года ждут – нам еще повезло – мы ждали меньше.

 

Дачный сезон

В незапамятные времена мы жили летом у нашего знакомого – папиного самарского компатриота Анатолия Осиповича Кучеровского – сбежавшего от Промпартии в школу, в учителя математики. От инженерного прошлого у него осталась дача в Загорянке.

Там был пронзительно солнечный сосновый лес – куда мы с папой ходили по грибы, мелководная прозрачная речка, и совершенно лучезарный луг – места замечательно живописные. Мы с дядей Толей играли во всякие задачки-головоломки, но это между делом, а всерьез - мы с ним разводили сад-огород, за которым заботливо ухаживали, и немного погодя, так же рачительно собирали урожай.

Из нашей с дядей Толей клубники мама варила варенье прямо в тазу – и мы тут как тут - с ложками-плошками стояли в очереди за клейкой розовой пенкой. А вот наливки-настойки из вишни и черной смородины оставались на потом – надо было ждать, пока в закупоренных бутылках дозреют-добродят на солнце ягоды, густо пересыпанными сахаром, ничего не поделаешь – на хотенье есть терпенье. Так что приходилось – как говорила Ира - есть вприглядку – сосредоточенно смотреть на истекающий сиропом льдисто тающий сахар.

Насколько я помню, Ира в школьные каникулы почти всегда жила с нами на даче, и это было замечательно-прекрасно. Кроме того у нас там гостила бабушка Геня – мамина мама, а у Анатолия Осиповича – его тетя – Паша. Бабушка и тетя Паша были очень схожи – истончившиеся – совсем невесомые, чинно одетые и причесанные – никаких дачных вольностей, не то что мы - в сарафанах да в трусах, голоногие босиком.

Позже у Анатолия Осиповича изменились обстоятельства, и пришлось нам снимать другую лесную дачу – на этот раз напополам с зубным доктором Левиным - в Удельном, где протекала речка с эллинистическим именем Македонка.

У Левиных – Евсей Давидовича и Цили Ильиничны было двое детей – тихая черноволосая девочка Иля – старше меня, и напропалую капризный малышовый Додик – херувим в ореоле золотых кудряшек, дерзивший направо и налево и одаривший нас незабвенным афоризмом.

Как-то к ним приехала в гости сестра Евсей Давидовича Евгения Давидовна – пианистка - редкой - ошеломляющей красоты. Додик, не терпевший ничьего вторжения, приготовился к привычно грубому отпору, но споткнувшись о ее красоту, все-таки смекнул, что надо считаться с ней – почувствовал необходимость некоторого этикета.

 - Вы!! – заорал он, неожиданно отказавшись от своего обычного тыканья. Последовала непредвиденная пауза. И за паузой почему-то во множественном числе, повидимому, взнак невольного уважения: – Нахалки! – А потом почти шёпотом вполне музыкальным повтором - Нахалки вы... Так словеса эти и вошли в наш лексикон крылатым выражением.

Уже в Москве доктор Левин лечил-починял папины цинготные зубы – и по дачно-соседской дружбе не брал денег ни в какую. А папа не хотел бесплатно и придумал редкостный подарок – отдал ему все дедушкины книжки на иврите – Евсей Давидович был глубоко и серьезно верующим - набожным. Он тоже не хотел оставаться в долгу – и в свою очередь подарил моему секулярному папе библиографический раритет - первое издание "Этюдов оптимизма" Мечникова. Книжку эту папа берег, но когда одолжил на выставку к юбилею сытинской типографии, ее не вернули, сказали – пропала.

К слову сказать, точно так же пропала папина коллекция марок, пережившая две мировых войны, революцию, гражданскую войну и обыск-отсидку, коллекция, которую он кропотливо собирал с детских лет, любовно-преданно пополняя на продолжении полувека, и которую к старости решил подарить своему преемнику-филателисту - старшему племяннику Леве. Тащиться с неподъемными альбомами в Дубну было тяжело, и он послал коллекцию по почте. До адресата она не дошла – пропала без вести.

Между тем, восьмое чудо света всегда на пороге – папа познакомился в электричке с дачным хозяином, можно сказать – волшебником, который был готов сдать нам дачу в подмосковном озерном Кратове, считай, бесплатно и хоть сейчас. В нашем распоряжении будет почти целый дом рядом со станцией и прудом-озером. До Москвы 45 минут на электричке. Возбужденный папин шёпот сродни восторженному ура.

