Времени не будет помириться
Булат Окуджава
Вечер с Чапаевым
По вечерам мы играли в войну.
Война была, конечно, гражданская.
Другие войны казались ненастоящими, они обретались в книжках, рядом со сказками и разными занимательными повествованиями, а эта была - живая. Она жила в общей памяти, в названиях улиц, в семейных разговорах, в рассказах родителей, бабушек и дедушек, в облике многих знакомых, которые были ее участниками.
Другие войны были историей, а эта - наша, своя.
Вот ведь даже тридцать лет спустя, в шестидесятые, - "я всё равно паду на той, на той единственной, гражданской"...
Лик гражданской войны, какой она жила в нашем воображении, был поселен в нас главенствовавшим тогда на киноэкранах знаменитым фильмом "Чапаев".
Фильм о Чапаеве стал важным государственным делом. Многие недели его крутили по всей Москве. Трудовые коллективы шли в кинотеатры колоннами, как на демонстрацию, с транспарантами "Мы идем смотреть ЧАПАЕВА!" На рекламных щитах и афишах, по диагонали, снизу вверх, мчался на коне, махая саблей, усатый человек в бурке и папахе. Прежде мало кому ведомый красный командир был высочайшей волей превращаем в легенду. Ему назначалось затмить славой прославленных героев гражданской войны, которым предстояло вскоре уйти в небытие.
У нас был свой Чапаев, свой Петька и своя Анка-пулеметчица (Ленка Степанова из пятого подъезда - других девчонок мы в наши военные игры не брали). Сверх того имелся также Елань - имя чапаевского сподвижника присвоил истопников Витька: необычное имя, наверно, поманило. В фильме играл Еланя красивый артист с мужественным командирским лицом (у нашего же Витьки были пылающие, как флаг, щеки и крошечный носик, пуговкой, вечно мокрый).
Мы накидывали пальтецо на плечи, как бурку, не продевая руки в рукава, и застегивали на одну верхнюю пуговицу у ворота. Наши шашки были сделаны из досочек штакетника, который огораживал газоны, вскопанные во всю длину двора. Ленка Степанова - Анка-пулеметчица - волокла за собой старую зеленую лейку, изображавшую ее грозное оружие.
Поскольку "белыми" никто из ребят быть не хотел, мы вели сражения исключительно с воображаемым противником.
Продирались ползком сквозь царапавший нам щеки кустарник, отчаянно рубили саблями серый осенний будыль, оставшийся на газонах после отцветшего золотого шара, припадали к земле возле пулемета, из которого, ожесточенно колотя камнем по лейке, косила цепи противника Анка-Ленка.
Так, с боями, мы добирались до конца газонов, там брали налево, огибали средний корпус и оказывались на просторе заднего двора. Здесь, в открытом поле, мы бросались в атаку: с криком "ура" мчались мимо сарая, мимо массивной каменной помойки, мимо подвала котельной, мимо дворовой лавки, у двери которой стояли нагроможденные штабелем пустые ящики (иногда, обуреваемые безрассудной смелостью, мы обрушивали их на ходу). Я был Петька и помогал Анке тащить пулемет. Ленка, тощая, длинноногая, бегала несравненно быстрее меня. Она оборачивалась ко мне, сердито сверкала узкими серыми глазами, кричала: "Быстрей, дурак, убьют!", но мне было за ней не угнаться, и мы, цепляясь, за нашу лейку, бежали позади всех. Уничтожив неприятеля, мы снова сворачивали налево, чтобы выйти к нашим газонам и после короткой передышки продолжить военные действия.
Чапаевым был и мог быть только Владик Герасимов, самый сильный, самый смелый и самый красивый мальчик в нашей компании (темные волнистые волосы и светлые глаза). Даже мы, дети, понимали, что он очень красив. Владик приказывал, и мы, не рассуждая, исполняли его приказы – ползли на животе по газонам, перепрыгивали через штакетник, срывались за ним в атаку, во всё горло подхватывая его "Ура!", "Вперед!", "За революцию!"
Ко всему этому отец Владика был заслуженный командир Красной армии, с тремя шпалами в петлицах и большим орденом Красного знамени то ли Бухарской, то ли Хорезмской республики на груди (где-то там, в одной из этих республик, он героически сражался с басмачами, утверждая советскую власть).
Владик носил через плечо настоящую командирскую полевую сумку, предмет нашего восторженного почитания. Мы не завидовали Владику: каждый из нас был убежден, что такая сумка могла принадлежать только ему одному.
Мы уничтожали очередную дивизию неприятеля, но окончательная победа не наступала: враг тут же грозил откуда-нибудь с другой стороны, и надо было снова бросаться в бой. В наших играх жили страна и время – постоянное вражеское окружение и постоянная необходимость кого-то уничтожать.
