Те же, но другие
Любовь накладывалась на влюбленности, те – на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самоё. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок – все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь – прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал «песенку про то, / как жена моя Наталия / одна сидит в пальто», и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам:
За её улыбку слабую,
за пальцы у лица
я вот этими силлабами
себя же, подлеца...
Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единственный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял прилюдно:
Тебя, красавица, не запретить,
когда тебе самой запретом быть...
Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколько записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не хватило духу. И – напрасно! Это ещё не было проступком, тем более – никак не супружеской изменой, но все, должно быть, тёщинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные письма, и:
– Что это?!!
– Да как ты смела залезть в мои карманы?!
– Так! Прочь из моего дома!
– «Твоего», не нашего? Ну, это все! Ноги моей... Ушел...
Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обогнув вячеслав-ивановский угол, поверни налево и, поднявшись на четвёртый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню... Субботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут только я понял, что натворил... Только что был дом, даже два, и – ни одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те, чтоб в одном окопе... Но переночевать-то дадут. Мелочь какая-то в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только вот – кому? Найманы живут в одной комнате, в другой – родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать – он сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может быть, свободна половина Марины Александровны – она вроде бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка (единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях, могли бы и вернуться... Остаётся ещё гривенник, он тоже подойдет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты, и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить на полу. Или в кабинете у Якова Иваныча – там, по-моему, есть даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу – кислое, но положительное:
– Ну, приезжай...
Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы давно, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя – вылитые оба. Витёк – кандидат технических наук, но шутит он не как интеллектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Её отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохально. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне: «Старик знает всё, но не точно». Сам же он знал, вероятно, многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пуговице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следовательно, тёщенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что уже остроумно. Имелся кот – серый, как половая тряпка, по кличке Пасик. От Паасикиви, предпоследнего финского президента, это тоже был юмор.
Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие в Людмилин салон, – она изредка стала собирать литературную публику у себя, порой очень даже всерьёз. Выступал у них (видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия «Опаснее врага», написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Раков), шла в акимовском Театре комедии, но выступал не в качестве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал Михаил Кузмин в тридцатые годы, красу свою поутратил, но был всё ещё дядькой видным. Он занимал посты, был директором Публички, а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов минималистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце сороковых из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в виде двух тучных пиджаков и трёх кителей, прошла по диагонали через весь зал, и один из пиджаков произнёс: «Голода в Ленинграде не было. Были временные продовольственные затруднения, преодолённые защитниками города под руководством Коммунистической партии и Верховного командования». Музей был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.
Прозвучала серия таких рассказов, в которых ужас и глупость эпохи возгонялись до крепости и чистоты абсурда, то есть становились художеством, даже своего рода комедией.
Порой Людмила устраивала встречи в подчёркнуто узком кругу, вызывая у гостей чувство избранности и ожидание какой-то шутливой или игровой удачи. Тогда овал дубового стола расцветал не столько яствами, сколько безрассудной раскованностью собравшихся, их почти искренней игрой в исключительность себя – каждого, кто составлял это овальное очертание. А вот и сюрприз: вносится граммофон с трубой, из которой звучит ретроспективно входящий в моду чарльстон. И – смотрите – сюрприз в сюрпризе! Людка взбирается на стол и танцует этот самый чарльстон, да так ловко! Ножки у очкарика ничего, манеры не робкие, но – никакого разгула, а лишь эксцентрическая и даже вполне элегантная выходка...
То же и с Пасиком – не просто стала упрашивать, чтобы написали что-то забавное о нём (кто бы тогда поддался на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла «лучшие литературные силы эпохи» – Рейна, Наймана, Бродского... критику... кинематограф... кибернетику, не говоря уж о ветеранах кабаре... Пришлось и мне напрячься, написать хотя бы акростих «Коту Пасику». Нет, этого мало. Надо еще и сонет:
...Единственно твоей хозяйки ради,
кастрат любезный, я тебя пою.
Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штейнам – скорей, отвлекался от жгучей досады, обиды, от сознания непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе отчаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме, прийти в себя. А выход из тупика найдётся.
Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:
– Кто там?
– Я. Вот, приехал...
– Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родители внезапно вернулись из-за города, и они категорически против. Они уже спят, просили не беспокоить.
– Что же мне – на вокзале ночевать?
– По-моему, это не такая уж плохая идея.
Ночевал я на вокзалах и до и после этого – ничего ужасного, кроме неудобств, не было. Ну, ходит мент, сбрасывает ноги с дубинного эмпээсовского дивана, ну, уборщица гоняет из одного грязного угла зала в другой, мокрый, – не в этом же дело! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью казалось мне слишком... Слишком – что? Много? Мало? Слишком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир казался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир, стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вдали. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заострённый нос. Довольно-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а куда-то вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.
А Людмила скоро пожаловала с повинной на моё новое, как Старый Новый год, жилье на Таврической. Конечно, возвращением блудного сына были мои родители недовольны: сестра Таня уже невестилась, кончая университет, брат Костя готовился в институт, и оба занимали по большой комнате, мать с отчимом – третью, а Федосья жила в клетушке при кухне, которая, видимо, так и была замыслена архитектором первой пятилетки как «комната для прислуги» – а для кого же еще? В общем, брата с сестрой я притеснять не стал, а няньке пришлось, ворча и бранясь, выгородить себе угол и уплотнить Костю, я же занял собой «кубометр» жилых пространств, состоящий из двери в кухню, окна во двор, канцелярского стола, стула да алюминиевой раскладушки. Поместиться там мог лишь единственный жилец, а при известной взаимности ещё одна посетительница. Уроками гостеприимства и дружелюбия мы и занялись с Людкой. За стенкой журчала ванна, за дверью неодобрительно брякала кастрюлями Федосья, моя бедная койка ютила жеребую волчицу (или же – замужнюю даму), у которой оказалась нежная кожа и бледные, как у крокодила, десны: мы оба тогда увлекались «Контрапунктом» Олдоса Хаксли.
Замужняя дама? Что-то такое вспоминалось в переводах из Лорки: «Я думал, что она невинна, / а она была женою другого... / Я снял свой ремень и револьвер, / она — все четыре корсажа...» В общем, скакать на кобылке из перламутра было весело, и, конечно же, вопрос о невинности, как её, так и моей, отпадал сам собой. Наш немой уговор, казалось, подразумевал общую на двоих тайну, давая взамен вседозволенность – друг перед другом, конечно. Например, плыть свободно в мире осязаний, где отнюдь не инстинкт был подхалимом – он-то всегда был непререкаем, – подхалимствовало сознание, находя тысячи доводов для оправдания его хотений. Но какие-то правила, как я считал, оставались. Скажем, не называть в компании свою даму – труднейшее условие, которое выполняли однюдь не все, даже самые рыцарственные образцы наших кабальерос. Тот же Пушкин... А Лермонтов? Остальные, пожиже, откровенничали с называнием имен и подробностей, похохатывая над рогоносителями да и над самими «оплошавшими» дамами. По Лорке выходило всё-таки лучше: «Я отдал ей свои золотые / и нигде не сказал, как ее звали».
Поэтому первая стихотворная проба (с вошедшими в нее коечными обстоятельствами) заканчивалась «обещанием имен не раскрывать», что вызвало у адресатки некоторое разочарование, если не досаду. Такое тщеславие ей же во вред меня удивило, но я стоял на своём. Следующее лирическое сочинение на ту же тему, которое я так и назвал «Свидание», опять же осталось без посвящения, хотя я описал в нем детально: и можжевеловый дух прогулки за город, к заливу, в снег, и узкие следы, и придорожную гостиницу в сугробах (вот чудеса советских времен – там можно было снять номер!), «и сгоряча, в два оборота прокрут ключа»... Пьеса эта далась легко, собственный тон удерживал её от погружения в пастернаковскую метель, любовники примеривались друг к другу, их волновали не времена и залоги, а лишь впору ли им, то есть подходит ли им эта связь «и до отъезда, и возвратясь» в заснеженный город на вечернем такси, чтобы, расставшись на площади, раствориться в толпе, сделаться никому не известными городскими тенями. Но именно последнее её никак не устраивало, и со стихотворением этим она кидалась, кажется, к знакомым и незнакомым (что было бы лучше), обнародуя таким образом свой адюльтер.