А теперь мы каждый год живем летом в Кратово. По сути сторожим дом без хозяина. Наша комната самая запроходная, но в остальных трех никого почти никогда и не бывает – такого приволья нам и не снилось. А как хозяева нагрянут – нам только веселее – потому что они теперь наши друзья – брат и сестра по фамилии Этингоф. Когда приезжают, мама им готовит еду и всячески их привечает. Они – очень похожи, но не близнецы – брат старше моего папы, а сестра, как папа.

У них еще есть младший брат Миша, больной энцефалитом – худой и бледный, и с небритыми щеками. Когда он изредка приезжает, мама за ним присматривает – жалеет. Миша ходит и говорит с трудом, заплетается. Он как тень - совсем незаметный – и тактично деликатный - скромный.

Сестра Софья Исаковна наоборот громкая. Когда-то она училась на медицинском факультете в Берлине, а сейчас в Москве работает в медицинской лаборатории. Она носит громадные бриллиантовые серьги, которые нарочно пачкает, чтобы никто не догадался – это она нам с мамой рассказывала.

Но самый громкий из всех – главный хозяин - Владимир Исакович. Он был предпринимателем – так он мне себя объясняет – я, правда, не очень понимаю, что это такое, но мама почти уверена – я сама слышала, как она папе говорила - он жулик – негде пробы ставить, а папа ей не верит, а я думаю - все-таки жулик, потому что мама так боится его махинаций, что бледнеет и все из рук роняет – когда они нам привозят на хранение какие-то эдоровенные чемоданы. Посмотреть, что там - она не может – нельзя этого делать - неловко, да и лучше подальше от греха. А папа не хочет об этом и думать – у него своих дел полно.

Большущая застекленная веранда – окна настежь - залита солнцем, а под окнами кипит-закипает белым цветом жасмин и трава не смятая – дышится легко. У забора непролазный колючий малинник – ягод полно, а дорога в туалет заросла сорняковой ярко-красной бузиной и ядовитыми волчьими ягодами, над которыми зеленым плюмажем царит оранжево-ягодная рябина – очень даже съедобная, но не дотянуться.

А в затемненной необитаемой столовой – мы-то едим на свету за длинным столом на веранде – неправдоподобно громадный, редкостно нездешний, похожий на оплывший заснеженный пласт ледникового периода – холодильник General Electric – так написано на дверце с закругленными краями. Позже точно такой я увижу в доме на улице Горького у Лоры Ломакиной, тоже почти что нездешней – дочери американского консула в Нью-Йорке. Мы с ней учились в одной школе – она в свободное от Нью-Йорка очень короткое время ходила в нашу 175-ю школу и была у меня пионервожатой. Кстати, сейчас она уже много лет находится в Колумбусе – штат Огайо, куда с ней эмигрировала и ее мама Ольга Тимофеевна, а младший брат красавец Алеша живет в солнечной Калифорнии.

В нашей задней комнатке стоит еще одно чудо - телевизор – с экраном почти по всему ящику. В тогдашней Москве я ни у кого такого не видела, а уж у нас и подавно никакого телевизора, конечно, нет и не будет еще много-много лет. А здесь нам дозволено смотреть, сколько душе угодно – мама, правда, не очень разрешает, да и сама она не смотрит – занята, к тому же подмосковное ненадежное электричество не выдерживает нагрузки – подводит – вырубается. Но для меня мама все-таки включает телевизор, довольно редко, но включает - после дождичка в четверг, и я в час по чайной ложке смотрю детские передачи и, случается, даже кино. Один фильм запомнился - может, только один и видела – югославский – Концерт называется - про девочку-пианистку в годы войны – очень грустный фильм.

На даче в Кратово хранилось много разных необыкновенных предметов, которых мне трогать не разрешалось – радио-приемники, барометры, бинокли всякие – цейсовские – все можно было купить, потому что все продавалось - даже подзорная труба. Нам с папой всего этого очень хотелось – но нельзя было – товар заграничный, хрупкий, да и дорогой – не про нашу честь.

Когда приезжал, Владимир Исакович слушал большущий шипящий приемник - иностранное радио и, совершенно не стесняясь-опасаясь нашего молчаливого присутствия, громко ругал советскую власть. Но папа – ни слова. У мамы темнели глаза. И меня тут же уводили безо всяких разговоров, как можно подальше

А потом как-то он надумал и продал папе немецкую старую портативную пишущую машинку - можно сказать, в подарок – очень задешево – вполовину цены. Папа был счастлив, но оказалось, что машинка совсем не печатает, и понимающий мастер наотрез отказался ее чинить. Папа, конечно, огорчился, но постеснвлся сказать об этом хозяину-продавцу - так инвалид остался с нами - выбросить было жалко.