...Владик расстелил на садовой скамейке потертую топографическую карту, исчерканную красным и синим карандашом – какие-то значки, штрихи, надписи, полосы, стрелы (такую даже потрогать – мечта!), низко склонился над ней, опершись локтем о колено, как Чапаев в фильме, и глубоко задумался. Мы почтительно стояли вокруг и ждали решения. Наконец, Владик поднял голову: "Идем с боями вот сюда. – Он показал на карте синюю зубчатую линию. – Здесь сражаемся с главными силами белых. Война будет трудная. Беляки, конечно, пойдут в психическую атаку". (Про психическую атаку мы тоже узнали из фильма. Там белые длинным парадным строем, четко отбивая шаг, бесстрашно двигались к позициям чапаевцев.) Владик сложил карту, засунул ее в полевую сумку и обвел нас взглядом, укреплявшим в наших душах мужество и силу. Выбросил руку с шашкой вперед и вверх: "Ура!" Мы перепрыгнули через невысокую ограду газона и, рубя направо и налево хрусткий серый будыль, с победными воплями бросились вперед. Анка-Ленка каждые несколько шагов падала на землю - колотила по лейке камнем и кричала: "та-та-та-та"...
Мы смело бились, как подобало чапаевцам, прорвали оборону противника, заняли нужную позицию, без пощады расстреляли белых, которые пробовали было сломить нас психической атакой, сами перешли в наступление – и вырвались на дальний конец газона. Но в ту прекрасную минуту, когда нам ничего иного не оставалось, как торжествовать победу, мы увидели Вальку Лапшу.
Валька как из-под земли вырос перед нами – стоял, широко расставив ноги в длинных, не по росту брюках, весело рассматривал нас своими круглыми кошачьими глазами – и улыбался. Его улыбка полнилась таким презрением ко всей нашей кутерьме, ко всем нашим атакам, рубке, победным крикам, что игра вдруг как-то сама собой развалилась. Будто кто-то исполнял на фортепьяно красивую мелодию и вдруг где-то рядом проквакал автомобильный клаксон.
Был этот Валька четырьмя-пятью годами старше нас – лет что-нибудь тринадцати или четырнадцати.
"Вы что, ребята, охуели? – засмеялся Валька. (Всякая встреча с ним непременно обновляла и укореняла наше знакомство с ненормативной лексикой.) – Орете, скачете, как козлы, по газонам. Семен, дворник, поймает, даст вам метлой пизды".
Мы стояли и переглядывались, испытывая некоторую неловкость, а истопников Витька-Елань шмыгнул носом и сказал приятельски: "Здорово, Лапша".
И только Владик, охваченный яростью или, может быть, бессознательно стараясь спасти игру, вскинул шашку и бросился на Вальку: "Уходи отсюда! Беляк!.."
...Валька, неведомо почему прозванный Лапшой, числился, как именовали это наши родители, неблагополучным: подросток из неблагополучного соседнего двора, отгороженного от нашего кирпичной стеной, по которой взбирались тонкие лозы дикого винограда. За стеной высилось длинное трехэтажное здание из темного, будто закопченного кирпича – бывшая казарма какой-то фабрики. В подъездах казармы с железными перилами и истоптанными ступенями пахло едой, паром, сыростью; свет едва проникал внутрь сквозь давно не мытые окна. Ничего похожего на три наших пятиэтажных корпуса, недавно возведенных крепким жилищным кооперативом. Впрочем, в соседнем дворе мы оказывались крайне редко и всегда без разрешения родителей.
Но тамошние ребята, особенно старшие, к негодованию дворника Семена, частенько перелезали через стену, разделявшую наши дворы. Их привлекала небольшая асфальтированная площадка позади среднего корпуса, возле котельной: Здесь играли в футбол. В тот шумный и неукротимый дворовый футбол (три, четыре человека в команде, пятеро - уже тесновато), который превосходит азартом матчи именитых профессиональных клубов.
Валька Лапша неизменно стоял в воротах.
Я видел в жизни многих хороших вратарей. Валька, каким я его помню, один из лучших, кого я видел. В длинных, широких, всегда не по росту брюках, в такой же, не по росту, материнской кофте до колен, в мятой кепке, он по-хозяйски занимал свое место между двумя кирпичами, обозначавшими размах ворот, деловито оглядывался, натягивал неведомо где добытые огромные перчатки – и начинал работать. Он двигался в воротах поразительно точно, и оттого казалось, что мяч летит всегда прямо на него. Он мгновенно перемещался от одной штанги к другой, прыгал, падал, бросался в ноги нападающим, кричал, подзадоривая и своих, и противников: "Давай!". "Ещё!", "Ну!" – и почти всякий раз безошибочно ловил мяч. Старшие ребята, которым уже под двадцать было, а то и за двадцать, между тем, наносили удары со страшной силой. Когда неточно пущенный мяч попадал в железную дверь котельной, она так содрогалась и грохотала, что зрителям даже не по себе делалось. А Валька принимал мячи на грудь, быстро выбрасывал в поле, кричал "Давай!" и приправлял окрики соблазнительными недозволенными словами. Вальку, без сомнения, ждали лучшие команды страны, но он вскоре исчез с наших глаз, отправившись в странствие по отдаленным и не столь отдаленным местам, как отправлялись многие его товарищи, обитатели неблагополучного двора...
..."Уходи отсюда! Беляк!.." Владик с поднятой шашкой бросился на Вальку.
Валька легко вырвал дощечку из руки Владика и швырнул ее в сухие заросли отцветшего золотого шара.
"Красный! – засмеялся он. – А у самого, небось, квартира отдельная..."
"У них – двухкомнатная, с кухней", – доложил истопников Витька.
"Во, с кухней, – сказал Валька. – А мы в подвале живем".
"У него отец – командир полка", – снова поспешил сообщить истопников Витька.
"Командир полка – хвост до потолка!.." – весело отозвался Валька.
"Замолчи! Лапша тухлая! Ненавижу тебя!.." Голос у Владика дрожал.
Я видел, что у него дрожали ноги.
Валька Лапша, вдруг перестал смеяться, приставил – пистолетом – ко лбу Владика грязный, крепкий палец и тихо сказал: "Пу..."
"Дураки вы все!" – закричала Ленка-Анка и, громыхая лейкой по асфальту дорожки, направилась к своему пятому подъезду.
В порядке шефства
Я стоял посреди палаты и читал раненым стихи.
Сергея Есенина. "Письмо матери".
"Ты жива еще моя старушка? // Жив и я..."
"Здорово!" - сказал тот, которого остальные называли Старшой. Его койка стояла слева от меня. Пока я читал, Старшой крепкой финкой с наборной плексигласовой рукояткой упорно выпиливал в гипсе, которым был окован снизу до пояса, прямоугольное окошко. "Здорово! Вот это стихи! А ведь не одобряли"...
"Бузил, сказывают, сильно. Пил, сказывают", – отозвался раненый на койке справа. Совсем молоденький вихрастый паренек, похоже, лишь немногим старше меня. Лицо у него было хмурое и взгляд сердитый; читая, я старался не смотреть на него, чтобы не сбиться.
"Пил!.. А другие - что? Мимо проносили?.. Только стихов таких не писали. Пусть струится над твоей избушкой... – с чувством произнес Старшой. - Скажи, Иннокентьич.." Он повернулся к раненому на дальней койке, у стены.
Раненый этот лежал совершенно неподвижно, до подбородка накрытый одеялом. Я видел лишь его четко очерченный тонкий профиль. Верочка, медсестра, когда послала меня в эту палату, предупредила: "Там, у стены – пожилой. Ты поглядывай: тяжелый. Если что, сразу зови".
"После войны, наверно, многое обратно передумают, – не сразу ответил Иннокентьич, - Начнут собирать разбросанные камни". Он говорил медленно, не открывая глаз.
У нас дома имелся томик Есенина из трехтомного (знаменитого, как я после узнал) собрания сочинений – с березками на белой бумажной обложке. Мама прятала томик за книгами и не велела мне никому о нем рассказывать. Я иногда заглядывал в книжку и, недолго с ней задерживаясь, ставил обратно, на предназначенное для нее потайное место. Но в первые дни войны к нам зашел попрощаться перед отправлением на фронт мамин сослуживец Виктор Ефимович и вручил мне толстую общую тетрадь в коричневом ледериновом переплете, почти целиком заполненную переписанными его мелким четким почерком стихами Есенина: "На, держи. Вернусь с войны, заберу обратно". Наверно, настала моя пора: есенинские строки входили в меня, как желанный воздух, – через несколько недель я знал чуть ли не всю тетрадь на память. В юности я легко запоминал стихи.
"А зачем вы в гипсе дырки делаете?" - спросил я Старшого.
"Чесаться. Вши, что ли?.. Да ты читай. Скоро, поди, домой побежишь..."
"Мне еще в школу".
"Что так поздно?"
"Мы - в третью смену".
"Ну, давай, читай еще".
Госпиталю, над которым шефствовал наш класс, отдали здание новостройки, где до войны размещалась наша школа. Нас, всем классом, перевели в соседнюю, уже сильно перегруженную, – там отвели нам для занятий поздние вечерние часы.
Странно было проходить по своей школе, вдруг совершенно переменившей облик, мимо знакомых классов, вместо парт заставленных больничными койками, по коридорам, где навстречу и обгоняя тебя торопились врачи и сестры в белых халатах, а у окон жались ходячие и выздоравливающие в байковых халатах и пижамах, а то и просто в одном белье.
Палата, в которой я читал стихи, была меньше других. Раньше здесь находилась подсобная комната при физическом кабинете: вдоль стен тогда тянулись шкафы, за стеклами сверкали металлом всевозможные интересные приборы для производства опытов. В палате уместилось всего четыре койки. На четвертой койке поверх одеяла полусидел, откинувшись на подушки, смуглый восточный человек Мухаметдинов и ждал, когда появится медсестра, которая учила его ходить на костылях: на войне ему оторвало ногу. Стихами Мухаметдинов заметно не интересовался.
...Я прочитал еще несколько стихотворений Есенина и подобрался к коронному своему номеру - "Письму к женщине". Мне нравилось, как я читаю это стихотворение. Мне казалось, что в моем исполнении оно звучит с подлинным трагическим надрывом.
"Вы помните, вы всё, конечно, помните..." – прокричал я, слегка подвывая. Но в это мгновенье вихрастый паренек справа от меня, которого я старался обходить взглядом, требовательно и как-то слишком громко закричал: "Утку!"
Я растерянно замолчал, а он, с неприязнью глядя на меня, так же громко и капризно повторил: "Утку подай!" - и, свесив руку, показал на стеклянный сосуд под кроватью. Видно, няня или сестра глубоко затолкнули - не достать. Я подскочил, подал ему утку, он откинул одеяло, и я увидел, что у него, как у Мухаметдинова, одна нога. Он шумно помочился, протянул мне теплый от налитой влаги сосуд и сердито приказал: "Вынеси!"
В коридоре, возле туалета, я встретил Верочку.
"Ну, что, дела идут?" - спросила Верочка и кивнула на утку в моей руке.
"Всё хорошо. Стихи читаю".
"А петь можешь?"
"Нет, петь не умею".
"Жалко, они любят. Ну, ты им расскажи что-нибудь. Что в городе творится. Кино какое-нибудь расскажи. Там, у тебя в палате, все мужики нормальные. Только этот, пожилой, у стенки, трудный".
"Иннокентьич?"
"Во-во. Он молчит, а трудный. Ты присматривай за ним".
С Верочкой я познакомился неделю назад, когда наш комсорг Наташа Калинина впервые привела нас в госпиталь. Начальник госпиталя, с петлицами подполковника медицинской службы, выглядывавшими из-под белого халата, встретил нас приветливо, пожал каждому руку, но предупредил, что время в госпитале трудное, каждый день, а то и ночью прибывают раненые, заниматься нами некому... Он снял очки с тяжелого иудейского носа, озабоченно помял пальцами переносицу... Вот разве Верочка? Отличная медсестра и, между прочим, член бюро комсомола...
"Тебе шестнадцать есть уже?" - спросила Верочка.
Я кивнул, беззастенчиво прибавляя себе год.
Верочка мне сразу понравилась. Маленькая, шустрая (потом я узнал, что в госпитале ее называли Скворчик), со смышленными серыми глазами.
(Мне, впрочем, тогда многие девушки нравились: пора неизбежной влюбленности.)
"В ДеКа Электрик на танцы ходишь?"
"Только по выходным: у нас школа в третью смену".
"У нас тоже редко вырвешься. Но я в воскресенье отгул попрошу. Аркадий Абрамович отпустит. Он вообще-то добрый. Пошли, потанцуем??
"А ты, правда, придешь?"
"Я буду в восемь у входа ждать. Только смотри не опаздывай. А то кто-нибудь другой уведет".
Она засмеялась. У нее во рту было несколько металлических зубов - и это меня тоже почему-то очень привлекало.
Возвратившись в палату, я застал горячий разговор.
"Зачем Мухаметдинову нога? - сердито шумел вихрастый. – Он, гляди, уже восемь человек детей сделал. А у меня жизнь только начинается. Кому я нужен, без ноги-то?"
"Ну, даешь газу, – засмеялся Старшой. – Ты что? Детей ногой, что ли, собирался делать?"
"Мне нога нужна работать, – рассудительно сказал Мухаметдинов. – В поле ходить, огород копать. Детей кормить, нога нужна. А новых детей делать... э... нога не нужна..."
"Понял? – смеялся Старшой. – Невесте твоя нога не нужна. Было бы промеж ног как следует. И, между прочим, повыше кое-что, на плечах".
"Не-е, моя невеста, знаешь какая? Разборчивая, зараза... - как-то сразу сник вихрастый. – Не примет она меня..."
"А не примет, значит – не твоя" – тихо подвел черту Иннокентьич.
Я и сам было подумал, что читать мое коронное "Вы говорили, нам пора расстаться", сейчас, может быть, не к месту, но Иннокентьич опередил меня: "Почитай-ка ты нам Пушкина. Что самому нравится".
"Может, Я помню чудное мгновенье?" – предложил я.
"Лучше не придумаешь. Только читай без выражения. Ладно? Произноси слова и старайся представить себе, что они значат".
Вот те на! А у Евы Бенционовны, в студии художественного слова, я числился одним из лучших.
Я прочитал стихотворение спокойно и негромко, не повышая голоса и не понижая, как будто читал для того лишь, чтобы самому вспомнить, что там написано, и всё время держал в памяти маленький бронзовый бюст Поэта, который стоял у нас дома на книжной полке, - его кто-то подарил маме в дни пушкинского юбилея 1937 года.
"Дело", – похвалил меня Старшой, когда я умолк.
"Ты только оговорился в предпоследней строчке, - сказал Иннокентьич. – Прочиталторжество и вдохновенье вместо божество. Чувствуешь разницу?"
Пока я читал, он всё так же, неподвижно лежал на спине, и глаза его всё так же были закрыты.
"Простите, – огорчился я. – Это случайно как-то. Я вообще-то помню..."
"Бывает. Даже великие артисты оговариваются. В жизни вообще полно оговорок..."
Он замолчал. И, когда замолчал, я понял, как трудно ему говорить.
"Подойди-ка сюда", - минуту-другую спустя попросил он.
Когда я приблизился, Иннокентьич, наконец, открыл глаза и внимательно, будто решая что-то, на меня посмотрел.
"Есть тут поблизости телефон-автомат?"
Телефон-автомат был совсем рядом: как выйдешь из госпиталя налево, на углу бульвара, возле продуктового распределителя.
"В тумбочке – кошелек, достань из него гривенник..."
"Не надо, у меня есть..." – мне очень хотелось удружить ему чем-нибудь.
"Нет, надо. Возьми два гривенника, или сколько там есть, на всякий случай - автомат часто глотает монеты. Номер на кусочке картона, от папиросной коробки, тоже - в кошельке. К телефону подойдет женщина..."
"А если кто-нибудь другой..."
"Никого другого быть не может... Скажешь: Александр Иннокентьевич передает привет и просит сегодня не приходить. И всё... "
Он медленно закрыл глаза и тихо приказал: "Беги"...
"Боже мой! Значит, ему совсем плохо... – У женщины был красивый грудной голос. – Передайте ему: я скоро буду. Пусть непременно меня дождется"...
Верочку я встретил на лестнице: Она весело бежала мне навстречу.
"Пойду, посплю. Двадцать шесть часов отдежурила. Там, на этаже, сейчас Маша-толстая. Если что – к ней. Она добрая..."
И – будто вспомнила: "А у вас ЧП в палате. Пожилой, тот, у стенки, отплыл".
"Как – отплыл?"
Я отталкивал от себя смысл слова, который тотчас понял.
"Ну, как? Был – и нет. Это тут быстро".
"А у меня, вот, гривенник остался".
Я разжал кулак и показал Верочке монетку на ладони.
"Сбереги на память... Я снизу Мишу, санитара, пошлю, чтоб увез. Ты ему помоги. В конце коридора, где черный ход – знаешь? – на лестничной площадке каталка. Ты сразу увидишь – на ней сбоку написано: Для перевозки трупов"...
Верочка крикнула мне вдогонку: "Смотри, не опоздай в воскресенье. А то, с другим уйду"...
Караульная служба
Наш полк размещался на окраине небольшого литовского города.
Литвы тогда не существовало - имелась Литовская ССР.
Война лишь несколько лет как кончилась.
По хронологии учебников.
В том уголке земли, о котором я пишу, она продолжалась.
В окрестных лесах хозяйничали литовские партизаны, "лесные братья".
Рядом с нашим учебным танковым, в общем военном городке, располагался оперативный полк МГБ (в ту пору еще не К, а – М: Министерство). Солдаты этого полка ходили в недальние и дальние населенные пункты, на хутора, главное – в глубь леса, где укрывались "братья", на зачистки (кажется так это ныне именуется?). Главные операции проводились в субботу вечером и в ночь на воскресенье. В будние дни "братья" пахали и косили на своих хуторах (колхозы только образовывались), выполняли производственный план на предприятиях. Праздник для них знаменовался поджогом, взрывом, убийством. Смертью. Того, кого они убивали, или – собственной.
Из леса привозили убитых солдат соседнего полка, нас вели строем в клуб прощаться.
Клуб у нас был общий. Субботним вечером мы вместе смотрели в клубе кино. Во время сеанса в дверях появлялся какой-либо из офицеров-гебистов, громко командовал группе "на выход". Солдаты, участники операции, придерживая шаг и оглядываясь на экран, покидали зал. Слышно было, как на плацу перед клубом, лают, подвывая, взволнованные предстоящей операцией собаки.
А назавтра там, в клубе, стоял наскоро сколоченный гроб (или гробы), обтянутый(-ые) подержанным кумачом, в ногах гроба – венок из бумажных цветов на проволочном каркасе. После прощания шли колонной на кладбище, оно прилепилось к военному городку, отделенное от него лишь оградой из колючей проволоки. Оркестр выдувал из труб траурный марш.
Отряженный караул производил холостыми залп. Оркестранты снова брались за трубы – играли гимн, мы стояли "смирно". На холм свеженасыпанной земли водружали фанерную пирамидку, увенчанную красной звездой.
Но я видел и другое. Ранним воскресным утром вместе с несколькими товарищами, курсантами, я патрулировал по городу. Мы как раз оказались во дворе комендатуры, когда в ворота въехал военных времен американский грузовичок-джип, кузов его был накрыт брезентом. "Разгружай", – водитель со старшинскими погонами выбрался из кабины и стащил брезент. Он привез трупы нескольких убитых в ночной операции литовцев.
Я подошел к кузову и, стараясь не смотреть на покойника, взял его за ноги. На нем были высокие, почти до колен, зашнурованные башмаки с металлическими подковками на подошвах. Генка Васильев, веселый, рыжий солдат со стальными коронками-фиксами на передних зубах, слишком заметно показывая, что дело ему нипочем, перегнулся через борт кузова и взял убитого за плечи. По приказу старшины мы отнесли тяжелую ношу на край двора и положили, прямо на землю, у забора.
Убитый показался мне младше нас, по виду совсем школьник. У него было белое, как полотно, лицо, пулевое отверстие над левым глазом.
Подошел старшина: "Да это вроде из парикмахерской парень. Ученик. То-то теперь матери радость. И чего полез, спрашивается..."
Человечество осуждено на пожизненное пребывание в руках недобрых кукловодов.
Военный городок, где размещался наш полк, был построен в конце девятнадцатого столетия. Двухэтажные казармы и одноэтажные склады из почерневшего от времени и гари кирпича.
В годы недавно минувшей войны, да, кажется, и в Первую мировую, здесь был лагерь для военнопленных.
На одном из служебных зданий сохранились следы надписи по кирпичу: "Осторожно – блохи!" Рассказывали, что фашисты убивали пленных, напуская на них зараженных смертоносными бактериями блох. Во время войны, помню, об этом было много разговоров. Выяснить их достоверность мне не удалось, но надпись была.
Пока я служил здесь, ни одна блоха меня не укусила.
Зато выгребные ямы в изобилии полнились крысами. Огромные бурые крысы копошились, бегали, толкались, воевали в нечистотах, бесконечно от этого двигавшихся, будто волны морские. Когда я впервые вошел в деревянный балаган уличной уборной и глянул в отверстие дощатого настила, меня охватил ужас. Потом привык. Все привыкали. Тем более что из ямы наверх крысы никогда не выбирались. Как в известном анекдоте ("Да я живу здесь!") – они жили там. Они – там, мы – над ними.
Солдатское развлечение: сделать факел из крепко свернутой газеты, поджечь и бросить в яму. Но такой цирк позволяли себе не часто: газета была весьма ценным предметом, так как использовалась вместо курительной бумаги.
Да и где солдату разжиться газетой. Солдаты, понятно, газет не выписывают, вполне довольствуясь сведениями о международной и внутренней обстановке, получаемыми из краткой ежедневной беседы своего замполита, который, в свою очередь, почерпнул информацию из беседы вышестоящего замполита. Поэтому солдат то и дело спрашивает у другого бумажку, чтобы сделать самокрутку или для иной насущной надобности.
Курили большей частью махорку. Ее держали где-нибудь на лестничных площадках в больших фанерных ящиках, тех самых, похоже, в которых привозили из военторга, – бери, сколько хочешь, На улице, пообок от входа в казарму, были выгорожены отсеки для курения с врытой в землю железной бочкой вместо урны.
В дальнем конце городка, на границе с кладбищем, громоздились останки разрушенной прошедшими здесь войнами или злой волей церкви. Кирпичные руины заносило землей, они зарастали травой, понемногу превращаясь в холм. Под холмом, в уцелевшем церковном подвале, находился склад кислой капусты. При назначении в караул стоять у склада с капустой считалось самым опасным. Лес в этом месте близко, рукой подать, подступал к проволочной ограде городка. Кислая капуста "лесным братьям" была не нужна, а вот оружие часового очень кстати. Автомат мог стоить часовому жизни. Впрочем, за время моего пребывания в полку никаких боевых действий у склада кислой капусты не происходило. Случалось только: когда темной непроглядной ночью ветер страшно шумел в навалившихся на проволочную ограду кустах, нервы у часового не выдерживали, и он резал кустарник долгой автоматной очередью. (На выстрелы прибегали из караульного помещения сменившиеся с поста и отдыхавшие перед заступлением на пост часовые и, матерясь, ползали по земле, отыскивая гильзы от недостававших в магазине стрелявшего автомата патронов.)
Хотя городок вплотную соседствовал с лесом, территория его была замечательно пустынная, будто вытоптанная, – никакой зелени. Посаженные когда-то перед штабным корпусом деревья, казалось, навсегда остались саженцами, вообще гляделись неживыми. Редкие мелкие листочки – будто изготовленные из тускло окрашенных тряпочек; даже не помню, чтобы они облетали осенью и вновь появлялись весной.
Растительность заменяла наглядная агитация.
Вдоль дорожек, перед казармами, на плацу, вообще всюду, где только возможно, поднимались над землей фанерные щиты с начертанными на них основными заповедями советской общественной и военной жизни.
Щиты производил, подновлял и заменял новыми (вслед за появлением в газете очередных "призывов ЦК КПСС" к 7 ноября и к 1 мая) уже третий год удобно кантовавшийся в учебном полку Егор Гиляев, в миру работник то ли Калининского, то ли Воронежского областного худкомбината. Утром, после развода, когда все мы, в погоду и непогоду, отбивая шаг и горланя песни, маршировали на строевые занятия, и на полевые, и на классные, и в танковый парк, Егор, отъевшийся, вальяжный, направлялся, гуляючи, к какому-то складу, где отведено ему было помещение под мастерскую, и там, в тепле и холе, без вечного помкомвзвода над головой, изготовлял свои фанерные скрижали.
Лозунги на щитах никто не читал. Хотел написать: схваченные взглядом, они не оставались в памяти, тотчас таяли в ней, – но это было бы неверно. В том-то и штука, что взглядом они не схватывались. Были – и не были. Торчали вокруг – и не существовали. Сам Егор в разговоре признался, не мудрствуя: "Разве я их читаю? Рисую буквы, а думаю свое..." (Бог любит простодушных, – из Псалма) Переписывал слова с бумажки на фанеру – и не знал, что пишет. Русская классическая литература создала образ исполнительного писаря, который, того не ведая, аккуратно перекатал бы на бумагу даже вынесенный ему смертный приговор.
Щит с лозунгом высился и перед входом в нашу казарму. Я десять раз на дню пробегал мимо, но текст лозунга открылся мне только на фотографии, когда фотограф-любитель из служивых снял меня на фоне этого щита: "Курсант, учись стрелять метко!" (хорошо, что не покруче что-нибудь – про международный империализм). Над текстом было схематически изображено легкое самоходное орудие САУ-76.
Старший лейтенант Хмара был самый веселый офицер в полку.
Он учил нас штыковому бою.
Сам он был мастер этого дела. Вроде бы даже чемпион, то ли округа, то ли, может быть, и армейский.
Когда старший лейтенант Хмара показывал нам приемы, – это был подлинно балет. Наглядный пример того, что всякое высокое умение оборачивается искусством. Держа в руках винтовку с примкнутым штыком, он в каком-то энергичном чарующем танце двигался между деревянными стойками, на которых были подвешены соломенные циновки (они обозначали людей, предназначенных для убийства), – наступал, делал выпад, колол, отбивал встречный удар, отходил, разворачивался, снова делал выпад... Его педагогические указания при этом перемежались хлесткими шутками, повсеместно в полку повторяемыми (лучшие из них очень бы хотел, но не смею привести – слишком круто завернуты).
"Правую ногу выпрямить! Резче!.. - командовал старший лейтенант Хмара. – Не топтаться, как у бляди под дверью!.. Корпус вперед! Выпад левой! Укол!.. Штык сразу обратно!.. Не копошись в потрохах – самого задницей на шампур посадят! Отбил ответный удар и снова в положение К бою готов... О чем мыслишь? Схватишь трепак, тогда будешь мыслить. Бой продолжается!.. Выпад!.. Укол!.."
У старшего лейтенанта Хмары было узкое смуглое лицо и яркие глаза южанина. На груди его гимнастерки пестрели ленточки боевых орденов и медалей, – наверно, ему и в самом деле случалось ходить в рукопашную, вот так – "Выпад! Укол!" – вгонять штык в тело чужого солдата.
"В бою против вас не человек, а противник, – учил старший лейтенант Хмара, – А в наставлении сказано: всякий противник, будь это бегущий, идущий, стоящий, сидящий или лежащий, должен быть поражен. То есть убит. Как говорится, штучек разных много, а хрен – один..."
...Чудесным осенним вечером наша рота собиралась в караул.
Мир вокруг был залит теплым закатным золотом, каждая подробность, обычно не замечаемая, сделалась заметной и привлекательной. Даже чахлые листочки на деревьях, казавшиеся серыми и тряпичными, набрались жизни и весело засверкали.
До построения оставались еще какие-то неучтенные минуты; я вышел покурить.
Мои сапоги были густо наваксены, пуговицы на гимнастерке отдраены до сияния.
В загоне, отведенном для курения, вокруг врытой в землю железной бочки, до половины заполненной размокшими под утренним дождем окурками, толпились солдаты.
Из громкоговорителей, укрепленных на столбах, раздавалась песня: был тот час, когда, согласно распорядку дня, службу полагалось озвучувать.
Песня была лирическая – про солдата, который после долгих лет войны возвращается на родину. Мать спешит ему навстречу, невеста ждет у пруда...
"А я вот и не возвращался никуда, – сказал сверхсрочный старшина Постников, воевавший еще с финской. – Все по домам спешат, а я остался. Два раза потом съездил в отпуск – и завязал. Беспорядок там, понимаешь, на гражданке, – суматошно. В армии другое дело. Когда положено – накормят, когда положено – оденут. И с бабой лишнего не побалуешься. Да еще успей – найди".
Солдаты вокруг понимающе захыкали, засмеялись, загомонили нечистыми шутками.
"Вот и я про то", – засмеялся со всеми старшина.
Старшина Постников был статен и крепок, как из стали отлит. Курил он не махорку, даже не папиросы, а сигареты, в ту пору всё полнее овладевавшие нашим российским обиходом. Плоскую пачку с сигаретами старшина держал не в брючном кармане, а в нагрудном кармане гимнастерки, – и в этом тоже был свой шик.
"Курнуть оставьте, товарищ старшина", – опасливо попросил рыжий Генка Васильев.
"Разжалобил", – старшина засмеялся и протянул ему недокуренные полсигареты.
Песня вдруг оборвалась на середине.
В громкоговорителе послышались шуршание и треск.
Я подумал было, что полковой радист решил поменять пластинку.
Но хрусткий шорох затих, над военным городком повисла тишина.
И тотчас в курилке стихли разговоры. Точно также, как беседе не мешала гудевшая над головами песня, внезапная тишина оборвала ее пробудившейся тревогой. "Ну, что там еще?" – старшина поднял голову в сторону громкоговорителя. И будто в ответ ему оттуда послышался курантный звон позывных, обещавших важное сообщение. "Может, на водку цены снизят?" – предположил Лешка Рубцов и заржал. Но он был вообще дурак, и на него не обращали внимания.
(Я хорошо помню, как летним вечером 1943-го из черной тарелки домашнего репродуктора впервые раздались эти позывные. Никто поначалу не понял – что это? Люди застыли у своих радиоточек, вслушиваясь в зазвеневшую сигналом строку популярной песни, а она звучала раз за разом, – казалось, конца не будет. Потом смолкла, не дозвенев мелодию до конца, и секунду-другую спустя из зияющей до удушья тишины послышался мощный голос диктора: "Товарищи! Через несколько минут будет передано важное сообщение". И снова запели позывные, прерываемые теперь одним и тем же дикторским анонсом. Несколько минут растянулись на час, едва ли и не на другой, между позывными стали понемногу запускать музыку (постоянные в ту пору увертюру к "Руслану" или танцы "Вальпургиевой ночи" из "Фауста"), люди, внутренне закаменев, гадали: немцы применили ОВ? открылся второй фронт? катастрофа какая-нибудь непредсказуемая? или, не приведи бог, с самим что-нибудь?.. А в это время в Кремле выкатывали орудия для первого победного салюта – в честь освобождения Орла и Белгорода. Потом мы привыкли к салютам, и к позывным, которые и в послевоенное время продолжали предупреждать о важнейших государственных событиях. Привыкнуть привыкли, а, как зазвучит во внезапной тишине знакомая мелодия, всё обдаст душу холодом: человеку несвойственно ждать от государства благих вестей...)
В тот солнечный осенний вечер по радио передали сообщение об успешном испытании советского ядерного оружия.
"А я про что говорю, – прищурил ледяные глаза старшина Постников. – Подрочились на печке – пора за дело".
"Теперь на равных". Рыжий Генка Васильев выставил вперед руку со сжатым кулаком, будто показывал кое-что предполагаемому противнику.
"Теперь, бля, всю планету разнесут", – заржал дурак Лешка Рубцов, но никто на него и не оглянулся.
Радист помедлил и снова поставил пластинку, ту же самую, какую выключил перед позывными. Звук поначалу поплыл немного, но потом разбежался как положено, - песня была про солдата, который всё еще возвращался на родину после долгой войны, мать в платочке спешила ему навстречу, невеста ждала у пруда... Но что-то огромное, мрачное опустилось на землю и отодвинуло то, о чем пелось в песне, куда-то в давным-давно.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 7(64) июль 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer7/Porudominsky1.php