Дом над обрывом
Ветер приносил с реки, из-под обрыва, острый запах водорослей. Здесь, вверху, на желтой от пыли дороге, от этого становилось свежей, но не веселей, как обычно бывало. Нет, не веселей.
С томительным чувством подходила Зина Неустроева, вчерашняя выпускница школы, к трехэтажному мрачному зданию над волжским обрывом. Оттого, что несколько мальчишек с застылыми лицами слонялись без дела по двору, дом над обрывом показался ей еще угрюмей. Казалось, какая-то невидимая преграда не пускала этих детей на волю — туда, где росли березы на бульваре, и дальше, на холмы, где возносились к выгоревшему за лето небу купола двух соборов. На приближающуюся юную особу ребята не обратили никакого внимания.
Такие же, с отрешенными лицами, дети попадались ей и на лестнице, и в узком, со сводчатыми потолками, коридоре. Здесь, несмотря на дневное время, горел свет — на длинных проводах висели тусклые лампочки без плафонов. Стены были покрашены масляной краской в темно-синий цвет, и от них, казалось Зине, ощутимо тянуло сыростью. Озноб пробежал у нее между лопаток.
В районо ей сказали, что в начале 19 века в этом здании размещался острог, потом детский дом. А сейчас, после расформирования детдома, в эти старые стены стали свозить ребятишек с ослабленными умственными способностями: в маленьком волжском городке создавали новую школу-интернат. Для краткости все в городке называли эту школу «вспомогательной».
Навстречу Зине, прихрамывая, бежал симпатичный светловолосый малыш с живыми голубыми глазами. Она попросила его показать, где кабинет директора. Воспитанник, подволакивая ногу и ни слова не говоря, повернул на лестницу. В коридоре второго этажа, оглянувшись на свою спутницу, ткнул рукой в обычную белую, без таблички, дверь. Все это он проделал в полном молчании.
Чтобы преодолеть возникшую неловкость, Зина улыбнулась ему:
— Спасибо. Ты хороший мальчик. Как зовут тебя?
Мальчишка что-то невнятно пробормотал и убежал. Зина стояла и слушала, как его неровные шаги протопали вниз, на первый этаж. В минуты волнения, пытаясь обрести душевное равновесие, она всегда представляла себе что-нибудь необычное. Вот и сейчас ей подумалось, что когда-то в этом директорском кабинете, наверно, была камера, и через решетку заключенному подавали еду… Но времена и обстоятельства меняются. И ее, Зины, обстоятельства тоже сменятся. Не всегда же ей быть просительницей! Она перевела дыхание и тихонько постучала в дверь.
Директор, Михаил Борисович, подчеркнуто изучающе смотрел на Зину темными блестящими глазами. Она объявила о цели своего прихода: ей нужна работа на год, до следующих вступительных экзаменов в институт. Она не собирается провести во вспомогательной школе всю жизнь, но этот год, если ее возьмут, будет стараться. Все это она выпалила одним духом.
Директор хмыкнул. Медленно, покусывая кончик кудрявой бороды, начал:
— А что вы, собственно…
Зина про себя быстро закончила фразу: «…умеете делать?» Но не угадала. Так же медленно и немного насмешливо он закончил:
— …читаете?
Она по-прежнему стояла у двери. Михаил Борисович встал, повернулся к окну, жестом указал ей на ряд стульев у стены. Она заметила, что в талии он округл. Верно, любит поесть.
Не дожидаясь ответа, директор быстро спросил:
— А Бориса Слуцкого вы, Зиночка, читали? Интеллектуальный поэт, почитайте.
Потом, наклонив голову и смотря на нее сбоку, как птица, одним глазом, пообещал:
— Возьму вас организатором внеклассной работы. И за библиотекой будете смотреть по совместительству. Осталось много книг из детского дома, надо бы их переписать, навести порядок. Разворуют же…
Она возвращалась домой, недоумевая. Странный какой-то начальник: спрашивает и не ждет ответов. Будто играет какую-то роль, непонятно, какую. Но видно, что добрый. Во всяком случае, этот год для нее, наверно, не пройдет впустую, будет с кем о книгах поговорить. Читать Зина любила и читала запоем.
Потекли дни… С работой все оказалось не так просто. Во вновь образованную школу списывали всех, кто в других местах был не нужен. Например, братьев-погодков Гамашиных прислали из Ярославля. Поговаривали, что оба брата были в банде, но по малолетству их не осудили, а вот главарю банды дали шестнадцать лет колонии строгого режима.
Старший из Гамашиных, Володя, в первые же дни зачастил в комнату отдыха. Он всегда выбирал себе в библиотеке какую-нибудь приключенческую книгу и затихал с ней надолго в уголке под фикусом. Сначала Зина думала, что он так отсоединяется от соседей. Но вскоре своими собственными ушами услышала, как Володя со всеми подробностями пересказывает мальчишкам приключения капитана Сорви-головы и его отряда. И ахнула про себя: вот так ослабленные умственные способности…
Михаил Борисович, выслушав ее наблюдения, сказал, усмехаясь, по обыкновению, одними глазами:
— С такими воспитанниками на узенькой дорожке вам лучше не встречаться, Зинаида Александровна…
Больше объяснять ничего не стал, только спросил про Бориса Слуцкого, прочитала ли?
— Прочитала, и не очень понравилось. Какие-то стихи прозаические… «Если я умру, если исчезну, ты не заплачешь, ты б не смогла. Я в твоей жизни, говоря честно, не занимаю большого угла…»
Зина цитировала стихи с горячностью и некоторым раздражением, взмахивала рукой, отмеряя ритм. Михаил Борисович, покусывая кончик бороды, слушал.
— До Слуцкого об этом же самом писали: «Ты в синий плащ печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла…» Это же лучше!..
— Может быть… А я со Слуцким учился в одном классе, и даже одно время дружил, — не стал спорить директор. — К стихам друзей надо относиться снисходительно. К тому же поэт он очень известный.
И без перехода объявил:
— У нас сегодня, Зиночка, большая помывка. Задействуем всех взрослых. Вам тоже придется помочь. Сейчас моются мальчики, младшая группа, вот там и поможете Николаю Ивановичу.
Зина пыталась было возразить: хорошо ли это, мальчики все-таки… Но директор не дослушал, повелительно махнул рукой:
— Они все равно ничего не понимают. Идите!
Прачечная, она же ванная комната, размещалась в соседнем одноэтажном здании, таком же обшарпанном и нескладном, как и главное. Зина приоткрыла дверь в комнату — и сразу увидела фельдшера, Николая Ивановича: в клубах пара он переходил от одной ванны к другой, натирая мальчишкам спины. В детстве он переболел тяжелой болезнью, поэтому ходил с трудом.
«Ему, конечно, тяжелей управляться с делом, чем здоровым людям. Поэтому директор и послал меня сюда, — думала Зина, глядя в спину фельдшеру. — Что ж, надо — значит, надо…»
Она сделала шаг вперед — и чуть было не присела от обрушившегося на нее со всех сторон шума, крика, визга.
— Она на нас смотреть пришла! — вытаращив глаза, орал мальчишка с вытянутой и сдавленной у висков головой, ныряя в пену по самые уши.
— Пусть уходит! Мы с ней мыться не будем! — блажили ближние.
Дальние, мывшиеся у окна и еще не увидевшие новую воспитательницу, даже не распознав, в чем дело, уже заряжались общим беспокойством — кричали, верещали на одной ноте. Николай Иванович торопливо замахал Зине рукой, показывая, чтобы она скорей уходила. Девушка в смятении выскочила на волю.
— Михаил Борисович, зачем же вы так пошутили — сказали, что дети ничего не понимают! Все они понимают, только иногда по-своему! — чуть не плача, говорила она через минуту в кабинете директора.
Глаза директора откровенно смеялись. Это больно задело Зину, она взяла себя в руки и сказала с досадой:
— Я и так с этими ребятами верный тон взять не могу! Дети как дети — с виду, а на самом деле с рождения обречены на тяжелую жизнь. Мне их жалко, они это чувствуют и это им не нравится.
Михаил Борисович не сдержался, захохотал. Отсмеявшись, вытер слезы на глазах.
— Ах, Зиночка, с больными детьми работать — это вам не Достоевского читать. Живите проще! Будьте строже, добейтесь дисциплины. И не ставьте бесполезных экспериментов…
Она знала, какой ее эксперимент имеет в виду директор. И об этом уже ему донесли! Каждый день, после полдника, она в комнате отдыха учила Сашу Захарова читать стихи.
Правда, это входило в ее прямые обязанности — писать сценарии к утренникам, разучивать с ребятами стихи и песни. Но дело было в том, что Саша, тот самый голубоглазый малыш, который впервые привел ее к директору, был признан неспособным к обучению уже в начале учебного года и назначен на повторное освидетельствование в область. Учительница Анна Александровна, сухонькая, немолодая, развела руками на педсовете: «Что хотите, делайте. Всяких обучала. Этого не могу. Необучаемый!»
А Зине казалось, что Саша многое понимает, только высказать не может. К ней он привязался, как родной: ходил по пятам, брал за руку, заглядывал в глаза. Иногда гладил ее по руке своей маленькой лапкой, словно хотел лишний раз обратить на себя внимание. В такие минуты Зина, казалось, чувствовала, как тоскует его бессловесная душа в этих безрадостных казенных стенах.
Говорил Саша мало и невнятно. Но все же старательно повторял за Зиной каждый день строчки одного и того же стихотворения: «Среди кустов зеленых, у речки серебристой, гуляет олененок, теленочек пятнистый…»
По целому часу кряду они, бывало, трудились, заучивая это стихотворение. Другие ребята разбредались по своим делам, им надоедало, когда под ухом зудят одно и то же. Только Вова Гамашин, казалось, ничего не слышал: сидел под фикусом, читал книжку. А у Саши на лбу капельки пота выступали, у Зины — язык заплетался повторять ставшее ненавистным восьмистишие. Наконец, Саша с запинками выговаривал все коротенькие строчки. И учительница, и ученик облегченно вздыхали.
Но назавтра Саша опять не мог вспомнить ничего. Напрягался, закидывал голову вверх, смотрел ясными голубыми глазами на черные книжные шкафы, морщил лоб, слезы наворачивались на его глаза… Память Саши была похожа на чистый тетрадный листок — хоть сейчас заполняй его заново.
Этого не может быть, думала Зина. Что за тайны психики? Допустим, у Саши нет длительной памяти, ее хватает на час, два. Как он только людей узнает? Но ведь он их понимает, он чувствует Зинино желание помочь ему…
В конце концов, от этой самодеятельной педагогики Зина и сама устала. Мартышкин труд! Но Саша каждый день в одно и то же время приходил к ней в комнату, и она не могла обмануть его ожиданий: снова в тысячный раз твердила вместе с малышом: «Среди кустов зеленых, у речки серебристой…» А сама с тоской смотрела за окно: вот и осень уже идет к концу, мокрые березы опустили к земле тонкие и такие слабые сейчас, безвольные ветки. И небо какое-то непроспавшееся, хмурое, серое.
Сашина мама приехала из Углича взять сына на выходной. Зашла в комнату отдыха, где Саша как раз только что повторил все восьмистишие с начала до конца. Голубые глаза мальчика радостно сияли. У его матери глаза сияли еще ярче. Может быть, потому, что она только что вошла с улицы, где хозяйничали ветер и дождь?
— Мне Михаил Борисович сказал, что вы хотите разбудить у моего сына память, развить способности, так сказать… — она положила тонкую, ухоженную руку на голову ребенка.
Саша смотрел снизу вверх то на мать, то на Зину, словно пытаясь что-то понять.
— Я много раз пробовала с ним заниматься, приглашала дефектологов…Бесполезно. Я сама вытравила из своего ребенка и ум и память. Саша — жертва неудачного аборта…
Зина молча смотрела на свою собеседницу. Это признание было сделано так мимоходом и невзначай, будто мать не ребенка своего искалечила, а чашку разбила. И с тех пор его душа, как в камеру, была заключена в телесную и тоже изуродованную оболочку. Была оборвана ниточка, связывающая душу с космосом. Вот и не пошли из души слова. Нет их у Саши. А какая это могла быть жизнь — яркая, красивая…
Ухоженная, слегка кокетливая женщина взяла Сашу за руку; тот, прихрамывая и едва успевая, поспешил за ней — жалкий, маленький. А вскоре его и совсем увезли из школы. Не сказать, что об этом кто-то особенно печалился. Только Зина иногда вспоминала мальчика, лишенного памяти его собственной матерью.
А потом наступила теплая, ранняя весна. Отвесный, освободившийся от снега, коричневый обрыв ярко расцвел желтыми стайками мать-и-мачехи. Был выходной день, ребята гуляли возле школы по большим сухим проталинам с рыжей травой. Зина тоже вышла на крыльцо, подышать свежим весенним ветром. В такие дни ей хотелось оставить все дела и идти куда-то далеко-далеко — идти без цели, впитывая в себя весь оживающий и расцветающий мир.
Странно, теперь ей совсем не казалось, что у воспитанников отрешенные лица. Наоборот, она ясно замечала, что все они тихо радуются солнышку. Сидят на каждой лавочке по несколько человек, о чем-то толкуют оживленно. Привыкли к вспомогательной школе? Или это она, Зина, к ним привыкла? Но что случилось вдруг, что за крик?
Трое маленьких мальчишек неслись к ней с вытаращенными глазами, кричали наперебой:
— Зинаида Александровна! Зинаида Александровна! Вова Гамашин колобродит!
— Вова? — удивилась Зина. — А что вы ему сделали?
— Ничего мы ему не сделали! Он сидел под обрывом у реки, а мы несколько раз камнем в него нечаянно попали, вот он и взбесился!
И тут она сама увидела Гамашина. Тот бежал к школе, к крыльцу. Глаза вытаращены, в уголках губ пена, в руке крепко зажат красноватый булыжник. Подросток дико озирался по сторонам, а Зина, сама этого от себя не ожидая, уже шла навстречу ему.
Шла тихо, и тихо говорила:
— Вова, ты устал, тебе надо отдохнуть…
Налитые яростью глаза встретились с тихими и жалостливыми. Еще секунду Гамашин колебался, а потом покорно, такой-то верзила, на голову выше воспитательницы, пошел вслед за ней в медкабинет. Булыжник он крепко сжимал в руке.
Зина продолжала тихо говорить, ворковать успокаивающе:
— Тебя, я знаю, обидели… Ты не стал бы сердиться просто так…
Гамашин, и всегда-то молчаливый со взрослыми, не отвечал ни слова, только медленно, как бы стряхивая с себя сон или наваждение, утвердительно мотал головой.
Наконец, она передала воспитанника в руки фельдшера. Николай Иванович уложил подростка на белую койку, сделал какой-то успокоительный укол. Гамашин расслабился, закрыл глаза, булыжник с грохотом выпал на пол из его разжавшихся, побелевших пальцев. И только тут Зина заметила, что ноги у нее сильно ослабли в коленках и дрожат противной мелкой дрожью.
Через месяц она подала заявление об уходе. Директор, подписывая заявление, смотрел на нее, как ей показалось, с легкой завистью. Он-то оставался здесь, его жизненная колея была видна почти до конца. Эта колея была тесно связана с домом скорби, где можно жалеть и любить, но изменить ничего нельзя.
Суди люди, суди Бог
У самой почты Илья Петрович обогнал старуху. Она шла по обледенелому тротуару, широко расставляя ноги в объемных сапогах-дутышах, — сама в пальто-балахоне, большая, крепкая, с необъятной спиной. Не успел он подумать одобрительно: «Вот это спина так спина!», как спина начала медленно, а потом все быстрее клониться набок.
Илья Петрович подхватил падающую под локоть:
— Держись, бабка!
Хотел он эти слова молодцевато гаркнуть на ухо старухе, а получилось как-то гнусаво, фальцетом. Может, потому, что пришлось напрягаться, удерживая тяжелое тело.
— Кому бабка, а кому и Евдокия Феоктистовна, — звучно, на всю улицу отозвалась утвердившаяся на ногах спасаемая.
Да и сам Илья Петрович углядел уже свою ошибку, смутился. Нестарая баба-то оказалась, куда его моложе, щеки круглые, румяные. Говорит строго, а широкий рот пялит в улыбке, яркие серые глаза тоже смеются.
Смутить Илью Петровича нетрудно, неуверенный он в себе человек, таким уж уродился. Вот и тут не нашелся с ответом. Быстро вбежал по ступенькам на почту, занял очередь. За ним и баба подошла, у стойки за своим спасителем встала. И тут же спросила в полный голос почтовую работницу, пробегавшую за барьером:
— Выдают пособия сегодня, Зина?
Зина остановилась — и даже, как показалось Илье Петровичу, носом любопытно, словно принюхивающаяся кошечка, повела:
— На внука, Андрюшку, хочешь получить? А мать-то его, Санька, не появилась? Где живет? Все замуж выходит?
Евдокия Феоктистовна, словно не замечая неприличного любопытства, обстоятельно ответила, что Санькину фамилию она теперь уже и сама знать не знает. Была Санька и Травкиной, и Козловой, и Овсяненко. Совсем девка заплутала. И Андрюшку, сынишку своего, давно не навещает. А парню-то ведь скоро пятнадцать лет.
— С пособия выделю ему двести рублей, пусть съездит в Ярославль, хоть для понта матери покажется...
Теперь уж Евдокию Феоктистовну слушали все в зале — кто с сочувствием, кто с недоумением.
Тихо застыдившись чужой откровенности, Илья Петрович, наверно, ушел бы, да очередь его была уж у самой кассы. И он, расплачиваясь по квитанциям, нехотя узнавал, что у подхваченной им бабы есть не только пятнадцатилетний внук, но еще и муж, онемевший от рака горла, и сын Ваня — парень хоть куда, дом себе сам выстроил, теперь дело за невестой.
И уж совсем у дверей услышал он, как шутила говорливая баба со знакомой кассиршей:
— А зовут меня — Дуня Заплаткина!
На повороте Илья Петрович с удовольствием обогнал мужчину, скользящего легкими ботинками по льду. Глянул на него сбоку: ишь, выступает, словно барышня. А он вот в своих примятых по ноге черных валенках, в галошах-тянучках, по скользкой дороге как по избе колесит.
Ноги у Ильи Петровича с молодости были кривоваты, а к старости искривились еще больше. Но он не горюет. Главное — бегают быстро, не утомляются. Вот и сейчас он на дорогу даже не смотрит, на ходу закатом любуется.
За оврагом, за крайней улицей, расцвело небо алыми, фисташковыми, фиолетовыми и жемчужными полосами. Размораживает, пахнет свежестью, древесной плотью от расколотых дров, уложенных в поленницы, наносит дымком из труб. И кажется Илье Петровичу, что весна уже не за горами, хотя на улице всего лишь предзимье с его короткими, сумрачными днями. В такие дни низкое солнце не показывается неделями, скрывшись за серыми, тяжелыми тучами, и радуют глаз только эти вот веселые полосы вечерней зари, расписавшей западный склон небосвода в причудливые цвета.
Окраинная улица, где живет Илья Петрович, сильно смахивает на деревенскую, так она пустынна. Один мотоцикл только и крутится сейчас на дороге, нарушая чуткость и свежесть вечернего воздуха. Ехал бы, проклятый, в поле, да там и трещал, не тревожил бы людей. Нет, разве догадается он!
«Сейчас шугну», — решает про себя Илья Петрович. Но когда он подходит к своему дому, мотоциклист сразу же отъезжает в конец улицы. Ну и ладно, не бежать же за ним следом. Да и желание шугать кого-то сразу забывается: у крыльца стоит и ждет Илью Петровича социальный работник Маруся. Вот, значит, не зря он с почты домой торопился: сердце чуяло нечаянную радость!
Сказать ли правду? Последние месяцы, с тех пор, как написал Илья Петрович заявление на социальную помощь, он всю жизнь свою сверяет по Марусиным приходам. Только и свету у него в душе, что появится однажды на пороге его дома с низкими потолками крепенькая фигурка в черных брюках и оранжевой куртке. И вместе с этой фигуркой сразу ворвутся в старый дом запахи речной свежести, тростника, зеленого луга... Духи у Маруси, что ли, такие? И совсем тает стариковское сердце, когда спросит, бывает, Маруся своим низким, протяжным голосом:
— Как вы тут без меня, Илья Петрович? Я уж по вам соскучилась. Кажется, целую вечность не видела.
— А уж я-то как скучал, Марусенька, — с готовностью подхватит он игривый разговор. И побежит расставлять на стол угощение: соленые огурцы, грибы. Само собой, и смородиновую наливку принесет из подвала. Гостью он делать ничего не заставляет, сам во всем помогать ей готов. Глядя, как согревает, трет она свои озябшие, покрасневшие пальцы, ласково подсказывает:
— Потеплее курточку-то, Марусенька, пора уж надевать...
Та тихо улыбается, а глаза ее, большие, неподвижные, смотрят серьезно:
— Не так-то много у меня курточек, Илья Петрович. Я зимой и летом одним цветом.
— И ботиночки у тебя, смотрю, без меха, — с сожалением заметит старик.
Ничего Маруся не ответит, только снова улыбнется одним ртом.
Ах, сирота ты, сирота, заходится от жалости сердце у Ильи Петровича, как же ты, сирота, живешь, горе мыкаешь, как же ты людскую напраслину терпишь… Слышал он в магазине: обсуждали старухи в очереди социального работника Марусю. Говорили, что соображает она туго, считает плохо, и за глаза чуть ли не дурочкой называли.
Знает старик, почему они так говорят: потому, что окончила Маруся когда-то коррекционную школу. Да будь у нее родители, разве бы отдали в интернат для умственно отсталых детей такую-то красавицу?
Вслух Илья Петрович, конечно, ничего такого не скажет. Вот и в очереди тогда он не взялся ни с кем спорить, застеснялся. Зато уж у себя дома все почести Марусе оказывает, потчует ее за столом, как самую драгоценную гостью.
Маруся, выпив рюмочку за встречу, отходит от холода. Матовые гладкие щеки ее порозовели, она закусывает, не жеманится. Таскает то грибок, то огурчик с тарелки, на Илью Петровича ласково поглядывает. Ах, вот так бы и жизнь шла, ничего-то больше и не надо... Нет, надо, спохватывается старик, надо музыку включить. Старый, еще катушечный, магнитофон стоит на тумбочке у окна. Жена Тося, когда болела, все, бывало, просила Илью Петровича выкинуть эту громоздкую машину: только место в доме занимает. Хорошо, что сохранил.
«Валенки, валенки, ой, да не подшиты, стареньки!» — несется по старой избе удалой, мощный голос известной когда-то певицы. Старик, размякнув, пускает слезу. Маруся серьезно слушает, даже глаза прикрыла. И невдомек им обоим, что в соседнем доме молодые хозяева сердито захлопывают форточки: надоели им эти «Валенки». Как Маруся в дверь к Илье Петровичу, так на всю округу торжествующе гремит набивший оскому разбитной мотив.
Заглядевшись на гостью, не слышит старик, как в коридоре топают тяжелые шаги. Дверь распахивается, на пороге встает во всю свою высь брат Саша, — в кои-то веки собрался придти! Вот уж радость, так радость, что и за день такой сегодня счастливый! Илья Петрович торопливо подставляет к столу третий стул с высокой прямой спинкой: садись, гость дорогой, выпьем по рюмочке, поговорим по душам.
Но Александр Петрович от двери ни ногой. Строго смотрит он на забавную парочку: на брата своего, старика лопоухого, в улыбке показывающего казенные зубы, и на молодую, приглядную, если бы не странно застылый взгляд, женщину. Стоит брат долго. Маруся, что-то поняв, начинает искать свою сумочку с потрепанными уголками, платок тоненький накидывает на плечи… Ох, уж и платок! Разве согреет такой платок морозным вечером? Ах ты, беда, беда...
— Скоро приду к вам, Илья Петрович, — обещает она в ответ на вопросительный и беспомощный взгляд старика.
Александр Петрович, посторонившись, пропускает ее в дверь и только тогда, не раздеваясь, проходит к столу. Садится на стул с высокой спинкой, хмурится.
Старшего брата Илья Петрович с детства уважает. Саша с малых лет — везунчик, из тех, кому в жизни все удается. Учился хорошо и в школе, и в речном училище, а потом тридцать лет по Волге плавал капитаном немалого катера. Всю жизнь провел на воле, открытый всем ветрам. А вот Илья, как после армии устроился слесарем на молокозавод, где всегда тошно пахло прокисшим молоком, так и оттрубил там до пенсии. Что поделаешь, городок-то небольшой, предприятий мало.
Молчит старший брат. Впрочем, из него, немтыря, и в хорошее-то время каждое слово клещами вытягивать надо. Но еще и смотрит сейчас из-под лохматых бровей пронзительно. И сразу, смущаясь под этим взглядом, как когда-то в детстве, Илья Петрович начинает объяснять торопливо, что Маруся — она хорошая, душевная, с ней легко-легко.
— Что бы Тося-то сказала? — спрашивает нехотя брат. И кивает на окно:
— Еще вон туда посмотри…
Илья Петрович отдергивает занавеску. Ну, зачем, зачем он это сделал? Во взвившемся облаке снежной пыльцы и газа уносит Марусю вдаль давешний мотоцикл.
— Что Тося... Сорок пять лет я с ней прожил, а с Марусей впервые в жизни себя счастливым почувствовал...
Из-за огорчения говорит Илья Петрович все это как-то слишком торопливо, неубедительно. Ну и пусть, чего ему брата-то родного стесняться. Но и осудительное Сашино молчание тяготит его. Поэтому, пытаясь убедить брата, старик кричит, некрасиво подвизгивая:
— Я люблю ее, люблю!
Александр Петрович и бровью не ведет:
— Тело молодое, но зачем же людей смешить?
— Какое тело? здесь нет тела! — заходится младший брат в истерике. Но Александра Петровича этими истериками не смутить, еще в детстве на них насмотрелся.
— Над тобой вся улица потешается, Илья. Сидишь тут с ней, поешь, как тетерев на току, а у ворот твоих сын Дуни Заплаткиной на мотоцикле сторожит — ждет, когда твоя Маруся освободится, чтобы к себе в новый дом ее везти.
Ничего Илья Петрович на это не отвечает. Голову повесил, глаза в пол уперлись. Что толку говорить, убеждать, сердце надрывать. Не объяснишь же брату, что плевать он хотел на уличные разговоры, на то, как выглядит в глазах соседей все происходящее… Хватит того, что с Тосей прожил он «не хуже людей». А сейчас вот желает остаток дней своих коротать так, как душа просит. И уж если на то пошло, то пускай и брат его оставляет, никто ему не нужен.
Никто не нужен, кроме Маруси, додумывает Илья Петрович эту свою мысль, оставшись в доме один. Сидит у неубранного стола, свесив голову. Не глядит, а видит: со стены смотрит на него Тося, глазами сверлит.
Заснял фотограф ее в лучшую пору жизни, лет тридцать пять ей тогда было, как сейчас Марусе. Кружевной белый воротничок оттеняет шерстяное синее платье, лицо округлое, гладкое, Вот только глядит она сейчас на Илью Петровича своими небольшими голубыми глазками неодобрительно и даже, пожалуй, несколько подозрительно. Тося и всегда-то не очень доверчива была, а в последние годы будто немного не в себе стала. Самый большой скандал учинила она мужу из-за телевизора, который знакомый дачник перед отъездом принес к ним на сохранение: шарушат зимой по пустым домам воришки, а телевизор хороший, экран большой. Как-то ночью аж в крик ударилась:
— Убери ты этот глаз, за нами шпионят!
Сидит на кровати, волосы торчком, глаза вытаращены, пальцем тычет в светящийся прямоугольник экрана. Никогда прежде Илья Петрович жену такой не видел. Попытался успокоить шуткой:
— Кому мы нужны? По старости даже не грешим по ночам...
Но жена все сильней кричит, у соседей, наверно, слышно. Ночь-другую потерпел Илья Петрович, а потом позвонил в город, тому самому дачнику: забирай, мол, свой аппарат. Пришлось тому приезжать и телевизор в другой дом пристраивать.
А сейчас вот смотрит Тося со стены хмуро. И что тут скажешь: не только она, никакая жена не одобрит мужа в такой ситуации, ни живая, ни мертвая.
Даже брат осудит Илью Петровича, если сказать всю правду: когда умерла Тося, он, Илья, конечно, горевал, но не так, как сегодня, когда Маруся ушла. Были бы у них с Тосей дети, тогда бы он, наверно, сейчас не каждую минуту о своей сердечной подружке думал, о родной крови бы волновался. Но не дал Бог им детей.
Утром следующего дня Илья Петрович никуда из дома не уходит, ждет социального работника. Сидит у окна на стуле — худой, по-стариковски сутулый, весь заросший диким волосом (даже из ушей черные пучки торчат), и все на дорогу поглядывает. Но пустынна дорога. За ночь ее густо снежком припорошило, ни одного следа человечьего, только по краям птицы своих росчерков наоставляли, корм искали. Старик, жалея пичуг, взял в шкафу хлеба, покрошил, насыпал на фанерку и вынес за дверь. Поставил фанерку на бетонную дорожку, постоял, подождал, не прилетят ли... Нет, боятся человека, хоть и возле него зимуют, оброненными крошечками питаются.
Тихо на улице, только откуда-то едва слышный звон раздается. Присмотрелся Илья Петрович: на ближнем смородиновом кусте, посаженном им когда-то вместе с Тосей у входа в дом, после недавней оттепели прозрачные водяные капельки густо на ветках намерзли и теперь вот звенят на ветру, словно тоненькие колокольчики.
Долго стоял старик, слушал этот звон. И в душу его вливался утраченный было покой.
Потом печку он истопил, тушенки наготовил. Такую тушенку, из глиняного горшочка, да еще с солеными грибками, Маруся, он заметил, просто обожает. Чтобы как-то скоротать время, уборку в доме затеял: в самых дальних углах паутину на веник собрал, белые, крашеные эмалью, двери с мылом протер. За работой, забывшись, запел вдохновенно и чуть гнусовато:
— Суди люди, суди Бог, как же я любила, по морозу босиком к милому ходила...
Умом понимал Илья Петрович, что каждый-то день не то что Маруся, но и любой социальный работник его посещать не может, есть у них и другие опекаемые, есть и график, по которому строится их работа. Но ведь с ним-то она давно уж из графика выбилась. Если идет мимо его дома, к другим старикам, то к нему хоть на минутку, а все равно заскочит. А где минутка, там и час незаметно пролетит.
Боялся Илья Петрович отлучиться даже в соседний ларек, за хлебом. Думал: поди, обиделась Маруся на брата Сашу за вчерашнее. Да и на него самого тоже: почему не удержал ее, почему разрешил уйти? Что он, не хозяин в своем в доме?
На пятый день ждать он устал, все терпение лопнуло. Руки не делают, ноги не ходят — встал столбом у калитки. Стоит, в черном треухе своем с суконным верхом, в драповом длинном сером пальто с каракулевым воротником — сущий памятник прошлому веку. Потеха соседям, да и только!
Снег пошел, полетели из пухлых, низких туч крупные лохматые снежинки, замели дороги, тропки, деревянные дома, кусты и деревья. И на Илью Петровича целый сугроб намело. А он все стоит, не уходит, словно все желания потерял, кроме одного: ах, кабы Маруся-то пришла! Кажется, загорись сейчас за его спиной дом родной — не шевельнется, погруженный в свое упорное ожидание.
А соседи, возвращаясь с работы, над стариком, и, правда, в открытую уже подсмеиваются. Только одна пожилая женщина, бывшая учительница, что живет в доме напротив, рассмотрела кое-как в окно подслеповатыми глазами неподвижную фигуру и пожалела Илью Петровича. И даже головой покачала: ишь, как тебя, голубчик, зацепило... Но через час, увидев сугроб вместо живого человека, рассердилась не на шутку: свой возраст надо уважать!
Эх, дорога ты, дорога, ушел бы по тебе куда глаза глядят, только бы прервать это изматывающее душу ожидание! Но, вопреки своим досадливым мыслям, стоит у дороги Илья Петрович, как верный пес на цепи. И где-то под тяготой огорчения ощущает он в своей душе и другое: сладко сознавать ему, что цепь эта для него дороже свободы, дороже любых встреч и разговоров. Да и что нового скажут ему люди?
В сумерках уже, на повороте, в желтом круге света уличного фонаря показалась небольшая крепенькая фигурка. Своими дальнозоркими глазами Илья Петрович узнал ее сразу, но не сразу смог глазам поверить. Неужели это Счастье-Маруся идет — одна, без Ваньки Заплаткина? Куда идет?
Люби меня, как я тебя
Вечером из дома Степан Иванович Громов выходит первым. Садится на лавочку, возвышаясь на ней монолитной глыбой. Ворот клетчатой рубахи, несмотря на холод, расстегнут на бычьей шее; куртка и вообще на груди не сходится, тесна. Руки, — нет, не руки, а толстенные лапы, — оперлись о колени. На лице неопределенная улыбка, глаза щурятся, тонут в необъятных щеках. Он сидит и смотрит на закат, догорающий за недальней церковью, за кладбищенскими, уже покрытыми зеленой дымкой, липами и березами.
Когда-то, вроде бы совсем и недавно, духовой оркестр, возглавляемый Громовым, сопровождал к месту последнего успокоения всех более или менее значительных людей нашего городка. Степан Иванович был тогда крепок и здоров, его ребята и совсем молоды. Чужое горе они близко к сердцу не подпускали и думали лишь о том, что вот как оттрубят, так сразу будет им хороший стол, выпивка и закуска.
К этому хлебному месту Громов, было, и сына Ваньку пристроил. Думал: как бы оно там ни сталось, а без куска хлеба сын теперь не останется. Но все пошло не по плану. Ванька пристрастился к вину, во хмелю оказался необуздан, избил до крови болгарина, работавшего на стройке по договору. И теперь вот трубит срока в лагерях. Да, не срок, а срока: после первого, уже там, в лагере, он получил и второй, и третий. Другие оркестранты, не выдержав веселой жизни, переселились под недальние липы и березы. Из всего оркестра в живых остался один Степан Иванович.
Громов смотрит на закат, на дорогу к кладбищу. Она пустынна, только какой-то плюгавенький мужичонка, мотаясь и бормоча что-то невнятное себе под нос, перебежками преодолевает пространство. Таких питоков Степан Иванович презирает. Сам он на работе, бывало, голонет с мужиками стакана три, заглотит кружок краковской колбаски и отправляется домой — по собственному его определению, не сыт, не пьян, а маленько бодренек. А дома, у горячей плиты, его уже супруга, Людмила Петровна, поджидает с ужином. И от ужина Громов не откажется, все супы и каши оприходует.
Есть у него одна особенность — когда выпьет, сытости не чувствует. Ест и ест. В компании за столом не раз жену припозоривал: накладывал себе в тарелку, как разойдется застолье, не вилкой, а прямо горстью. А в его горсть полтарелки вмещается.
Об одном случае Степан Иванович до сих пор сам охотно рассказывает, приглашая собеседников посмеяться. Были они с женой в гостях у тещи. Та студнем угощает, из сеней куски нарезанные таскает. Зять ест, да прихваливает. Старуха замучилась бегать на холод, принесла тазик со студнем, брякнула его на стол и сказала не без досады: «Ешь, Степан, все!» Он и съел, не поперхнулся. Посмотрела теща на зятя и сказала с улыбочкой, но горько: «Бедная Люся, всю жизнь она будет работать на твой аппетит».
Как в воду глядела старуха. Хороших нарядов у Людмилы Петровны отродясь не водилось. Зато запас пищи у Громовых в холодильнике всегда был на зависть — роту солдат накормить можно.
Теперь, конечно, супруга Степана Ивановича уже никого не кормит. Лежит на кровати, молчит. Муж к ней сам раз сто на дню подходит, все поесть предлагает. Думает, что от еды-то легче ей станет. Но это вряд ли.
Сам он теперь и в магазин ходит. Ходить ему трудно, ноги отказываются тушу тела на себе носить, сгибаются в коленях. Так, на полусогнутых, в ботинках без шнурков (шнуровать мешает огромное брюхо), и бредет Громов в магазин. Возвращается, сам готовит, сам ест свою стряпню. А его Люся — как птичка, стала. Съест ложечку — и к стенке голову отворачивает. Супруг ей для аппетита стопочку нальет, сам за здоровье своей благоверной стакан опрокинет, и затем предлагает ей, безмолвной и безучастной:
— Давай, Люся, споем!
И тут же начинает:
— Клен ты мой опавший, клен заледенелый…
Голос у него необыкновенный — проникновенный, за душу берущий тенор. В молодости, после войны, приглашали Степана в столицу, учиться. Не пожелал, остался в городке. Пел на сцене дома культуры, на застольях. За голос прощали ему все — и нахальство непомерное, и обжорство. И женщины его любили, было и это. А любил ли он кого-нибудь из них, сейчас и сам не ответит. Но вниманием, точно, не обделял; особое предпочтение оказывал буфетчицам и поварихам. Тут ведь, кроме удовольствия, и польза: всегда будешь сыт. Люся, бывало, ревновала, драться на него налетала. Тогда она крепкая была, спортсменка, физкультуру преподавала в школе, — да только где ж ей с таким бугаем совладать. Отбивался от нее легко, и кулаками, конечно, не в полную силу махал, зашибить боялся. А все-таки перепадало Люсе в молодые годы изрядно.
Как она от него не ушла? Может, из упрямства, а может, любила. Скорее, второе. Ведь подарила же она ему в первый же год знакомства фотографию с многозначительной надписью: «Люби меня, как я тебя». Не зря такое женщины пишут. А вообще-то, Громовым не до объяснений было, жили в делах и застольях. Люся, правда, сумела после войны учительский институт окончить, стала восьмиклассникам анатомию преподавать. Доверяли ей и антирелигиозные вечера в доме культуры проводить. С опытами. Была она в эти минуты такая важная на сцене, значительная, муж на нее из зала смотрел с гордостью.
А вот петь Людмила Петровна не мастерица. Ни слуха, ни голоса. А сейчас, после инсульта, речь у нее и вовсе невнятная. Поэтому она не подпевает мужу — скорее, воет. Но все ж таки старается, удовольствие супругу хочет доставить — чтобы не думал, что она совсем бревно бревном. Степан же Иванович будто и не замечает, что страшновато у нее выходит — гладит жену по голове, по редким седым волосам:
— Ты у меня лучше всех поешь!
Иногда он берет в руки трубу — ту самую, с которой не расставался на сцене дома культуры, когда играл «Танец маленьких лебедей». С этим номером он однажды даже на областном смотре выступал. И сейчас вот пытается вывести знакомую мелодию. Но воздуха в груди не хватает и он, после нескольких тактов, бросает это занятие. Да и вовремя! Совсем забыл Степан Иванович, что его Люся духовой музыки теперь не выносит. Слезы градом бегут по ее морщинистым, бледным щекам, она мычит что-то невнятное, мучительно растягивая губы. Он понимает, о чем она.
— Да не отпеваю я тебя, глупая. Ты, может, меня еще переживешь!
Громов щупает рукой под одеялом: сухо ли? Случается с Людмилой Петровной такой детский грех, когда ведро к кровати вовремя ей не подставят. Муж теперь сам и белье иногда стирает, хотя какой из него постирушник. Поэтому в комнате всегда стоит резкий запах: с улицы кто зайдет, так в нос и шибает. Не раз предлагали Громову положить жену в больницу — отказывался. Резонно спрашивал: «А она, что, здоровой оттуда выйдет?» У самого же даже руки начинали дрожать — так он боится, что отберут у него жену, что останется один.
Степан Иванович сейчас не может без своей Люси — даже, наверно, больше, чем она без него. Бессмысленную почти, безголосую стал он ее любить, как в молодые годы и не снилось. Даже мужская сила, на много лет задремавшая было в нем, вдруг откуда-то явилась. Посмотрит на жену, погладит по голове, да под одеяло рукой, да всей-то тяжестью ста пятидесяти своих килограммов, всем брюхом безмерным — на нее. А она только стонет. И не понять, то ли от удовольствия, то ли от беспомощности.
Как-то раз сосед их за этим делом застал, еврей Михаил Семенович. Дверь Громов забыл запереть, а происходило все белым днем. Сосед повернулся и потихоньку ушел. А потом, когда сидел рядом с Громовым на лавочке перед домом, сказал — без выражения, потупив глаза в бетонные плиты под ногами:
— Конечно, совсем не мое это дело, но ты бы жену, Степан Иванович, не трогал, пожалел. Она у тебя такая больная…
В маленьких глазах Громова мелькнули злые искорки:
— Да что ты, Миша, знаешь? Я и говорить-то тебе ничего не буду! Все равно не поймешь в редьке вкусу…
Михаил Семенович промолчал, еще ниже опустил голову. От этого его сутулая спина стала совершенно горбатой, а длинный, с набалдашиной, нос — еще длиннее. Ему, как всегда, было грустно. И, конечно, не только из-за соседа. Грусть — всегдашнее состояние Михаила Семеновича, редко-редко когда он улыбается.
Так-то они с Громовым друзья, если можно назвать дружбой их совместные вечерние бдения на лавочке, возле дома. Михаил Семенович сочувствовать умеет молча. Наклонит голову к бетонным плитам и слушает речи соседа — о том, что Люсе, день ото дня, все хуже становится. Вот Степану Ивановичу и легче: не один он о Люсе горюет.
Когда-то, сразу после войны, Михаил Барамсон сватался к Людмиле Петровне. Но она его отвергла. Да и как ей было его не отвергнуть: у него гимнастерка коробом стояла на сутулой спине — вот так жених! Был он тогда еще грустнее, чем сейчас. Жена его, пока он воевал на фронте связистом, погибла в оккупации, и смириться с тем, что она лютую, мученическую смерть приняла, он не мог. Потому после войны не захотел возвращаться в родной Киев, приехал в наш городок и стал единственным мужским закройщиком в местном ателье. Наверно, до этого никогда и ножниц-то в руках не держал: его брюки были посмешищем для всей округи. Мог сшить так, что одна порчинина была короче другой, мог сварганить дудочками, в обтяжку, когда требовались обыкновенной ширины. И все, даже самые удачные его изделия, почему-то теснили в шагу.
Закройщика-неумеху костерили на все лады, одна дама даже брюками мужниными в него запулила. И понять ее можно было: после войны ткани еще долго были в дефиците. Но Михаил Семенович во всех ситуациях оставался невозмутим. А лучше кроить так никогда и не научился.
Так что, куда уж ему было до Люси. Та — учительница, спортсменка, всегда подтянутая, веселая, иногда бесшабашная. В критических ситуациях никогда не терялась, брала ответственность на себя.
Однажды это ее качество ой как пригодилось, да и не ей одной. В начале войны отправили их, выпускниц школы, окопы на Валдай копать. Как поручено было партией и комсомолом, почти не спали и не ели, рыли и рыли оборонительные укрепления. Вечно неумытые, в пыли, руки в кровавых мозолях. Вдруг прибежала из соседней деревни одна из девчонок, истошно закричала: «Немцы!» Подружки побросали лопаты, кто-то в голос завыл. А Люся зычно скомандовала: «Тише вы, куры! Разбиваемся на маленькие группы — и без шума, болотами, вкруговую идем к дому!» А до дома вкруговую было полста километров, если не больше. Не спавши, не евши, где пешком, где вплавь, но выбрались.
Когда Громов впервые слушал этот рассказ, то не удивлялся: хочешь жить — умей вертеться. А недавно, вспоминая эту старую историю, попросил:
— Люся, ты ведь сильная у меня, перебори болезнь. Поживем еще, вместе-то легче. Как я без тебя буду?
Сказал тихо, да она все равно услышала. Посмотрела на него узко посаженными темными глазками, и слезинка у нее по щеке поползла:
— Мы с тобой, Степа, хо-ошо живем…
Слова плохо выговаривает, а руку его тянет к себе — приласкать, значит, хочет.
Первым умер Барамсон. Сидел за столом, завтракал, и вдруг захрипел, посинел. Думали, подавился, вызвали «Скорую». Но не дождался Михаил Семенович медиков, умер, — оказалось, тромб оторвался. На кладбище Громов идти не мог. Однако, когда вынесли из дома гроб с телом друга, он на своей трубе все-таки вывел несколько тактов похоронной мелодии. Потом долго провожал взглядом жидкую процессию. И хотя на улице стояло жаркое лето, передернул плечами, как от озноба.
Люсе он о смерти Михаила Семеновича не сказал, но она сама догадалась — по шуму в коридоре, по звукам трубы. Не заплакала, нет.
В тот вечер Степан Иванович отчего-то подступил к ней:
— Ты обо мне, Люся, все знаешь. А я о тебе только догадываюсь…
Смотрел на нее выжидательно. Глаз совсем не видно, утонули в огромных щеках; и что-то непривычно смущенное было в его голосе. По ее взгляду, — острому, настороженному, — понял: она догадывается, о чем он сейчас спросит. Понял и то, каким будет ответ. Но все же, помедлив секунду, выдохнул:
— Люся, ты мне изменяла?
Здоровой рукой она погладила его по толстой кисти, кивнула.
— С Мишкой? — взревел, не помня себя, Громов.
Все его смущение, как рукой сняло, гнев накатил. И за руку жену схватил, и даже тряхнуть хотел, но все-таки остановился.
— Не-ет, — повела глазами Людмила Петровна. — С ду-угим… На мо-о-цикле в лес увозил… помнишь, ты к пова-ихе совсем хотел уйти…
Он охватил огромными лапищами свою толстую лысую голову.
— Дурак я, дурак…
Потом снова дернулся к жене:
— Ну, и хорош был любовничек-то?
Она устало прикрыла глаза:
— Лучше тебя нету, Сте-о-па…
Через неделю она тихо скончалась во сне. Он подошел к ней, как всегда бывало, ночью, хотел на ведро посадить. Она уже не дышала. Не поверил сразу, стал звать. И мысль свербила: может, живая еще, может, не умерла?
Схватил трубу, тишину разрезали визгливые страшные звуки. А он все косил глазом на кровать: может, пошевелится? Не пошевелилась.
Грузно опустился рядом, трубу выронил. Пусто стало, словно душу у него взял кто-то. Понял вдруг: его жизнь тоже закончилась. Да и была ли она, жизнь?
Счастье
Иду по воду, на лесной родник. Сначала по пустынной дороге, между заборами и нарядными, раскрашенными яркими красками, дачами, потом — по сосняку, затем сворачиваю на укатанную «Буранами» трассу между молодых березок. В лесу снег уже стаял, земля буреет прошлогодней хвоей и листьями, а здесь будто кто-то специально обливал водой белую горбушку наста: вместо дороги высится среди кустов и деревьев толстая наледь.
Свежо, но на пригорке дрожит теплое маревце. Оно поднимается, тянется к солнцу: оттаивает земля. Ах, как вольно, свежо дышится в пробуждающемся мире. Издалека стайки тесно прижавшихся друг к другу берез на бывшем колхозном поле кажутся укутанными сиреневой дымкой, а подойдешь ближе — березы, как березы. Ветки у них коричневые, темные, и только наверху чуть-чуть отсвечивают красным.
То же самое и с ивами. Непроходимой стеной встали они поближе к речке, на самых подступах к старому сосновому бору, страдающему какой-то неизлечимой древесной болезнью. Ветки бряда, так еще зовут в здешних деревнях этот кустарник, густо переплетаясь, издалека сияют буро-вишнево, празднично. А вблизи — серые, обычные.
У родника очереди нет. Белеет трубочка, выведенная прямо из мшистого речного берега. Я подставляю под прозрачную струю пятилитровую пластиковую бутылку — и родник начинает журчать, разговаривать, ударяясь струей о банку. Речка, пробираясь между замшелых валунов, тоже поет по-своему. Переговариваются.
За соснами какое-то движение. Вроде бы, человек на велосипеде за водой подъехал? Мелькнул — и скрылся, пропал. Но вскоре из-за толстенного ствола высовывается брезентовая кепка с длинным козырьком, а там и вся маленькая фигурка выступает, направляясь в мою сторону. Чем ближе ко мне, тем решительнее шагает мужичок-с-ноготок. Подойдя к речке, кричит совсем уж грозно:
— Сколько раз говорю: нельзя трубочку вверх поднимать! Заиливается выход из родника!
Маленький, в пятнистом защитном костюме, на коричневом морщинистом лице сердито посверкивают круглые, тоже коричневые бусинки глаз. Шагает по гремящему под каждым его шагом металлическому мосту через речку и грозно кого-то ругает, кажется, меня.
— Чего кричим? — спрашиваю его тихо.
— Трубочку опускаю каждый раз, а ее снова подымают, — уже спокойней объясняет он.
Смотрю на трубочку. Нормально она расположена, с уклоном. Подозрительно гляжу на ревнителя порядка, спрашиваю:
— А как ты с того берега усмотрел?
Он молчит, и я тоже. Потом говорю ему, что хозяев тут много, а толку мало: из пяти береговых родников воду можно брать только в одном, сруб которого надежно укрыт землей. В остальных срубах, где черпают прямо из колодчиков, вода мутная.
Выражение лица моего неожиданного собеседника становится горестным, каким-то бабьим.
— Вот, смотри! — и он резким жестом выбрасывает передо мной обрезанную пластиковую бутылку с наскоро прилаженной к ней деревянной ручкой, не больно чистую. Такие черпаки, по его словам, он смастерил к каждому колодчику, но его рукоделие разломали и раскидали по лесу. Теперь вот возит всегда с собой такую посудину, что толку для людей стараться!
— Молодежь безобразничает, — сердито заключает он.
— Разве только молодежь? Плохой человек, он и к старости лучше не становится…
Совсем загоревав, мужичок начинает рассказывать. Его коричневые глаза под длинным козырьком кепки даже увлажняются слегка.
— Весной прошлой встречаю тут, у родников, мужика нездешнего. Прикатил на тракторе, кузов грязный, видать, навоз возил. Как он пятилитровые канистры заполнял — не знаю, не видел. Но потом на моих глазах из этого грязного кузова достает ведерко, оно у него там каталось, и опускает в колодец. Ему, видишь ли, еще и пятидесятилитровые канистры нужно заполнять. Ты что же, говорю, сволочь, делаешь! Как люди после тебя воду будут брать? А он, не говоря худого слова, так меня в грудь толканул, что я на камни повалился. Еще и погрозил: «В слэдующий раз я тэбя здэсь и закопаю». Потом я узнавал: он в ближней деревне от Мышкина недавно поселился. Оттуда-то до родников рукой подать. Вот как хочешь, так и живи с ними…
Коричневые, будто нарисованные глазки мужичка выражают самую глубокую печаль, на какую только способны.
А как были несчастны мы с тобой здесь, на берегу Каменки, на заре туманной юности. Помнишь, стоял неяркий, неброский августовский день — и весь противоположный берег, и церковь в селе Охотине, стройную, как высокая девочка-подросток, видно было сквозь сизую дымку. Пахло старым кострищем, речными водорослями, сосновыми иголками. Это был запах нашей разлуки: назавтра ты уезжал в Москву, учиться в институт.
То расставание было почему-то особенно томительным и печальным. Быстро и молча набрали мы сушняка в сосняке, ты привычно и умело наладил костер, зачерпнул закопченной алюминиевой кружкой воды из Каменки. Вода тогда и в малых речках, и в Волге была чистая, еще не сбылось предсказание пророка о том, что треть вод станет горькой.
На красно-черных углях вода закипела быстро, ты заварил из маленькой пачки густой душистый чай, разлил его по пластиковым стаканчикам. Конфеты, «карамель Московская», которые ты привез в начале каникул из столицы, лежали перед нами на полотенце. Это почему-то показалось мне особенно трогательным. В ту пору в магазинах нашего городка продавали только «подушечки», да еще что-то в этом роде, не очень завлекательное.
Чтобы совсем не расчувствоваться, я, дурачась, предложила:
— А давай, как купцы в былые годы, пить чай, сидя в воде!
Потом поняла, что это было совсем некстати: август же, совсем не жарко. Но мы все равно сидели тогда на отмели в воде, пили чай с карамелью, смеялись и забывали на время все свои молодые горести.
Потом опять, еще острей и томительней, вспоминали, что завтра — снова дорога, снова разлука на месяц-полтора, и одна только ниточка останется, связывающая нас — письма друг другу о разных событиях, о прочитанных книгах. Ты потом присылал мне иногда взятые в институтской библиотеке книги, которые нельзя было здесь достать. Присылал, пока какой-то почтовый любитель русской словесности не украл «Мелкого беса» Федора Сологуба.
Потом, поздним вечером, мы сидели с тобой на темной лавочке у дома твоей тетки, и яблоки в ее саду, за забором, с глухим стуком падали на землю. Пахло яблоками, картофельной ботвой, близкой осенью. Как мы страдали тогда, как остро чувствовали надвигающуюся разлуку. Ах, как мы счастливы были тогда!
Осенним вечером
Теплым осенним вечером мы с тобой идем гулять по городу. Желтые пятна фонарей нежно размыты туманом, очертания деревьев неясны во влажном отяжелевшем воздухе. Прохожих почти не видно, лишь изредка мелькнет серая тень — и снова мы одни на зыбкой дороге, кажущейся уже не совсем знакомой.
Ты идешь по обочине: взмах ногой — и вверх летит ворох скукоженных листьев, взмах другой — и новая плотная стена листопада поднимается и вновь опускается на влажный асфальт. Ты сегодня сосредоточена, ни о чем меня не спрашиваешь, и мы долго идем молча. Потом ты смотришь мне в лицо своими милыми, омытыми туманом, блестящими даже в осеннем сумраке глазами, и неожиданно важно произносишь:
— Знаешь, я люблю Тимура Орехова.
Я вдыхаю поглубже влажный воздух. Сладко и томно пахнет опавшей листвой, горьковато — дымом с огородов, сегодня рачительные хозяева целый день жгли картофельную ботву… Ну, конечно, этот разговор у нас должен был когда-нибудь состояться, но не сейчас же, не сейчас… Я волнуюсь и, может быть, поэтому мой голос звучит чересчур спокойно:
— Ты в этом уверена?
Чуть помолчав, я нерешительно добавляю, что любовью много чего называют, но на самом деле очень немногие способны любить. Афродита земная, возможно, доступна всем, Афродита небесная — избранным...
— А как ты поняла, что любишь его?
Ты перестаешь подпинывать опавшие листья, берешь меня за руку и говоришь, что мы сейчас идем, как по воде. И, правда, влажный асфальт приобретает объем, матово блестит — и очень похож на поверхность черного пруда, по которой, оттеняя его глубину, плывут распластанные желтые листья.
— По воде яко по суху, — повторяешь ты услышанные где-то недавно слова и радостно хохочешь. И, еще не закончив смеяться, рассказываешь, что вчера вы с Тимуром гуляли, взявшись за руки. Вы дошли до центральной площади нашего городка, он забежал по ступенькам на недавно выстроенную в сквере сцену и оттуда громко крикнул:
— Любимая, когда я вырасту, я женюсь на тебе!
Я живо представляю субтильную фигурку Тимура на сцене, его бледное лицо, карие, без блеска, глаза, звонкий голос. Что ж, впечатляет. Тем более что днем по площади много людей ходит. Смелый парень!
А на следующий день ты приводишь его к нам домой. Точнее, только до дома и успеваешь довести. Я подхожу к бетонному, с оббитыми ступенями, крыльцу — и вижу, как вдоль силикатной стены нашей трехэтажки, по самой отмостке, крадутся две фигурки. Одна — это ты, в своем буратиньем вязаном колпачке, чуть впереди. Ты тянешь за руку своего маленького спутника, чуть достающего макушкой до девчоночьего плеча. Ах, негодники, от воспитательницы убежали! Мы все втроем переходим через дорогу, заходим на территорию детского сада и идем на прогулочную площадку, окруженную березами, сбросившими за ночь листву. Ярко-желтые вороха листьев дворник еще не успел сгрести с участка.
Воспитательница Мария Петровна немного удивляется, завидев нашу живописную группу. Отсутствия своих питомцев она даже не заметила, думала, что они задержались в раздевалке, и не волновалась. Поэтому и нравоучений детям при мне читать не стала. И твой Тимур, ссутулив плечи и загребая носками новеньких черных ботинок цветные сугробы, уходит одиноко сидеть на качелях. А мы с тобой идем домой. Мне отчего-то становится очень жалко твоего маленького друга.
— Почему он к ребятам не пошел, а сел, как сирота, один? — спрашиваю я.
Его обижают, объясняешь ты, он младше всех и странный, а еще он очень огорчен, что побег не удался.
Уже взрослую, я спасаю тебя от нашествия иноплеменников. Мы идем с тобой по яркой от осенней высохшей травы дороге, желтизну которой еще более оттеняют черные влажные колеи, оставленные тележными колесами. Мы обе в длинных, почти до пят, серых холстинковых платьях с красной вышивкой на рукавах, жаркое солнце светит сквозь мутную, белесую пленку облаков. Я веду тебя в укромную лесную деревню, которую плотно окружают еловые леса — коннику не пробиться, да и пешие вряд ли найдут туда путь по едва заметным, усыпанным хвоей тропам. Я устраиваю тебя на ночлег в высоком доме на холме, у молодой, чуть постарше тебя, хозяйки. Она низко повязана толстым серым платком, большие глаза из под него смотрят тревожно. Ничего не объясняя, она кивает нам на полосатый матрац, набитый соломой, и на лоскутное серое одеяло сверху: ночуйте.
Оставляю тебя у молчаливой хозяйки и возвращаюсь назад мглистой туманной ночью. Мне холодно, я сбилась с пути. При переходе через какую-то речушку никак не могу найти брода, плутаю в зарослях черного ольшаника. Издалека вижу свет, белый, яркий, иду туда — и вижу, что это светится валун на берегу. Он раскалился добела, как солнце, только негреющее, от него становится еще холоднее, от этого бел-горюч камня. На пути — горючий белый камень, за рекой — поганая орда…
Если до этого я только тревожилась, то теперь твердо знаю, что нужно торопиться, нужно выручать дорогого супруга из беды, спешить на маленькую речушку, где с раннего утра кипит битва, и уже затупились мечи от сечи. Там трупы лежат стогами и вода от крови стала красной. «Иду!» — кричу я, но мой крик никак не может вырваться из стиснутых, запекшихся уст...
Просыпаюсь от твоего крика: «Боюсь-боюсь! Там, за шторами, кто-то притаился, дудит и свистит...» Ты стоишь босиком на пороге большой комнаты, рядом на диване мирно спит мой муж, твой отец, его и наша отчаянная тревога не разбудила. Иду с тобой, уж эту-то беду я руками разведу. Отдергиваю шторы, показываю тебе: видишь, никого нет, это ветер. Он отклеил бумагу от форточки, свистит и хлопает ею. Мы ложимся с тобой спать в твоей комнате, и теперь нам снятся хорошие и простые сны.
Через год мы таким же осенним туманным вечером идем с тобой по пустынной улице, и ты рассказываешь мне о дневных происшествиях. Их много, потому что школа большая, а ты учишься в первом классе, и все-то тебе там в диковинку. Сегодня тебя наказали, оставили после уроков «учиться сидеть», так это называет ваша учительница. Ты нарушила дисциплину, забралась в перемену за упавшей ручкой под парту, а когда прозвенел звонок, не смогла выбраться, зацепилась бантом за какой-то крючок.
Мне, как и тебе, наказание тоже кажется несправедливым, но сколько таких или еще больших несправедливостей тебе придется перетерпеть в жизни. И я говорю тебе: учительница хорошая, она не может у каждого выяснять, почему он нарушил дисциплину, ей нужно урок проводить, учить вас грамоте. Так что, ты уж постарайся больше не застревать под партой.
Ты обещаешь, и без всякого перехода, такая у тебя манера разговора, сообщаешь, что я была права и что теперь ты не любишь больше Тимура Орехова, тебе нравится совсем другой человек — Миша Сомов. А Тимура родители оставили еще на год в садике, куда такому маленькому в школу! И видитесь вы с Тимуром теперь редко, новая жизнь вытеснила старые привязанности.
Мне, конечно же, не терпится узнать, за что ты отметила своим вниманием Мишу Сомова. Я и сама не могу понять, почему один человек нравится, а другого и видеть не хочется, хотя ничего плохого от него вроде бы и не ждешь. Что привлекает, а что отталкивает в людях, порой без видимой причины?
Ты с торжеством сообщаешь:
— Он носит из школы мой портфель! А когда я завязываю шнурки на ботинках — держит мои перчатки!
Мы с тобой весело смеемся. Ты быстро бежишь в смутном свете фонарей по темному, матово блестящему тротуару. Он похож на узкий коридор, с одной стороны ограниченный домами, с другой — зарослями шиповника. Я, немного помедлив, бросаюсь за тобой вослед и скоро догоняю. Пока еще я бегаю быстрее тебя.