Хорошо еще, что не купил громадную немецкую готовальню – мама сказала – через мой труп, и сделка не состоялась.

 

500 и 50

                          Мы не рабы, рабы не мы

                         «Долой нграмотность:

                          Букварь для взрослых»

                                       1919 г.

Это у нас семейное – нас, если и издают, то с большим скрипом. Невидимки за работой – под этим названием была переведена книга английского автора Вивьен Огилви о литературных батраках, пишущих под маркой именитых авторов.

Вот таким невидимкой и проработал мой бедный папа почти всю свою профессиональную жизнь. Еще бы – печататься при клейме политической неблагонадежности – до реабилитанса было совершенно исключено. А потом – а потом суп с котом – и время ушло, и толчея образовалась немыслимая. Успеха не случилось, хотя некоторые из написанных им книг принесли титульным авторам престижные и денежнве премии – о папином авторстве, конечно, никто и слыхом не слыхал – я и сама толком не знаю подробностей – дело это глубоко секретное. Ладно бы хоть гонораром делилсь – а то, бывало - по бесправию – разное – да никуда не денешься – подневольное рабство.

Но подарки судьбы все-таки иногда случаются – не сказать, что ударом из-за угла, скорее – нечаянной радостью. Напечататься в Новом мире у Твардовского было большой честью, которой папа единственный раз все-таки удостоился, да еще без всяких псевдонимов – под собственной фамилией. Пусть и крошечной статьей в две журнальные странички, зато в юбилейном номере – по счету 500-ом (август 1966-го). Этот журнал я храню – он по-стариковски истончился, страницы пожелтели до хрупкости, и печать потускнела.

Мне тоже повезло – правда, в 10 раз меньше – в интернетовском журнале "Семь искусств" под номером 50 вышел мой скромный опус - воспоминание об ИТЭФе, к тому же в юбилейную подборку пятидесяти статей по одной от каждого номера закрался и мой мемуар, опубликованный пару лет назад. Такие вот случаются неправдоподобные совпадения.

Мои родители всегда знали, что я пишу, да я и не скрывала. Относились они к этому – я бы сказала - поощрительно-настороженно. Они ко всем моим затеям так относились, на вид не принимая ничего всерьез, а в глубине души - удивляясь и радуясь.

Теперь-то я понимаю, что любящим родителям очень даже нравилось разнообразие моих увлечений, а что касается их скептицизма, я хорошо себе представляю, что они просто стеснялись своей возможной необъективности - им обоим претила провинциальность доморощенной самодеятельности. В нашем доме самодеятельность была ругательным словом.

А мне тогда ужасно хотелось безоговорочного признания, я все-таки не умела вникнуть в умную благожелательность их сдержанного одобрения. Хотя всегда знала – если напечатаюсь – родителей это не просто обрадует – это их осчастливит. Никуда не денешься – в нашей семье писаное слово – нет, не культивировалось ни в коем случае – боже, спаси и помилуй, - никаких культов - уважалось. И когда - уже после их смерти - мне удалось опубликовать несколько статей в детском журнале «Квантик» и пару очень скромных заметок в «Знании–сила», это было в память - для них. Ведь им не пришлось прочитать ни одного моего напечатанного слова. Мне очень жаль – до боли, но я рада, что пошла по папиным стопам – возможно, не очень успешно, зато в жанре. А насчет успешности – это такая ерунда, хотя писательского признания и сейчас очень хочется – сама не знаю почему.

 

Чтец-декламатор

Семейного чтения вслух у нас почти не бывало. Но случались исключения. И уж если что-то зачитывалось, то неоднократно, как бы рефреном.

Таким было знаменитое письмо Чехова к Григоровичу. Нет, я не помню его наизусть, да и цитировать его в моих записках было бы большой самонадеянностью, хотя чем-чем, а ею бог меня не обидел.

Что говорить, это частное письмо было замечательным образцом порядочности и искренности и еще – это была проза – поразительно современная, где высокий стиль мешается с просторечием так естественно, что не оторваться, и учиться, учиться и еще раз – учиться. И – как поэзию, пробовать на язык и произносить – обязательно монотонно или скороговоркой, чтобы не подчеркивать незаурядности.