Сунулась и к Жозефу, и он мгновенно отпародировал «и до обеда, и наедясь», но этим дело не кончилось. Мне было мало чести наставлять рога Витюше, он носил их с раздраженной сдержанностью, но нарушать компанейский мир не хотелось. Между тем связь оказалась впору во многих смыслах. Однако раздробленная раскладушка не могла уже служить пристанищем для наших встреч, отнюдь не сентиментальных.
Узнав, что у моих родителей есть дача на Карельском перешейке, подруга возгорелась (конечно же, правильней: «возгорелась желанием» её посетить, несмотря на морозы. Дача далеко, на один вечер туда не съездишь. Пришлось отпрашиваться на работе: «Прошу предоставить мне отпуск за свой счет на два дня по причинам личного характера», а дома, наоборот, врать о командировке. А что она наплела своему Витюше, я и представить себе не мог. Приехали в темноте. Добрели по сугробам до промерзшего щитового дома со шлакозасыпкой. Чтобы натопить его, потребовалось бы два дня и вагон дров. Я затопил плиту на кухне, где в сезон была вотчина исключительно нашей Федосьи, чугунную дверцу оставил открытой, чтобы воздух согрелся скорей. Из гостиной втащил пыльную шкуру белого медведя, трофей Василия Константиновича, привезённый, когда он молодым гидрографом был в ледокольной экспедиции по снятию папанинцев со льдины. Постелил перед топкой. Этот пещерный уют с горячими отсветами и ледяными тенями привел мою подружку в экстаз, что, как мы оба решили, вознаградило нас с лихвой за тяготы этой громоздкой поездки.
Вознаграждение было и литературным: шептались почти сакральные тексты, в которых именно тогда и открывался их подлинный смысл. «Сестры тяжесть и нежность» доказывали одинаковость своих примет во всей их буквальной очевидности. А символическая звезда, от которой все равно не было светло, становилась дорога именно тем, что для неё и не надо было света. Честолюбие и воображение были двумя моторами, пропеллирующими мою подружку в несомненно успешное будущее.
Темы эти продолжились в переписке, сублимировавшей редкость свиданий, но имели скорей шутливое, даже шутовское развитие. Моя адресатка («Главпочтамт, до востребования») была пристрастна к светскому романтизму, к жизни богачей и знаменитостей, и я ей стилистически подыгрывал, а сюжеты были самые ахинейские. Так, шкура белого медведя (знала ли моя корреспондентка, что «шкура» на тогдашнем жаргоне означала, можно сказать, ее саму?) превратилась у неё в зажигательную красавицу Ширли Бесамэ Мучо, инициалам которой посвящались шедевры уставшего от мировой славы поэта. В переписке упоминались экзотические острова, курорты, мелькнула также, ради драматизма, даже техасская тюрьма. Ну, и так далее...
Отношения выдыхались, последняя встреча состоялась «у подруги», оставившей ей ключ, – как раз через Таврический сад от меня, в доме с тремя грациями на углу Потёмкинской и Фурштадтской (тогда – Петра Лаврова). Большая полутёмная и неприбранная комната, кафельный очаг с каким-то мусором в топке, конечно, диван, телевизор, книжки... Настроение было подавленное: на днях застрелили Кеннеди, американского президента, а воспринималось – как будто кого-то из наших. Но «Ширли» была целенаправленна, стремясь извлечь из свидания полную меру. Подожгла мусор в топке, он пыхнул и, чадя, отгорел. Возбудясь и досадуя, она стала бросать туда книги: Николай Островский, Фадеев, ну, это ещё куда ни шло. Как порой говорят об актрисах, «она играла саму себя». На Тургеневе я её остановил. Включили телевизор, но продолжали валяться. Шел прямой репортаж с Арлингтонского кладбища в Вашингтоне. Медленно проплывал гроб на лафете, укутанный в звёздно-полосатое знамя. Стояла успокоенная таблетками Джекки, справа от нее – дочка Кэролайн, слева – совсем маленький мальчик Эд, сын президента. Он отдавал по-военному честь мёртвому главнокомандующему Вооруженных сил и своему отцу. Треть века спустя оранжерейный «принц Эдвард», взращённый вдали от тоскующей по нему прессы, пилотировал над Атлантикой свой самолет, опаздывая с женой и с её взятой в последний момент подругой на семейную вечеринку в поместье, расположенное на одном из принадлежащих их клану островов в океане. Отражение звёзд в воде он принял за звёзды и направил аэроплан в бездну.
А наши, не такие уж тайные, встречи прекратились. Вскоре меня заменил рослый, шагающий по пути к своим звёздам Довлатов, и Витюше пришлось, видимо, ревновать еще сдержанней.
В семидесятые годы добрая половина моих персонажей, включая меня, перебрались на другую половину планеты, и Штейны – немного раньше большинства других. От неё пришла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну почты, – и вообще, мол, всё тут совсем другое, не объяснить. Возникло затяжное многоточие...
Переселясь сам, чуть ли не на третий день в Нью-Йорке, я отправился на вернисаж в русскую галерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисон-авеню. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою голову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков был представлен новыми работами, Тюльпанов – самим собой. Рома Каплан и Людмила оказались нанятыми и работающими там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня морскими ракушками, на ланч мы сговорились с Людмилой на завтра. При встрече она меня ошарашила:
– Для начала – две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский – гений.
Я встал в позу обличающего пророка и произнес:
– Людмила, имя твоё – толпа!
Она оскорбленно остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.
Горбаневская: о ней и немного вокруг
Идеологическая установка, высказанная Людмилой на углу 5-й авеню и 42-й улицы по части Бродского (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат, когда наши полусекретные свидания с ней сходили на нет. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил «Рождественский романс», посвятив его Рейну, и, не то что читая, а скорей исполняя его, почти что пел. Авербах дал мне своё заключение:
– Это лучшее стихотворение года.
– Погоди, Илья, год только начинается! А кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?
Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), – его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало «Романсу», писал об Иосифе восторженно – «рыжий и святой», почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной как особенным знаком небес, повторяя ещё и ещё в тех же стихах: «Орган до неба. / Рыжий органист...» И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.
Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком – загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нём. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я её то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Пусть держит, но если будет она это «Яблоко» продавать, знайте – украдено у меня... Ну, а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе – причем определенного тона: ре минор.
– Ре – это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?
Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:
– Нет, именно ре минор.
Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был особенно знаком с «Дэзиком», как его все за глаза называли, но мы втроём с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало «Броцкому» познакомиться с «Дэзиком Кауфманом» и произвести на того впечатление.
Еще находясь в Москве, молодой приятель сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с ещё более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать её было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.
Федосья даже не предложила нам завтрак, я увёл девицу от недовольных домочадцев в пирожковую, мы с ней наконец разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь.
То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, – героическая женщина, великая гражданка своей родной страны, и ещё – Франции, и ещё – города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом...
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряжённым не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Начиная с «Медного всадника» скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи – сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.
Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил её вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля-Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и совсем в другом месте. Один из курсов, которые я вёл на кампусе Иллинойсского университета, собирался в аудитории, из окон которой был виден садовый дворик с фонтаном. Фигура, венчающая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса: нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы и без стрел. Она целилась в студентов, играющих на лугу, а попала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и легко написалось стихотворение «Университетская богиня», и это – не о другом, а о том же.