 

Алла Константиновна

Если вернуться в стародавние года моего детства и от Старопименовского переулка идти по улице Горького, то направо не миновать два заветных магазина – аптекy и овощи-фрукты, а налево – прозаические канцелярские товары и булочную.

В аптекe царил тихий таинственный полумрак, чарующе пахнущий мятой и витаминами – конфетно-сладкими оранжевыми кругляшками-горошинами, которые, когда сосешь, оказываются многослойными – сначала желтыми, потом зелеными, и в конце концов прозрачно-белыми – на самом дне слегка горьковатыми. И еще там были деревянные панели и необыкновенной красоты кассовый аппарат – весь серебряный в кружевных завитушках, с взлетающими рычажками и сияющими кнопками.

Такие же кассы были в Елисеевском, но там был настоящий дворец, где златокудрые принцессы одна другой краше в белоснежных крахмальных колпаках и кипельно-кипенных халатах взвешивали, улыбались и пробивали чеки.

 А вокруг – ни в сказке сказать, ни пером описать – с пряничных потолков по-над аркадой окон цветочными гроздьями свисают люстры – редкостной, головокружительной красоты, и на фоне причудливой – текучей росписи стен – сказочное, роскошное деликатесное изобилие.

Не чета Елисеевскому, канцелярские принадлежности – унылые школьно-письменные товары – гадость – пеналы и перочистки всякие, и пахнет противно – чернильной казенщиной. Правда, барометры и готовальни все-таки скрашивают скуку – смотреть на них любопытно, а нервную дрожащую стрелку компаса так и хочется потрогать-успокоить.  

Рядом с канцелярскими товарами на фоне оконных витрин ресторана Баку, украшенных затейливыми зелено-красными орнаментами, приютилась невзрачная булочная, куда нас с Таней Фросиной мамы посылали за хлебом. Однажды мне там не додали сдачи – целых 20 копеек. А моя мама – неукоснительно требовала, чтобы все в точности. Что делать – ума не приложу, выручила Таня.

– В Елисеевском магазина на полу у касс всегда полно мелочи, которую все роняют, и никто не поднимает – сама видела. Пойдем поищем.

Сказано - сделано. Сидим на корточках у кассы – шарим по полу – сосредоточенно ищем – как назло – ни копейки, но мы ищем.

– Девочки, что вы под ногами копошитесь?

– Деньги ищем.

Сердитый старик раздраженно заставляет нас подняться. Пришлось объяснить, в чем дело. Не сказать, что он сменил гнев на милость, тем не менее вполне сочувственно протянул горсть мелочи – но не на тех напал – мы гордо отказались. Тут он догадался и отсчитал нам 20 копеек взаймы – подрастем-отдадим – и нас от счастья, как ветром сдуло.

Через дорогу от булочной – если пересечь Старо-Пименовский – вслед за аптекой – овощи-фрукты. Но это на вывеске, а по просторечию московской скороговорки – зеленной магазин, или, по-нашему, сокращенно – зеленной.

Там в окне витрины случалась зеленая дождевая феерия – непрерывно и таинственно, мерцающими брызгами текла-стекала вода прямо на садово-огородное ассорти - довольно, впрочем, скромного послевоенного плодородия – нежные крылышки салата, розоватые хвостики морковки, темные узоры петрушки и укропа, а подальше в глубине, уже на суше тянулось плодово-ягодное владение – груши-яблоки-сливы. Зрелище захватывающее – получалось как увеличительное стекло-калейдоскоп, и еще – как тропические джунгли – о которых я знала по картинке в энциклопедии.  

Все это, конечно, в сезон, а в другое время и окна и прилавки сквозили пустотой – скудное запустение квашенной капусты и маринованных зеленых помидоров в банках, не сказать, что особенно скрашенное сухофруктами и грецкими орехами в скорлупе – морщинистым товаром, не слишком привлекательным на взгляд и мало знакомым на вкус.

Однажды на фоне скучных прилавков появилась не очень заметная и не очень молодая женщина в сопровождении шелестяще-уважительного дыхания-эха – Алла Константиновна... Алла Константиновна... Продавщица отвесила ей двести граммов сушенных яблок, с неподдельным деликатным почтением негромко, но озвучено обращаясь к первой актрисе Художественного театра по имени-отчеству – Алла Константиновна...

Позже я видела ее в Анне Карениной – помню полные ее белые руки и ничего больше. По-настоящему она мне запомнилась в Марии Стюарт – это уже потом, когда я была подростком. Тяжеловесная - как будто отягощенная собственной славой, она заметно уступала умной и подвижной сухощавой и гибкой Степановой. А спектакль был прекрасный – незабываемый.

Тарасова была нашим депутатом, и собираясь к ней на прием – было, бывало такое - депутаты принимали избирателей – сталинская номинальная демократия в действии - папа, смотрясь в зеркало, внимательно поправлял галстук. Еще бы – увидеть вблизи очаровательную и прелестную королеву сцены – такое случается не часто. Он ненавидел обивать пороги казенных учреждений и хлопотать по поводу собственных дел - получения неподвального сносного жилья – было это для него ножом по сердцу. А тут пошел с интересом.

Как он вернулся и что говорил по возвращении – не знаю. Знаю одно – встреча с депутатом А.К. Тарасовой была абсолютно и безусловно безрезультатной – нету чудес и мечтать о них нечего – мы, как жили, так и продолжали жить в шестиметровом гнездышке коммунального подвальчика. А Алла Константиновна продолжала депутатствовать и играть на сцене Художественного. Подтасовывая–перетасовывая слова поэта:

... И великой эпохи след на каждом шагу...

...И великой артистке ...горячий привет...

 

Разоренное гнездо

Ах, будь к себе и другим неплох,

Может тебя

И помилует бог,

Однако, ты ввысь

Не особо стремись,

Ведь смерть - это жизнь, и жизнь - это жизнь!

Иосиф Бродский. Шествие


Новолесная улица, дом 18, корпус 1, квартира 70 – это наш последний московский адрес. Девятый этаж девятиэтажного дома, а телефон 251-77-63. Туда мы переехали в 67-ом году. Кооператив от Союза журналистов под председательством вездесущего Рудя создавался с трудом, скромный дом наш строился безнадежно долго – много лет.

Деньги на квартиру были «кровавыми».

Об этом я уже писала – но, как известно, повторенье-мать ученья, а я это слововыражение выучила раз и навсегда – потому как – кровь не вода – больше пяти литров не выпить. Точно не могу сказать – была ли это компенсация за отсидку по папиной реабилитации (ныне, скорее всего, забытое слово, а по тем временам очень даже в ходу и обиходе). Или это был гонорар за папину книжку, написанную и даже уже набранную, но рассыпанную в злосчастном 48-ом из-за политической неблагонадежности автора, зато по оттепели вышедшую из печати на удивление беспрепятственно. Родители не распространялись – но с их слов – из их лексикона – я знала – кооперативная квартира была построена на крови. Этой кровавой суммы аккурат хватило на первый взнос и на папину поездку в санаторий. Такой был денежный расклад.

А папин жизненный расклад – куда ни кинь всюду клин – тюрьма – одиночка и общий режим, голод и голодовка – участвовал в голодовке, добиваясь, чтобы политических отделили от уголовников, и хотя потом их пыточно стали принудительно кормить через шланг, все-таки добились своего. Что говорить – и ссылка была, и лагерь, а после – в свободной жизни – фронт, безработица и бесправие – такой расклад мало способствовал позднему расцвету-цветению – папа ушел 67-и лет от роду – непоседевшим, необлысевшим – моложавым – в октябре 1971-го года – инсульт.

Так или сяк, но в 67-ом родители, может быть, впервые в жизни, вили гнездо. Двухкомнатную квартирку о 30-и кв.метров полезной (или это называется – жилой) площади обживали с любовью, хотя денег на обстановку не было. Мебель покупали почти новую – частично по случаю у шахматного чемпиона Петросяна, частично с бору по сосенке у друзей-знакомых. Получилась красота. Занавески радостно разлетались под ветром, книги, наконец обрели полки, а мы мир и покой без соседей. Но ненадого. Папа болел – тяжелая гипертония. Работать уже практически не мог.

Наш дом на Новолесной одним боком смотрел на знакомую папе по одиночной камере знаменитую Бутырскую тюрьму, суетливо застроенную-закамуфлированную невнятными какими-то домами-домиками. Тем не менее, краснокирпичную нарядную ограду со сторожевой башней и даже иногда с часовыми – было прекрасно видно сверху – нет, не из нашей квартиры – из соседней.

Однажды мы с папой любознательно отправились посмотреть тюрьму, но дальше крыльца нас не пустили. Скорее всего по аберрации памяти, крыльцо это вспоминается почему-то деревенски деревянным – узким, с подслеповатой, тоже деревянной, как бы сколоченной наспех, жалкой облупленной дверцей – которая и вытолкнула нас прочь – не положено.