Помимо ещё многого, университету принадлежали земли в соседнем графстве — по существу, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии, прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был подарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая необычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и меценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился туда. Во французской части парка были расставлены скульптуры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще группа комических китайских изваяний, а в орехово-буково-дубовом лесу на пересеченье дорожек бронзово высился «Умирающий кентавр» Бурделя. Человеческая голова была запрокинута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте лиру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо раненный Геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.
Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской, но она помещает его в раму северо-западного фольклора:
А в чистом поле,
а под ракитой,
а сокол в поле улетел.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, единясь, с питерцами и, шутя, ратовала за создание новой Озерной школы поэтов – Ладожской, с отделениями для консерваторов и либералов в Старой и Новой Ладоге.
Поехали представлять её Ахматовой, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Наталья – моя сверстница, но в то время она ещё не закончила образования. Училась она по филологии и истории литературы, но что-то у неё не заладилось в Москве – скорей всего, из-за прямоты характера, она перевелась на заочный в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачёты и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, бледно-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда старше, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц, приходивших из публики. Он платил осторожные дани Серебряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной стороны – реликт былой культуры, с другой – продукт своего времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осторожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места – что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.
Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочувствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он сочинил эпиграмму на Максимова, отпечатал её по 9 экземпляров на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в комаровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под двери писателей.
Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпанная, и я ее не запомнил. Но когда у него самого дела пошли круто (это уже были не двоечки-троечки, а года ссылки) и от Ленинградской писательской организации против него выступил Евгений Воеводин, сын Всеволода Воеводина, тоже писателя, то повсюду запрыгала ловкая и не в бровь и не в глаз, а прямо в копчик жалящая эпиграмма:
Родина, Родина,
слышишь ли ты зуд?
Оба Воеводина
по тебе ползут.
Я гадал: если это написал не Горбовский, то только Бродский – кто же еще? Впрочем, впоследствии меня уверили, что эпиграмму сочинил Михаил Дудин, у которого были свои счёты с ретроградами. А события были уже у всех у нас на носу.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила её подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите её, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Её автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, / что ж ты сочинил...» её стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчётливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и её давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном – одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушённый тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно». – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит ёмко и умно.
Есть у неё стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щёки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Это вызывает одновременно несколько разнонаправленных мыслей. Прежде всего думаешь о поэте и цензуре, подвергающей творчество усекновению. Причём для самой Горбаневской цензура означала не компромиссы и не коверканье неугодных редактору строчек, а полное устранение её из литературной жизни, вытеснение в подполье... Но есть тут и платоническая идея о невозможности выразить невыразимое. Это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в неё своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание «Silentium!», а Лермонтову докучали «все скучные песни земли». Она же питает и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Плохо ли, что эта тема оказалась по силам и Горбаневской? Мало того, она ещё и вносит в неё оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Можно сказать иначе: живая вода вдохновения должна быть сдобрена хотя бы каплей мертвой воды самоограничения. В стихах Горбаневской эта капля определённо присутствует, сообщая им экономность, точность, какую-то словесную жилистость и мускулистость и, соответственно, изгоняя всяческий жир речевой невоздержанности. Если сопоставлять её с современниками, то она в этом смысле полярна таким фигурам, как, например, Ахмадулина и даже близкие ей в иных перспективах, но «необрезанные» Бродский или Рейн.
Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются ещё на одной стороне её литературного образа – на публичной позе, которая в «Exegi monumentum» никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить её сознанию на просторе вечных и мировых тем – пусть даже это будет. Дерзновенно, не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: её памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть – воск, а точнее, свеча, горящая, пока светит разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь мне да ещё, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, перестаньте хоть на минуту делить ваши «букеры» и «пальмиры», – перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса. Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!
Однажды на Петроградской стороне в погожий майский день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой привёл подходящие для неё строчки из Жуковского: «По-еллински филомела, а по-русски соловей». Они чокнулись за её здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму:
ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН.
На литературной мели
Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущёв изматерил художников – его идеологические воеводы только радовались. И кто-то ещё называл это «оттепелью». Происходило типичное закручивание гаек, появились даже явные признаки культа «нашего дорогого Никиты Сергеевича», как масляный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плакатов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза – вот был один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря – или это тоже была шутка?
Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачёв сошёл с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых рассказов, почему-то назвав ее «Большой шар». В ней не было такой уж круглой ѕзаконченности, как обещало заглавие. Подарил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь ответил стихотвореньем открыточного размера, которое заканчивалось строчками: «Пускай ещё понежится рассказ, / пока твердеет соль мировоззренья», то есть содержало намёк на незрелость книги. Почему-то её взахлеб расхвалила «Литгазета», причем опять-таки почему-то за юмор. Что ж, повезло... Талант, труд и удача – что ещё нужно писателю? Всё есть, и – даже чувство юмора имеется... Ещё здоровье, подсказывает Даниил Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует брат Олег и он заведует отделом в «Литгазете», то это очень многому способствует – и появлению похвальной рецензии, подписанной главным редактором, и изначальным связям с издательствами и писательской организацией... Постойте, постойте, – а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом конце «холодной войны» взял да и сбежал в Англию? Тот. Но только не сбежал, а его заслали. Намутил что-то в прессе, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг вернулся назад, в ту же «Литературку», как ни в чём не бывало, где его сразу и прозвали – «наш засланец».
Сам Битов такие объяснения опровергал. Но – ширился.
В моём случае приходилось довольствоваться толстовской притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапками. Только масло, увы, всё не взбивалось. Не пахталось, не пухло опорным комком для прыжка. Чего только ни придумывалось: уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, – но лишь используя это как переход, как трамплин для полета в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, но результаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного времени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с 8 до 5 (часовой перерыв на обед) плюс чёрные выброшенные на помойку субботы. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец назвал Ленинград городом белых ночей и чёрных суббот. Вот уж воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, которую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось дальше некуда: она мне попросту надоела.
Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого начала так и оставался уже давно достигшим этой цели: он был свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали родители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая, но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.
Найман бурно бросился в переводы: ещё бы – соавторство с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джакомо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но безусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреализма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было: «...расстояние, как от Луги / до страны атласных баут».
Рейн целил ближе – в Научпоп, то есть стал писать сценарии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипендию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопросмотры и возможность завязывать узы делового приятельства с кем и сколько угодно.
Туда же потянулся и Авербах – там действительно он и нашел для себя все сокровища жизни. И – себя самого.
Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.
Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазывать свой слишком уж ёмкий, концентрированный талант в детской литературе. Туда же подался и Вольф, тоже разбавляя свой дар, и ещё жиже. Жанр обязывал.
Я потоптался вокруг журнала «Костер» – меня привлекали к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на Тавриче-ской, через два дома от моего, в прелестном строении позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вторых, моя тётка Наталья Зубковская (Таля) работала там до войны, у неё хранились переплетённые в пламенный дермантин выпуски «Костра» за много лет, и я унаследовал от неё родственные чувства к журналу. Но там прочно засел Лёша Лившиц (впоследствии – Лев Лосев), и он обдавал меня холодом неприязни всякий раз, когда я заходил туда по-соседски, да и по-литераторски тоже.
Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая к детской литературе: написать приключения Куба и Шара, которые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых положениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей. Или – Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один, ясно кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и символизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнования я сочинил бы им Коломбину – конической или пирамидальной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи в одно, представить её конической пирамидой – так скорей передастся двойственность натуры: округлая половина будет сближать её с шаром, гранёная – с кубом. Чудесно! Тогда их драме не будет конца.
Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, казалось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:
Индусы Ганга и негры Конго!
Все вы – шарики от пинг-понга.
И так далее... Теперь оставалось предложить издателю этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать «Договор о намерениях» и получить аванс. Три «ха-ха». Долго я ходил по сонным кабинетам «Детгиза», и тетушки с вязанием лишь глядели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоятельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский просветил.
Один из редакторов «Костра» и свой человек в мире детской книги, он имел довольно отчетливую «голубую» ориентацию, но я этого вначале не сразу определил. Мы познакомлись ранее в фойе Дома писателя во время перерыва на какой-то конференции или на чтении. Я полагал, что один джентльмен захотел обменяться мнениями с другим джентльменом из того же клуба, а это он меня клеил, как чувиху на танцах. Пока я разобрался, что к чему, он выложил передо мной всё, что соблазнило бы литературного мальчика: и подготовленную им для печати рукопись Заболоцкого, и свою возможность стать в скором времени секретарем у Ахматовой (пресечённую Найманом), и свои переводы из английских баллад, что было менее всего интересно, и даже предлагал, чуть ли не гарантировал мне работу в редакции «Костра».
Дружбы между нами не вспыхнуло, а его внеслужебные интересы, видимо, встревожили идеологическое начальство (журнал-то был органом обкома комсомола), и он ринулся восстанавливать репутацию, причем довольно героически: отправился – сам! – на два года учительствовать в Архангельскую губернию. Ориентацию он успешно сменил, возвратившись оттуда с женой-блондинкой и двумя малыми детьми.
Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал процедуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в течение двух-трёх лет, после чего уже отобранные из них ждут своей очереди на редактирование, переделку, худоформление – и протяжённость этого времени трудноопределима...
– Ну, а делаются же исключения для особо ярких, очевидно талантливых произведений?
– Да, такое возможно.
– Ну, так вот же...
– Но практика показывает, что такой шедевр может принадлежать только перу известного писателя.
Ясно. Этот вариант отпадает.
Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Натальи, я оказался свободным, ещё молодым, но уже вошедшим в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кругах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полузнакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных партнёрш. Иначе говоря – в свете. Но беда была не только в моей разборчивости, а и в разобранности лучших и подходящих для меня «кадров». Натальины сверстницы уже нянькались с первым, а то и ждали второго, – то есть союзы уже были крепко увязаны. А молодёжь? Нет, сырой материал обрабатывать меня не тянуло, – может быть, и неизвестный доктору Фрейду, но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные очи Оленьки Лариной или принимать осложнённые ненужной патетикой жертвы её сестры. А сколько времени каждая из них требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминировать, не опекать, – хотелось союза: ну да, именно равных.
Вместо того в коловращениях перетасовок появилась вдруг Вичка. Она к этому времени уже родила дочь и, считая свою биологиче-скую задачу выполненной, вернулась примерно туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, – условно говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала «Бродячей собаки», чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем сознании.
Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю случайно ли, именно это: «И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца...», я спросил её напрямую:
– А «блудодеянье» – это любовь других?
Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:
– «Блудодеянье» – это блудодеянье.
Да, конечно. И всё-таки этим вином непременно упиваются только «они», другие, – а мы сами пьём благородный «любовный напиток». Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и стал посвящать стихи её былым инициалам «В. Аич» – как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем, её муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только «Костер», но и половину детских изданий в городе.
Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с «В. Аич», переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего «ящика» и только что успевал отобедать, как мой «кубометр» уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, духах и тканях. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъёмов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чём не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и всё слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.
Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и её муж из своей мастерской.
– Я железно ему обещала быть ровно в десять.
И она железно своих обещаний мужу держалась. Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой за мной наблюдавший, – насколько, мол, его (то есть – меня) ещё хватит... Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: «это, это и это»... И я читал уже новое – про её шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод «любовного напитка». Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей – делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку – моею моделью. Натущицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально её тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъём, и надо было тащиться через весь город на работу.
Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звёзды было больно смотреть. Я пошёл по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофёром. Не останавливаясь на светофорах, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:
– Что везём-то?
– Щас-то уже порожняк. А так – ассенизатор я... – ответил шофёр и не взял с меня ни копейки.
Столпы Самиздата
Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, – и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца «Господь-Бог-издата» и «Сам-себя-издата», слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда ещё Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.
– Хочешь повидать самого сильного русского поэта? – с непонятной иронией спросил меня Рейн. – Он живёт через два двора отсюда.
– Кто это и почему он «самый сильный»?
– Потому, что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну, кто-то выжимает 50, кто-то 65, а кто-то, натужась, и 72. Тогда динамометр берет он сам, жмет 110 и представляется: «Николай Глазков, самый сильный русский поэт...»
– Цирк, но забавный. Конечно, пойдём!
О нём я уже, конечно, слыхал. Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, «между струйками» через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску, – наконец, остановился. Мне помог другой дедовский приё м: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:
– Вот вам болгарское стихотворенье. А здесь – подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.
– Это мы запросто, – заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре «стихотворная чепуха». Я стал дописывать, задумался – он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты – тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец, радостно отверг:
– Не годится. В оригинале хорей, а у вас – ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое «Полное собрание сочинений», вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
...А Инна мне не отдается,
и в этом Инна не права.
Чему её учили в школе?..
Или – целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел её вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно:
Дознанье вел полковник Слуцкий...
Писательский капустник привёл меня в восторг: нет, какой он всё-таки «матерый человечище», этот Глазков, – прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьёз Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего «Андрея Рублёва» – в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!
А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер... Лучшее, что от него осталось, – это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него ещё одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замёрзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.
Другое дело – Алик Кривин, – нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Лёвушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду – явление на грани официоза и самиздата. Добродушно-весёлый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию ещё и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо её использовал где надо: поди теперь разберись, из жалости издавались его книги или за талант? Или – по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: «Прикованный болезнью к своей постели поэт...» Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, – она хоть могла передвигаться. Самым замечательным на мой вкус в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.
От Левушки я услышал много экзотического про Ривина: тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек на продажу... Но главное: я услышал стихи – запомненные, прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! Причём даже такие большие, как, например, «Рыбки вечные» – очаровательная, свободно перели-вающаяся поэма, в которой даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердительно, где даже буква «щ» плескалась и пела, как «глокая куздра» у самовитого академика Щербы:
Лещик, лещик, мокрый лещик,
толстовыпуклый щиток,
ай, какой хороший резчик
нарезал тебе бочок...
В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи остались. Стихи остались.
Это и послужило поводом для нашего общего спора с Самойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный Питер, переступала пропасть между самиздатом и печатью, и как раз недавно «ходом коня» выскочил московский либеральный сборник... в Калуге – потому только, что часть столичных литераторов проживала на даче в Тарусе, посёлке, административно входящем в Калужскую область. И – всё! В «Тарусских страницах» оказались напечатаны материалы и авторы, заждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них – Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный поэт. И – не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный там же заносчивым стихотвореньем о некоем поэте:
Широко известный в узких кругах...
Про кого это: «...Идет он, маленький, словно великое / герцогство Люксембург» – не про Самойлова ли? Значит, «узкие круги» – это про нас. Вот мы вчетвером и сидим у «Дэзика» – если по алфавиту, то: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн, если по старшинству, то: Рейн, Бобышев, Найман, Бродский, а если по литературному значению в будущих веках, то пусть эти будущие века нас и рассадят. Мы выпили по рюмке золотистого, оживлены, читаем стихи. Бродский – «Сонеты», написанные... верлибром. Самойлов смеется:
– Иосиф, прочитайте нам еще сонет строчек на сорок!
Это он – в точку! Защищать тут Иосифа трудно. И мы усмехаемся тоже. Жозеф бледнеет:
– Вот вы в «Тарусских страницах» напечатали «Памяти А. Р.» Это ведь, наверное, про Алека Ривина:
Стихи, наверное, сгорели,
не много было в них тепла...
– Да, а как Вы узнали? Что-то сохранилось?
Тут уже встреваю я:
– Сохранилось, и немало... Даже целая поэма под названием «Рыбки вечные». Вот из нее наудачу:
Плавниками колыхая,
разевая влажный рот...
А жизнь проходит, штанами махая,
и в лицо моё плюет.
Теперь бледнеет «Дэзик», в глазах у него замешательство, чуть ли не испуг:
– Я и не знал. Да я завтра же обязательно выброшу это стихотворение из готовящейся книги.
– Если поэт был, – веско говорит Иосиф, – то он и остался. Кто был, тот и есть.
Через несколько месяцев я увидел новую книгу Самойлова. Обещание он сдержал. Стихотворения «Памяти А. Р.» в ней не было. Но какой-то ноющий вопросец по этому поводу остался в памяти.
Жозеф, Деметр и многие другие
Моей филармонической партнершей почти всегда была Галя Руби. Как возникло это имя? Джек Рубинштейн, по кличке Руби, держатель притона в Далласе, застрелил Ли Харви Освальда, в свою очередь застрелившего президента Кеннеди, и из мрачных газетных историй эта кличка перескочила на нашу безобиднейшую Галю. Она, впрочем, охотно на неё отзывалась и даже прозревала какие-то американские перспективы для себя, что впоследствии и подтвердилось судьбой-затейницей, а также индейкой, которую мы с Галей пожираем теперь на День благодарения в нашем шампанско-урбанском далеке. Как бы там ни было, а в те времена Галя меня музыкально просвещала, доставала билеты на громких гастролеров, и я считал себя обязанным хоть изредка отплачивать ей тем же.
Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея Волконского «Музыка эпохи барокко». Как можно было такое пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых инженеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный проект. Шишка благодарности с тех пор, и даже теперь, занимает доминирующее положение на моём лысеющем черепе. А Евсюша лысел уже тогда. К тому же его «Гипроникель» дверь в дверь соседствовал с Энгельгардтом. Слово за слово, мы перешли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зимнюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяг.
Может быть, и сознательно я опоздал на минуту к условленному месту на вокзале, Евсей (как он рассказывал позже) занервничал и рванул на отходящую электричку. Мне пришлось дожидаться следующего поезда, и благодаря этому я оказался в вагоне сидящим напротив непоседливой особы в ярко-красных рейтузах и почти детской шубейке, чей вид напомнил мне деревянного человечка Буратино, но и еще некие богемные обстоятельства.
– Я – Ирэна! Мы с вами виделись у Швейгольца.
Не ахти какая рекомендация, но всё-таки явиться впервые на дачу к незнакомым людям лучше с девицей в красных рейтузах, чем с Вигдором, имеющим голубоватый уклон. Ирэна скучала в местном доме отдыха, где её морили холодом, а за сахаром и печеньем к чаю пришлось съездить в город, поэтому она охотно отправилась со мной на поиски дачи. И мы её нашли! Возникло застолье, Вигдор сиял и оправдывался, его преувеличенно корили, а с Ирэной обращались, как с принцессой, спасающей поэта от пропасти развратных посягательств. Она вошла в роль и наутро была тут как тут, но я уже укатил на лыжах. Заходила не раз и на неделе, когда меня и вовсе не было, рекомендуясь для непонятливых как «невеста Бобышева».
Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась. Она состояла из двух эткиндовских «почтовых лошадей просвещения», Азы и Иры, держащихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по «Гипроникелю» Галика Шейнина с женой Алей плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на Александра Александровича Блока, что однажды, столкнувшись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот курьёз в редакциях всех издательств, там находящихся.
Словом, обстановка на даче была попервоначалу великолепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом – вечерние затяжные застолья с «ректификатом» из неиссякающего источника, бьющего где-то из недр «Гипроникеля», много хороших стихов и очень много стишков, уже в итээровской манере, развешанных повсюду вплоть до отхожего места. Висела даже стенгазета, но тут как раз всё было в порядке: дамы-переводчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семинарах у Эткинда.
Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском Доме творчества, я после лесной прогулки собрался её навестить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы, и я подумал, что вот сейчас для неё знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот «товар» подарить ей, превратив его в «дар».
Ахматова сказала:
– У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах «главное – метафизика, а у Димы – совесть». Я ему ответила: «В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия».
Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно, – так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.
Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты всё дольше оставались в Москве, а вот их жёны старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.
К Рейнам нередко захаживали художники – Целков, Куклес и Бачурин, и целковский, написанный в кончаловском стиле «Натюрморт с зеленой шляпой» даже надолго освоил стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая её праздничной. А на улицу «Правды» к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался истинно православный поэт – наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):
А в розах засыпают пчелы,
и в амброзический наркоз,
шутя, влетает Сильф веселый,
чтоб пестик целовать взасос...
Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нём волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться письмами. Вот что он написал из Севастополя (10.9.63):
Часто вспоминаю здесь «последнюю Херсонидку» (А. А.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю «Пир» и «Федру». По приезде сюда повторялось (далее – из моих тогдашних стихов. – Д. Б.):
Так, значит, дозволительницей слыть,
когда запретом быть, запретом быть...
И –
Ах, милая, тебя бы мне... Ах, нет!
Тебя, красавица, хоть голосом касаться.
Вся штука в интонации, инверсии, смелом, чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраня-ющем «человеческое, слишком человеческое». Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха.
До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу «Тень будущего» с такой вот надписью: «Дорогому Диме Бобышеву – братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш». Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько «мощно» огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману:
Спасибо за передачу от Ярмуша. Как хорошо, что он выпустил книжку. Наконец-то великие немые заговорили! Я ведь в него поверил ещё в те ахматовские годы, когда он – помнишь? – читал у тебя «на Правде». Какая свежая, яркая сила мне казалась в его стихах! Я повторял тогда наизусть: «И смотрит глазом перстневидным / на поединок стрекоза. / Он ей не кажется постыдным, / хоть прячут ангелы глаза». В книжке этих стихов нет, хотя есть некоторые другие, подобной же светимости. Например: «Промыто небо – ни соринки – / такая красок чистота, / что открывают в небе иноки / смарагдовые ворота».
Но в целом книжка производит смешанное впечатление, даже по объему: мол, и это – все? То было бы еще ничего, – ведь смотря какая книжка! Да, в ней полно причудливого византизма, но и это было бы приемлемо и занимательно... Все же, когда читаешь, то: то одно место коробит, то другое смущает.
Я Вас любил любовью «Идиота»...
Конечно, это пародия, но ведь и самопародия же. Посвящено «А. А.» Вот тоже про любовь, и тоже с подкладкой:
...не бойся! Смерти нет.
Смерть и Любовь... Одно!
Это, конечно же, ответ на ахматовской вызов: «... ни один не сказал поэт...» И тут поэт появляется, хотя Ахматова сама же эту сентенцию и убила как «всем известную». То, что Любовь и Смерть ходили в сёстрах всё средневековье и добрели до русского символизма, это действительно всем известно, но то, что они – одно, вызывает у меня рассредоточенный взгляд в пространство. Ахматова крупно появляется еще в двух местах этой книги: сначала «за» – в стихах, ей посвященных (если это – тосты, их достаточно, чтобы упиться до положения риз), а затем определённо и резко «против» – в стихах, посвященных тебе. Да что ж это он пустился выговаривать Ахматовой и совершать экзекуцию «Поэмы без героя», называя ее «мнимостью», «дурной бесконечностью», «гар-монией, лишенной покаянья»... И – вот ведь особенный вывих: всё это в стихах, посвященных тебе, и в книге, надписанной мне «брат-ски». Как-то не по адресу... Не ангел, но глаза бы мои не смотрели.
...Возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что Иосиф стал показываться тогда с Мариной Басмановой. Впечатления такой уж красавицы она не произвела, скажу лишь о нескольких останавливавших чертах её в общем-то миловидной внешности и манеры держаться: у нее был шелестящий без выражения голос и как бы задернутый сероватой занавесью взгляд. Довольно высокая ростом, длинные, ниже плеч обрезанные волосы... Чаще помню тонкий профиль, чем фас, – да, в профиль она преимущественно и держалась. Иосиф на языке жестов и положений старался показать их близость, она, наоборот, свою независимость. Молчала и что-то всё время зарисовывала толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой просто вежливый интерес к её рисованию показала несколько набросков пейзажей и интерьеров, – я увидел в них заготовки для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало. Все же я её стиль угадал и назвал «нежным кубизмом», к удивлению Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.
Тема если не братства, то хотя бы литературного единения возникала в нашей среде не раз, и порукой этому – местоимение «мы», так легко формировавшееся на губах всякий раз, когда разговор шёл о поэзии. Но ведь «братство», как весьма обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к которому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или – при) едином Отце. В его гомоцентричности. Нас же как-то заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить на этот разговор. Присутствовали Эра и Марина, а главные говоруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что называется, взял площадку:
– Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять?) всё чаще упоминают вместе с Ахматовой – причём как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, – назовем его «школой Ахматовой». Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И если мы её ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?
Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже желание утвердить себя вне всяких рамок, я стал загонять его внутрь заданного вопроса:
– Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человече-скому... И – цеховому достоинству поэта.
– Достоинству? – вдруг возмутился Иосиф. – Она учит величию!
Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не представлял другой, более простой формы «величия», следуя определенному образцу в его монетарном и профильно-ахматовском виде...
И – ещё одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш «поэт No 1» – то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, – важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:
– Чем такую славу, я бы предпочёл репутацию в узком кругу знатоков.
Чуть подумав, он однозначно ответил:
– А я всё-таки предпочту славу.
Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес ещё одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде я спросил:
– Как называется?
– Никак. Без названия.
– По первой строчке, что ли?
Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторство? И вот, как и в «Холмах», описываемое начинает происходить неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего, это европейское Средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то гонец, кого-то он ищет и не находит... Тёмное освещение, чувство тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя. Что-то напоминаю-щее по тональности польское кино – например, фильм Анджея Вайды «Пейзаж после битвы», – наверное, это и было начальным импульсом для поэмы.
– Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И всё-таки, или даже тем более, назвать как-то нужно.
– Почему?
– Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем случае место ей в «Отрывках и вариантах». А назовёшь – будет произведение.
Он продолжал сопротивляться, а я – «спасать» его же поэму:
– В Европе было много войн – ну, например: Тридцатилетняя, Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названья?
– «Столетняя война».
– Вот и отлично.
Убедил... Носил и я свою очередную продукцию к нему, читал. Вдруг он показал мне в ответ – не стихи, как почти всегда, а небольшой прямоугольник загрунтованного картона с двойным портретом, который он написал маслом. Там был изображен коричневый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом — мужская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предположить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина – это её вытянутая фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное, узнаваемое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел её красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.
Какие-то тяги в механизме равновесных отношений сместились. Всё вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф становился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зайти. Пространство моей клетушки к тому времени ещё уменьшилось – по крайней мере эмоционально. Я привёз из Москвы живописный этюд Целкова – голову одного из его «Едоков арбуза». Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзительно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне становилось не по себе. Но вся композиция вцелом меня восхитила в мастерской у Олега, и я захотел, чтобы этот этюд напоминал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, которую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою. Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным сантиметрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его хотя бы за минимум и в рассрочку.
Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевёрнутом виде впечатлял, хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, — во всём сказывался мастер. Я посадил её за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, «Кикины» слышала, а «Бобкин» восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.
Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и – не более благообразными, чем целковские едоки арбуза. Оставив спутницу в проёме окна, я прошёл по внутреннему карнизу вглубь храма. Карниз был достаточно широк, но сухие напластования голубиного помета делали обратный путь небезопасным. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это в точности «как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело», по словам Тютчева.
Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.
Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же – о мнимостях. Я воспринимал это как её собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи – те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю ещё что, – какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.
Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может быть, и свих представлений в своё художество. Как у Пастернака: «Тетрадь подставлена. Струись!» Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям – весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил её моей нежноли-кой собеседнице и (тут возникает вопрос – чьей?) Музе. Дело в том, что нас с ней познакомил Иосиф, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но, по крайней мере тогда, – не любовных! И она держалась независимо: вот ведь звонила, заходила ко мне сама – очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстранённость...
Так было и во время моей последней «мирной» встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе «на Правду». Из гостей была лишь та, всё-таки не совсем пара да я. А из хозяев – хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном – о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.
– Да при чём тут культура? – резко возразил Иосиф. – Культуру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.
– Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? – взяла мою сторону Эра.
Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...
– Я тебя провожу, да? – обратился к Марине Иосиф.
– Нет, я пойду сама и чуть позже.
Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф, до этого молчавший, вдруг оскорбительно обозвал меня. Я было занёс руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, – удержало её. Я перешёл на другую сторону и посчитал себя свободным от каких либо дружеских обязательств.
«Окололитературный трутень» и прочие сорняки
Но освободиться от них оказалось совсем не так просто. Настала беда в виде печально прославленного фельетона в «Вечёрке», и надо было, наоборот, сплотиться. А – как? После того, что произошло, друзьями мы уже быть не могли, тем более что и сожалений от него не последовало, а вот союзниками – да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой солидарности. А как же иначе? Ведь предстояла ещё жизнь в той же литературе и в одном, что называется, литературном стане. К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим и опасным не только для его главного героя. Одним из трех авторов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый «Яшка из Техноложки», кто громил нашу газету «Культура», кто секретно и печатно доносил на нас – на меня и моих товарищей.
По «клеветонам» с пахучими названиями ленинградская пресса соревновалась с московской, но «Вечёрка» под водительством главреда А. Маркова слыла чемпионом в этом занятии, опередив даже «Ленправду». Впрочем, все они без удержу крокодильствовали, выдирая «сорную траву с поля вон», обзывая «навозной мухой» Рому Каплана, практиковавшего свой английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на «бездельников, карабкающихся на Парнас», то есть «Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других», на Мишу Ерёмина с его «боковитыми зернами премудрости», на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот «окололитературным трутнем» был назван Иосиф.
Опасность этого фельетона заключалась в том, что он кивал на недавно принятый Указ о борьбе с тунеядством, который под тунеядцами подразумевал «лиц, живущих на нетрудовые доходы», то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики подзуживали судебных властей расширить действие указа и применить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы Бродский, и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору всё время возникали подозрительные инициативы: «Сделать Ленинград городом идейной чистоты», например. Опять, как в эпоху «стиляг», стали действовать «народные дружины», гонявшиеся за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уловом. Предводи-телем одной из таких дружин был Яков Лернер.
Ахматова тревожилась за Иосифа и советовала ему беречься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инженерией и заодно с регулярными заработками. Эта её тревога заметна в биографической книге Аманды Хейт, написанной «по горячим следам». Рейн тоже существовал, если судить с такой точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку «черствого пирога, да и то с чужого стола», как о нём позднее высказался Евтушенко. Защищённей, чем все, был я, трудоустроенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского попрекали «стихами, чуждыми нашему обществу», приводя... мои тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?
Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке Гришка-слепой с ворохом бумаг, застав его там как раз за их распространением. Несмотря на такую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалёв был настоящим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страстно любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожаньем. Той осенью он был у меня незадолго, любовно скандировал наизусть мою «Наталью» (а я уже и помнить её не хотел), остатками зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него находились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке), а дружинники были лернеровские. Так что – понятно. Неясным оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоординировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отправиться к нему – уже не как друг, а как союзник.
Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инцидент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь произошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать, ответил вопросом:
– Зачем?
– Как «зачем». Чтобы защищаться. Доказать, например, что стихи – не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить рукописи...
– Дело совсем не в стишках...
Проглотил я и эти «стишки» – надо было договориться о главном.
– Ну, а как насчёт устройства куда-нибудь на работу?
– Ты что-нибудь мне предлагаешь?
Предложить ему я ничего не мог, но и он хотел совсем другого – чего? И – чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, даже прислушивался к наружной двери. Наконец там заскрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошёл его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели добротные «мантели» песочного цвета, а на головах прямо стояли шляпы «федоры», причем без залома. Я и прежде встречал людей подобного хотя и консервативного, но не совсем обычного вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Молодец, Александр Иванович! Он решил спасать сына по-своему, верным способом.
– Вот он, герой... – с упрёком указал он на Иосифа.
– Покажите, что там у вас есть, – сказал старший, не раздеваясь и не снимая «федоры».
– Вот, вот и вот... – заторопился Иосиф, протягивая ему листки.
Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка комментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:
– «Толковали талмуд, оставаясь идеалистами...» Хм, может быть, кто-то и оставался... «И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба...» Хм, это верно. «...Мир останется прежним... ослепительно снежным и сомнительно нежным». Да уж, вот именно, что сомнительно...
Всё ясно. Жозеф ему сунул «Еврейское кладбище» и «Пилигри-мов» из-за тематики. Но это же всё старое. А кстати, я и не знал, что «Пилигримы» – это про евреев, – думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева... И я решил высказать им в помощь свое мнение:
– Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее... Иосиф, покажи лучше «Исаака и Авраама».
– А что здесь делает этот гой? – пробормотал раввин.
Иосиф сунул мне пальто и, приобняв за плечи, незамедлительно вывел на лестницу.
– Извини, поговорим в другой раз...
По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов: гонение на него было расценено как пример национально-религиозного притеснения всех советских евреев (антисемитизм) и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для больших и практических действий: поправки Ваника-Джексона к закону, выгодного статуса «беженцев» и других привилегированных программ для еврейских иммигрантов в Америке. Направленные против советских безобразий, эти меры из-за их национального приложения вызывали обратную форму неравенства и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гонители, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.
Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в «свете», в «миру», то есть в части общества, называющей себя свободомысля-щей или даже просто мыслящей интеллигенцией, к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под одним из таких обращений подписался и я. Но «пафос» этой кампании был в утверждении исключительности таланта гонимого поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований. Такой подход неизбежно ставил вопрос: а, предположим, других, не таких исключительных, получается – можно давить? Но в ответ кампания твердила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величайший, гениальный. И это – действовало.
Была и третья кампания в его пользу – среди той части советской культурной элиты, которая оказалась разбужена голосом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого переводчика и поэта.
Такая позиция мне казалась наиболее исполненной здравого смысла, но ни одна из трёх вначале не приносила видимых результатов, а затем эффектно сработали все три, создавобраз мученика, гения и героя – в одном лице.
Моя особая вовлеченность в происходящее требовала и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа протестовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих действиях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня с официальным писательским миром – через Комиссию по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литератор я был «безлошадный», и это ещё оставалось вопросом – у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обратился к Якову Гордину и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):
Председателю комиссии
по работе с молодыми авторами
при Ленинградском отделении ССП
Даниилу Александровичу Гранину
от Дмитрия Васильевича Бобышева
ЗАЯВЛЕНИЕ
Уважаемый товарищ председатель!
Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как считаю её единственным органом, который может оградить меня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубликованных произведений приписываются другому писателю и, мало того, используются как материал, обличающий этого другого.
Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы фельетона «Окололитературный трутень», напечатанного 29 ноября с. г. в газете «Вечерний Ленинград», Лернер, Медведев и Ионин применили недопустимый прием, использовав для оголтелого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрывки из рукописей стихотворений, авторство которых принадлежит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следующие строки из моего стихотворения «Солидарность...»:
От простудного продувания
я укрыться хочу в книжный шкаф...
и:
Накормите голодное ухо хоть сухариком...
а также отрывок из стихотворения «Нонне Сухановой:
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки...
Эти стихи нигде не были опубликованы, однако моё авторство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести полную ответственность за художественное качество и идеи, высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай передергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показывает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном счете, я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихотворений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я позволять не собираюсь.
Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право как на славу, так и на позор при общественной оценке своих сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я полагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фельетоне «Окололитера-турный трутень», является злонамеренной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления подрывают доверие к прессе.
Я настоятельно призываю Комиссию использовать все возможности, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся фельетонщиков из «Вечернего Ленинграда». Для этого я предлагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фактической и этической стороны упомянутого фельетона.
С полнейшим уважением
Дмитрий Бобышев.
Оригинал я отнёс в Дом писателя, в правление СП. Гранина там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, писатель репутации самой отъявленной, как и его отец (и тоже писатель) Всеволод Воеводин. Может быть, это и хорошо, подумал я. Гранин из либерализма, из нежелания обострять, не даст моему заявлению ходу, положит его под сукно. А этот, хотя бы из гадства, не положит. И я вручил его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход дела, конечно, никак не повлияло. Но долг свой я выполнил.
Соперник Бродского
За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компании, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то по-домашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда случался повод, в их полукоммунальную квартиру на Дегтярном. Читал стихи, видел их восхищенье, выкаблучивался, – чего же ещё от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз считал вполне гармоничным, что и выражал в похвальных «антиэпиграммах».
Но вот наступил мой день рожденья, который я вначале никак не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического углового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устроить мой праздник у них, а верней – у неё, так как сам Рейн был тогда в Москве. Я такой необычный подарок от неё принял, но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал. Странный получился праздник – экспериментальный: среди прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время в разной степени близости, и как мне было держать себя с ними? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный подарок – сувенирный охотничий ножик в ножнах, да ещё и с лихим пожеланием «сделать его красненьким». И тут прибыла Аля Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с молодым «другом», да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не родственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила, что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.
Обстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лернера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер оконченным.
Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радостью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний и литературных восхождений – как бы мой отдельный «дом творчества».
То был новый участок государственной застройки вблизи от залива в северной части Комарова. Дачи предназначались на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой шушвали пониже, вроде старых большевиков, – видимо, чей-нибудь родитель из наших сосъемщиков был шибко партийный.
Свежие, еще необжитые дома располагались в низкой роще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь с чертежом, – например, под крыльцом нашего дома протекал неучтённый планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий настил, мне вдруг всё это до восторга понравилось: ледяные цацки на березе казались её украшеньем, струи внизу прозрачно журчали и даже звенели – это намерзала и тут же обламывалась в поток нежная кромка.
Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная; поежась, я бросил на койку стёганное по моему заказу (лоскутное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда охотничий нож, подарок Марины, и пошел в тёплую половину. Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор, появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная картошка, заулыбались в миске солёные грузди с волнушками, масло, хлеб, даже ломтики сайры, – что ещё нужно? «Ректификат» возник магически, ниоткуда, – конечно, доведённый до пропорции да ещё и настоенный на лимонных корочках...
– Ну, с новосельем всех!
Оживление, тосты, стихи... Напротив меня поднялся из-за стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это? Ещё один Лернер, — не хватит ли? Брат того малого, что уехал теперь в мужественно-романтическую поездку на Север... А-а... Косясь на меня, этот «ещё-один-Лернер» объявляет не тост, а эпиграмму и читает четверостишие в общем-то почти комплиментарного тона про «ахматовских поэтов, поклонников стареющей звезды», но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встречаюсь глазами с Галиком.
– Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?
– Ты знаешь, Галик, всё было бы ничего, но мне жутко не нравится эта пауза перед словом «звезда».
– Да, пауза нехорошая...
В этот решающий момент опять появляется забредший сюда со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заикаясь, на своём жаргоне ядерных физиков:
– З-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?
– Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: перед словом «звезда». Надо морду бить.
И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой табуретку, но нас растаскивают.
Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжалась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бывали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на Песках или – в её, в Коломне, порой вместе рисовали. Она жила с родителями, все трое были художники, что называется, «без дураков» – самой высокой пробы, без капли лакейства перед официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании павловской застройки, как раз посредине между Мариинским театром и Никольским собором, напротив «дома братьев Всеволожских», где собиралась «Зелёная лампа» и колобродил молодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередующиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пушкинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладострастие, а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.
Вход туда странным образом пролегал через кухню и ванную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки немалый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Бороды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Наталья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал и – в прихожую, ну, хотя бы для посещения стенного шкафа.
Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал овальный стол, коричнево-жёлтые тени лежали на старом дубовом паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету, который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были разброд и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защититься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шейнин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа к себе лаборантом, да что Галик! Таких было много и с гораздо большими возможностями.
Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищённого интереса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: “Вы должны её прочитать, там много Вам близкого”. Райнер Мария Рильке, «Заметки Мальте Лауридс Бригге», – в первый раз вижу, такое даже произнести трудно, не то что запомнить. А читаю — и трепет меня пробирает: мало сказать «мне близкое» – там все мои излюбленные мысли становятся на места, да так связно и много, много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни заглавия, но мысли запомнил так, что они стали моими.
Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: «От романтиков до сюрреалистов» – французские поэты в переводе Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный формат, твердая обложка, под ней — надпись какими-то изящными таинственными значками.
– Что это?
– Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от взрослых. Пользуюсь им и сейчас.
– А что он обозначает?
– Я секретов не выдаю.
Пусть, так будет интересней. Она жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял её рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндалами ремесла, и на белых обоях – лёгкая таинственная надпись, зашифрованная точно так же.
– Что это значит, и почему над рабочим столом? Это – что-то важное?
– Мой девиз.
Ну, тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: «Быть, а не казаться», – не Бог весть что, из романтического арсенала, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточным для расшифровки надписи на антологии Бена Лившица: «Моему любимому поэту. Марина».
– Почему же не гражданину?
Она даже испугалась, онемев.
Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось начало следующего, также не сулящего многих общественных радостей, года. Оставалось положиться на старое суеверие. Единственный способ противодействовать будущим бедам – это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со мной, а когда я легко сказал «ну конечно», переспросила уже со значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти, и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.
Наша база становилась модным местом: поблизости захотела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними – художественная пара Гага и Жанна. А Шейнины уступили свой тёплый угол Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня, для будней тоже, появились дружественные компаньоны. Насидевшись за столом в промёрзшей горнице, я шёл к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. «Самые тёмные дни в году, – по ахматовскому выражению, – светлыми стать должны», и они такими становились ненадолго, пока низкое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Краткие световые дни я представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я описал сапфическим размером, наверное, из-за «сапфической» дамы, но посвятил стихотворение Лёвушке. Мы с ним и поздней вспоминали тот короткий денёк – и два года, когда я вёз его в колёсном кресле по оранжево-жёлтым аллеям Царского Села, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене, где я навестил его на пути из Парижа в Прагу... Тот день предшествовал последнему дню года.
В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы соревнуясь с нашей: они увешали комнаты серпантином, а у нас зато больше свечей, они привезли и украсили ёлку, а у нас – вон сколько ёлок в лесу! Дамы привезли из города предостаточно холодцов и салатов, джентльмены колдовали над «ректификатом», но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровенно в ручье.
Уселись, стол был придвинут к Лёвиному ложу так, что он возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового короля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола. Изрядно проводили старый год, приближался новый, – захлопотали над шампанским, захлопали пробками. Марины всё не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос, и – вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увёз до Зеленогорска, и оттуда весёлый мильтон с мотоциклом доставил её сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...
С её появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Всё было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоём взяли по зажжённой свече и вышли в темноту. Освещённые окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лёд все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, – свечи могли освещать только лица, но зато и делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал её, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошёл в меня глубоко да там и остался.
– Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный...
– Какой?
– Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, – теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
– Я себя так не считаю, а что он думает, это его дело...
«Я себя так не считаю» – значит, она свободна, и этого достаточно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть, значит – судьба, а судьба подходящих времён и не ждет. То, что весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит и всё равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может быть, она не понимает, что теперь может начаться? И я спросил:
– Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
– Эти «алики-галики» – весь свет? Тебе они так нужны?
– Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, «утомимшись», был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У них были не только ёлка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонёк, побежав, прыгнул на занавеску.
– Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали «под польтами». Год обещал выдаться незаурядным.
Алики-галики
Ощущение поворота судьбы, учинённого собственноручно, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: «помужествуем». Хотелось именно этого и, конечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно кому-нибудь из предубеждённых лиц читать или слышать, залогом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся «аликов-галиков», толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было сказать: «Извините, это не ваше дело. Это – свободный выбор двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это – дело двоих, а в крайнем случае, да и то лишь на первых порах, – троих, которые сами без вас должны разобраться». Однако, в отличие от моей подруги, я за «галиками» признавал их большую, даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и клеветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать свиней и ещё много, много чего.
Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и направился сам для решительного объяснения с «третьим лишним».
Он сидел угрюмый – видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шёл к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал – узнаю и так. Приступил сразу к главному.
– Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искажённом виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.
– Что это значит?
– Это значит, что мы с ней теперь — вместе.
– Ты что – с ней спал?
– Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь – понимаешь?
– Но ты с ней уже спал?
– «Спал» – «не спал» – какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь её и не преследуй. Заботы о ней я беру на себя.
– Уходи!
– Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что, помимо личных дел, есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой – на одной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной. Она была против моего прямого объяснения с ним, предпочитала всё уладить постепенно сама, но это, на мой расчет, вызывало бы их новые встречи, объяснения, сцены, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз навсегда определиться, и всё. Как? Ну, например, нам пожениться, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, – Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот оно как. Положение осложнялось. И осада нисколько не ослабевала. Я старался проводить как можно больше времени с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро испаряются оставшиеся дни моего отпуска.
Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас. Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посредине расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там. В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с коляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров? Вряд ли... Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возможно. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой, предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не поднимется рука у него, у истерика...
Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня удивил своим зацикленным упорством:
– Ты уже спал с Мариной?
– Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.
– Но ты с ней спал?
– Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наудачу, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золочёные купола, шёл к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: «Её нет», и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, «постепенно» улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.
От этого «ужаса и сладострастия» я решил уехать, проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денёчки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно... Но когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашёл в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 7(64) июль 2015
Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer7/Bobyshev1.php
– Димок, я перед тобой виноват, — протянул вдруг Лев Савельевич.
– В чем же таком, Лёвушка?
– Я предал тебя, извини... Ко мне приезжал Бродский, он всё расспрашивал об этой даче...
– Ну, и что?
– Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.
– Отдать мой нож? Да как же ты мог?!
– Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь...
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но всё-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь – зловеще... Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.
– Эх, Лёва... Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дрёме на койке под лоскутным одеялом, слишком узком даже для одного...
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил, и ко мне постучались. Вошла – как я сразу понял по лицам – делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбуждённая Вичка и муж её Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку-припеку – именно как мой гость, и не более, – и вот он заговорил:
– От имени коллектива съёмщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твоё поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
«Мы», «они» – кто есть кто? Но неважно, объявление их бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?
– Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
(окончание следует)