Нам же всегда хотелось прочь – вернее – вон – нет, не просто – по Грибоедову – из Москвы, а по Пушкину – когда вышиб дно и вышел вон – на вольную волю. С папиной смертью мы не только осиротели – папа всегда вносил струю живого воздуха, от него пахло ветром, прохладной свежестью простора - совсем даже не фигурально, а ощутимо. А тут возможность освобождения оказалась сверхъестественно головокружительной реальностью. Но понадобилось несколько лет, чтобы мы подали документы на эмиграцию – решились все-таки - вдвоем с мамой – ведь папы уже не было. Нельзя сказать, что при папиной жизни мы не обсуждали возможности отъезда – еще как обсуждали, но все сводилось на нет папиной болезнью.

Но вот свершилось. Я предусмотрительно ушла из ИТЭФа, сидела дома и переводила всякое – лишь бы платили – надо было на что-то жить – я не поднимала головы, работала день и ночь. Между тем, из ОВИРа ни слуху не было, ни духу. Хорошее выбрали времечко - 79-й год – мы в подаче, а тут грянула война в Афганистане – да разве угадаешь.

За два года – ожидание стало привычным и даже уютным стилем существования, и когда нам пожаловали разрешение на выезд – это было потрясением – неожиданным, страшным и разрушительным. Надо было собираться, нужны были деньги на отъезд. Ничего не поделаешь, надо – надо было расторговывать нашу прошлую жизнь – никакой сентиментальности – Амурам и Зефирам всем надлежало быть распроданными поодиночке.

Покупатели вели себя по-разному. Лучше всех вел себя Миша Данилов – кстати, он потом стал первым и единственным выборным директором ИТЭФа – Института Теоретической и Экспериментальной физики. А тогда его привел к нам домой казалось бы легкомысленный, кудрявый и растрепанный, сочувствующий Нозик , а Миша – как сейчас вижу - глазасто-ресничный, с продолговатым овалом лица –серьезный без улыбки. Пришли и ушли, не оглядываясь по сторонам. Я продавала однотомник Пастернака по неслыханной спекулятивной цене - 100 рублей – ужас – мне было стыдно, и я хотела продать ему дешевле – Миша от этого категорически отказался – я езжу за границу, и у меня есть деньги, – строго отрезал он. Позже, между прочим, в далеко не вегетарианские брежневские времена - он с риском для жизни перевез через границу и переслал мне в Америку мои рукописи – если бы попался, конец научной карьере – пощады ни малейшей – будучи в заграничной командировке, он позвонил мне в Нью-Йорк – тоже небезопасно. Мы никогда не дружили – просто были знакомы. Вот какой бывает уровень порядочности – негромкой, и потому особенно драгоценной.

Имущество наше разошлось-разлетелось по рукам - по людям - Ира Орлова купила прелестные керамические косовские тарелки – отнюдь не сувенирной поделки. Наташа Кайдалова – встроенные на заказ по длинному коридору книжные шкафы. Их аккуратно выломали. Она следила, чтобы их не попортили. Разные люди – разные книги – разные вещи - упомнить не могу – да и не хочу. Народу налетело – как мух на варенье – еще бы –good buy (удачная покупка).

Через несколько лет в гостях у нас на улице Schermerhorn, Ира Орлова упрекнула меня – почему продавала, а не дарила – я смутилась – оправдывалась, не знала, что и сказать – было совестно. И только теперь, оглядываясь назад, я вдруг поняла, что совестно должно быть не мне.

Между тем, милые друзья помогали изо всех сил. Лева Пономарев отстоял на морозе длиннющую очередь в Третьяковскую галлерею получить для меня разрешение на вывоз никому, кроме нас, не нужных картин, в результате простудил почки – не в службу, а в дружбу – бесценную, у меня до сих пор душа болит, что заболел.

В мертвящей суматохе прощания – навсегда забылось многое – остался ужас от толпы покупателей и просто любопытствующих – срубили нашу елочку под самый корешок – отсекли корешок – до сих пор больно, хотя и казалось бы - отмерло.

 А письма, бумаги, рукописи – сжег дворник, как водится, в фартуке белом – шумел, горел пожар московский – все ушло, сожгли корешок – родное стало пепелищем - не поминайте лихом, господа – good bye, farewell, прощай, Москва-красавица – стоял 1981-й год, январь месяц стоял в пожелтелом пожухлом московском снегу.

 

Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 7(63) июль 2015

Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer7/Lapidus1.php

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru