(продолжение; см. выпуски 39–40)
III
Сегодня властвует в природе ветер. Январский пришелец Сальских степей шумит в мачтах пирамидальных тополей; на земле скопились горы сухолома. Улица пустынна; с высоты пятого этажа виден лишь фанатик авто седобородый Андреевич на своем посту. Это к нему прилипло сказанное кем-то в сердцах: «Ты не умный, но опытный». Мне Андреевич нравится.
Мне нравится ветер. Чем крепче ветер, тем больше моя комната походит на аэроплан; по стародавней привычке не отвлекаюсь от работы, лечу ниже нижнего эшелона в турбулентных потоках воспоминаний. Сегодня меня занесло в Рыбацкий Затон.
***
Удар молнией не прошел для Лешки даром. Он стал слегка заикаться, что родные не сразу приметили; когда обнаружили — заикание усилилось. Электроразряд, видимо, порядочно выжег нейронов в башке: появилась какая-то вялость, он подолгу сидел без движения, глядел безучастно вокруг, спохватывался, что не может собраться с мыслями, и цепенел опять. Ночью стала терзать его тусклая дрема. В ней недавняя быль являлась как наказание. Скрипит, открываясь, кладбищенская калитка. «Ветер», — роняет он и входит в ограду. Жеже за ним. Ветра нет, хотя сыростью тянет, а вверху ползет пеленой туман. Они идут как-то боком к могилам, сдерживая желание убежать. Дорогу преграждает высокий седой человек. Он поднимает покрытые саваном руки, наплывает с непреклонностью рока. Уже ясно, что он неживой. Жеже охает и дико скачет прочь. Лешка пригибается и безнадежно пихает кулак туда, где по его расчету должно быть солнечное сплетение. Кулак протыкает белую пустоту и становится влажным. Он оглядывается: над землей плывет облачко, по форме почти человек… Тосковал по матери, жаждал ее сочувствия и тепла. Перекошенная огненным вихрем душа инстинктивно искала опоры, надежней которой нет.
А Затон готовился к сенокосу. Оживились дворы, добавилось шума. «Тут» и «там» звякали по железу молотки. Всем сделался нужен председатель «Победы». Мужики бригадами шли к Плавтовым, уточняли условия, границы участков.
Накануне первого дня страды в дверь постучала Пугачева Нюшка, подгадала, когда большинства домочадцев не было дома. На длиннющей во всю стену лавке Иван Степанович сидел один, ждал подводу. Александра Игнатьевна и Борис убирали со стола.
Нюшка зашла в горницу и сразу заплакала. От слез цыганская красота ее ничего не лишилась, напротив, приобрела: броско проступил румянец на смуглых скулах.
— Говори, Нюра, что хотела, — молвил Плавтов безучастно.
Нюшка смахнула слезинки кулаком:
— Прости, Степаныч, моего обормота, забери заявление, прошу. Три года грозятся дать Генке.
— Простить, как и обмануть, можно один раз.
— Последний разок прости, пожалуйста, отблагодарю тебя. В тюрьме он совсем озлобится. Что останусь? С детьми?
— Как бабы у меня в колхозе живут? — удивился председатель. — Присаживайся, в ногах правды нет.
Нюшка опустилась на поднесенный Борисом стул.
— Не будет он, Степаныч, миленький, не будет, — затараторила, подаваясь вперед. — Мишка втянул его, Мишка, брат!
— Сама-то своим словам веришь? О сыне бы подумала: мужиков самогоном травишь. Какой вы Дмитрию пример? Знаю: характером твой муж, что тот орел. — Председатель вздохнул. — Послушай историю, коли резоны ищешь… Подобрал старый охотник орленка со сломанным крылом. Выходил, выкормил, оставил жить у себя, лучшим мясом питал. Выросла птица могучей, летать, правда, ей было не суждено. Сел однажды охотник обедать… прыгнул любимец ему на руки, прижал когтями к столу и едва не заклевал до смерти… Напрасные труды твои, Нюра.
— Чтой-то не пойму я… Когда это помощь ты оказывал? Благодетель ты наш.
Пугачиха гордо подняла голову:
— Житья от тебя нет. Суешься, где не просят. Оплел, как паук, своей властью Затон, никакой людям свободы.
— Э-э, Нюра, настоящая свобода совсем не то, что ты имеешь в виду.
— И кто же тот умник, что определит ее мне? Не ты ли? — перебила Нюшка.
— Может быть я. Мой долг. Совесть моя.
— У тебя совесть не тем местом выросла, — подскочила Нюшка. — Знаю твою совесть: всех баб ивлевских перещупал, кобель!
Она попятилась, увидев, что Плавтов потянул к себе костыль, нервно стряхнула смоляные кудряшки с потного лба. В недобром молчании Плавтов сжег несколько секунд.
— Пусть покричит, — вдруг обмякнув, сказал он и жестом остановил готовую вступиться мать.
На крыльце затопали, предупреждая хозяев о своем приходе, какие-то люди.
— Ненавижу! Ненавижу — праведники суконные, хорошие, аж тошнит, — выдавила в душной злобе Пугачиха. — Да кто вы такие есть — Плавтовы? Тьфу на вас!
— Ступай, ступай с Богом, Нюра, тебя не переслушаешь, — не выдержала Александра Игнатьевна.
Пугачева, опомнясь, притиснула руки к груди и выбежала через кухню в сени, где столкнулась с зареченскими мужиками.
— Умному дашь — похвала и барыш, неумному — грех сотворишь, — склонил голову председатель.
Как он и предположил, кадусцы просили покосов. Понимая, что они — чужаки, что в «Победе» луга не безмерны, зареченские уповали на дружбу с Плавтовым. Вспомнили молодые дни, пошутили над «пороховницей» без пороха. Слушая хитрых мужиков, председатель повеселел. Он отвел друзьям покосы у Перевоза.
***
Солнце, завершив переправу на левый берег, повалилось вниз — в недвижное марево. На правом берегу просветлел бор; заплавились оконца в сторожке бакенщика. Степан Ильич удостоверил время, щелкнул крышкой часов и, кивнув на причал, стал наматывать подпуск.
Навстречу рыбакам спустился Гришка Борцов. Бакенщик, оправдывая фамилию, представлял собой крепыша лет пятидесяти с загорелой шеей. Он постоянно носил бушлат и кирзовые сапоги. Был, как казалось Лешке, слегка поврежден в уме: живя на реке, сам не рыбачил, но мог в присест съесть ведро ухи. На «Гришку» не обижался, даже если так кликали пацаны. Жил со слепой женой в хибаре на Перевозе круглый год.
У Гришки были удивительные глаза. Небесный свет лился из них на окружающий мир, навевая библейское: «Светильник для тела есть око». Степан Ильич, очевидно, знал за Гришкой нечто такое, чего не ведали другие, и величал его «Гришаня».
— Шабаш, дядь Стяпан, — взойдя на мостки, не то спросил, не то подытожил Борцов.
— Иди за ведром, — ответил старик, громоздя на настил корзину.
Добрая четверть улова высыпалась на доски. Лешка с тоской посмотрел на остаток: нести-то ему. Представились семь километров до дома с двумя пудами, считай, за плечом.
Оставив лодку на Перевозе ввиду сенокосных работ, рыбаки подались в Затон. Дед шел впереди. Сочная трава повизгивала, путалась в его сапогах. Лешка тихо мучился сзади, стараясь не отстать. Наполненную жаром шапку он снял и нес в руке. И все же ему было хорошо. Дорога рано или поздно кончится, придет законное изнеможение, которое красит отдых.
Сосновый бор отступил от яра, тропинка запетляла, огибая болотца, ерики, которые, собственно, делают Голый островом.
Исчезающей мушкой вился над лугом жаворонок. Ости злаков качались на ветерке. Желтели поляны бессмертника в лесном прогале, хранящем в своей сердцевине целительную Панику.
«Талантливы были мои предки на слово, — как-то внушительно подумалось Лешке. — Паника… пасть и никнуть. Наверняка олицетворяли источник и почитали его божеством, которое, если к нему приникать, исцеляет. До сего времени ходят на родник старухи в лучших одеждах, кланяются, что-то бормочут. А “Артамошка”? Почему так чудно назвали залив? “Поехали на Артамошку за окунями!” — необычно, красиво. Или совсем сказка: так и катается вкусной ириской на языке — “Середыш”… остров, режущий Оку пополам ниже Голого». Лингвистические потуги его внезапно прервались, сердце качнуло теплой волной. «Машина будто, не разберу сослепу, — хитро щурился на шоколадное пятнышко дед. — Посмотри-ка, родной». И тянулся вверх, оглядывая взгорок за Артамошкой. «Отец! Отец!» — возликовал Лешка. Он обогнал деда и припустил напрямую по кочкам поймы.
Отец сидел на уступчике берега с пучком полынка в руке, который время от времени нюхал. Известная сыну манера: она, в возвышенной интерпретации матери, завелась от военных лет, от выжженных солнцем и взрывами бомб степей, — там горьковатый запах полыни стал для отца доказательством жизни. Он смотрел в другую от рыбаков сторону, ждал их с реки, с устья залива.
Бросив корзину, взлетел Алексей на пригорок. «О-о, сынаша!» — дрогнул отец. Ухватив рыбачка за шею, прижал к себе: «Алеша три копейки, голова алтын…». Подошел дед, обнял зятя: «Думал уж не дождусь!». Лешке дед показался тщедушным в лапах отца. «Экой ты вымахал?! — сказал когда-то на фронте с болезненной завистью сержанту Нестерову плюгавый генерал-лейтенант. — Большой?!».
— Папань? «Погрябай, погрябай!» — отец лукаво морщил нос.
Он иногда припоминал тестю рыбную ловлю, на которой получил «выговор». На той ловле плавали с сетью, он намаялся с непривычки, под утро уснул, сидя на веслах. Дед без раздумий плеснул ему черпак воды в физию: «Погрябай, погрябай!».
— Рюмку налить с устатку? Тяпнешь?
— Нет, Миша, дома.
Погрузив рыбу в багажник, рыбаки в пять минут достигли Затона. В доме царили хлопоты и переполох, которые так любил Степан Ильич.
***
Догорала заря; лиловели, ширились цвета побежалости на красной полосе за рекой; желтые окна включались в робкие сумерки.
Андрей Ефимович Смирнов, огорченный скудным по меркам его широченной души возлиянием, курил которую папиросу, сидя под рябиной. «И что бы я дул этот чай, — ворчал себе под нос Андрей Ефимович, — нальешься, как водокачка…». Наконец он дождался: скрипнула дверь, с крыльца спустился свояк.
— Миш? — резво зашептал истомленный Смирнов. — У тебя в машине есть чаво?
Михаил Миронович развеселился, угадав смирновские муки.
— Есть.
— Ты мне плясни маненько.
Вперив насмешливые глаза в свойственника, Нестеров осведомился:
— А как завтра работать будешь?
— Я-то? — Смирнов даже подпрыгнул. — Образцово!
Он выпил спирт, хоронясь на корточках за машиной. Не крякнул по обыкновению, а замотал по-лошадиному кудлатой головой, зафыркал. Отдышавшись, сказал закуривая: «Далеко достает, аж пятки дымятся. Теперь вот, что надо, душа запела… как скрипка на свадьбе!».
— На собачьей… — поддакнул Михаил Миронович.
Он полной грудью вдыхал чистый воздух. Деревня полнила его молодой энергией. Душный город был далеко.
— Сытому хлеба не понять, — высказал вслух отголосок какой-то своей многомерной мысли и, покосившись на окна, в которых замельтешила Марья Степановна, предупредил:
— Бросай соску, композитор, мы в подозрении.
Свояки поднялись в дом, где продолжался семейный ужин.
В конце чаепития Лешку позвали на улицу. Жеже свистнул из темноты, он поджидал друга близ крыльца, спросил — готов ли Леха идти к Андриевскому.
— Поздно, неудобно, — замялся Алексей.
— Чтобы понравиться даме, совсем не обязателен фрак, — парировал Жеже. — Василь Васильич простецкий мужик, с простыми — по-простому.
Лешка подумал. Предложение было заманчивым: о школьном историке немало наслышался от друга.
— С-счас, подожди…
Шли низом; высовываясь за пределы жизненной сферы, шептала в затоне рыбешка. Жеже инструктировал: огромный человек, реликт… богоподобен. В характеристике учителю чувствовалась нелогичность. Лешка указал на странность союза простецкого мужика и богоподобного мужа в одном человеке.
— Ай, Леха, удивляешь, — притворно посуровел Жеже. — Художник смешивает краски, дабы добиться нужного оттенка. Поэт… Чем замечательны слова: стекло, дым, волосы? Ничем. И даже неприятно припахивают. А вот — соединенные музой поэта в гармонию очарования: «Твоих волос стеклянный дым…» Художник…
— Хрестоматийный пример. Но я удовлетворен.
— Похвально. Хресто… Христо… Христос — хрестоматия? Верно?
— Н-не знаю. На кладбище был бы таким разговорчивым.
— Ну, Леша, врезал под самый дых. Знаешь, сам не пойму, откуда прыть взялась. Метра на четыре сиганул. Честно: испугался.
— Ладно, забыли.
— Нет, отчего же? Посмотрим ей — матке — в глаза, сделаем выводы.
— Цельная ты, Жеже, натура!
— А чего мычать-то. Ребусы — на любителя.
Они выбрались наверх к белой хате, которая в отличие от соседних домов была открыта взору: «ситцевый» заборчик, низкорослая огородина; два окна в фас затону и одно боковое лучили плотную темь.
Учитель встретил без лишних слов и суеты. Вопреки невразумительным протестам явился — и хлеб, и кринка молока, и жареная рыба — стол, дохнул картофельным паром простой чугунок, водруженный в центр. Процедура не заняла много времени, но Лешка успел осмотреться: отметил размеры комнаты, тусклый огонек под образами, позолоту фолиантов на полстены. Пожалуй, без хозяина в такой обстановке он чувствовал бы себя стесненно. Однако Жеже прав. Василий Васильевич и в самом деле прост: с порога как отсек скованность гостей: «Славно, что пришли!». Не выразил удивления, будто ждал их прихода.
— Моя Ольга Ивановна в отъезде, — сказал, подсаживаясь к столу и беря голыми пальцами картофель из чугунка.
Лешка оторопел: сильны были у «них» патриархальные начала, но такой непринужденности «здесь» он не ожидал. У Плавтовых ели из одной чашки, мясо брали по сигналу старшего, по стуку ложки о край посудины, ан нет — присутствовала какая-то чопорность в приеме пищи, тарелки ставились, коли была нужда. Впрочем, учитель, как видно, личность неординарная. Внешность устроена необычно: разве скажешь, что он лыс? Нет. Серебряные пряди до плеч лишь выделяют могучий лоб, мышцы перекатываются молодо и упруго.
Ужинали. Нить разговора, петляя, легко перебегала рубежи тем. Застряли там, где хотелось Лешке. Он спросил Андриевского о любимых художниках.
— Мой любимый художник — внучка, — рассмеялся учитель, — «Нарисую улицу, покабудки зима!».
Он задумался, встал, зашагал по комнате.
— К сожалению, любимых немного. В искусстве трудно удержаться от крайностей: либо лесть, либо месть. Тварный мир, безусловно, несовершенен. Измены и яд, подкуп и шантаж, холод и смерти наполняют его. У большого художника достает дарования принять жизнь целиком, в единстве добра и зла, во всей правде и истине, дать верное представление о порядке и связи вещей. Великий художник решает проблемы иного масштаба. — Учитель подсел к столу, разлил в стаканы последнее молоко.
— А ты почему не пьешь?
— Я после зелени не хочу, — встрепыхнулся Жеже. — Будешь потом «почту возить».
— Чайку?
— Чай буду.
Принесен был чайник, поставлен на примус.
— Ли Чен… жил когда-то давно такой художник, — Андриевский снял со стеллажа коричневую книжицу, развернул на нужной странице.
Друзья склонились над репродукцией.
— Мужик какой-то на осле.
— Не на осле — на муле.
— В шляпе.
— Китайской.
— Второй рядом, спиной к памятнику.
— А в руках у него что? Что в руках у него, Василь Васильич?
— Кисть, — разъяснил Андриевский. — Картина называется «Читая стелу». Китай. Х век. Хранится в Осаке, в Японии.
— Гора, деревья.
— Сосны.
— Рахитом болели. Корявые.
— Стела на черепахе стоит.
— Где ты видишь? Здесь одни камни.
— Вот — голова.
В наступившей тишине «повис» знак вопроса. Лешка неуверенно блеснул знанием: «Монохром». Учитель прошелся по комнате, подтвердил: «Монохром». Взял в руки пустую кринку.
— Если хочешь много сказать — будь краток. Для чего изготовлен данный сосуд?
— Жидкость хранить. Можно крупу, в общем для разных веществ.
— Нетрадиционный ответ: ради пустоты, заключенной в нем. Дом, — учитель поставил кринку, обвел рукой стены, — тоже выстроен для пустоты. Выходит — пустота как бы не совсем ничто, есть и в пустоте содержание, а?
— Ага, приди к вам на урок с пустой головой, Василь Васильич! Влепите пару за содержание и дату рожденья не спросите.
— Непременно поставлю, потому что «неуд» будет истиной, положим временной, но устанавливающей соответствие предмета, то есть твоей головы, моему знанию о ней, в пределах урока, естественно. Пройдет какое-то время, истина переменится.
— А «неуд» останется?!
— Не будем мелочными перед Вечностью! — мягкая на грани лукавства улыбка придала таинственный блеск глазам учителя. — Она стойка, праведна, вездесуща, как на картине Ли Чена. Всмотритесь в рисунок: десяток лиц откроется вам. Они не рисованы как натура, их формирует пустота меж ветвей. Так художник, говоря со зрителем языком символов, показывает истинного читателя надписи на стеле. В древнекитайской философии сосна символизирует бессмертие, а вместе с пустотой-пространством предполагает Вечность.
Друзья плотнее прильнули к рисунку. Андриевский похаживал рядом.
— Великие творения отличает то, что они укрепляют веру в достоинство существования.
— Не вижу, — шепнул Лешка другу.
— Я тоже.
Учитель мизинцем коснулся рисунка.
— Елки! Верно. Вот — глаза скосил.
— Это провидение, друзья. Относительность времени, несомненно, художнику была понятна. Недаром он помещает стелу на черепаху, для символа которой характерны космические экспликации — объяснения внеземных категорий, проще говоря.
— Василий Васильевич, вы верите в Бога? — обронил Лешка.
— Конечно! — не замедлил откликнуться учитель.
Разговор оборвался — закипел чайник. Какое-то время готовилось чаепитие, друзья следили за процедурой.
— Что такое Бог?
Задав вопрос, Лешка смутился и покраснел: пришла мысль о двойственности его отношения к учителю. С одной стороны, помня восторги друга, он еще сохранил элементы предумышленного скептицизма, с другой — обаяние и сила Андриевского завораживали.
— Бог? — словно удивился учитель. — Мое решение Бога простое: я Его чувствую. Это традиционный патримониальный Православный Русский Бог, которому молились предки.
— Василь Васильич! — не утерпел Жеже. — Не понимаю! В мире столько зла: какой Бог? Если Он всемогущ, почему не вмешается в процесс? Если слабый, зачем такой нужен?
— Творец совершенен. Без свободного выбора пути человек терял бы значимость субъекта. Выбор пути, между прочим, не обязательно предполагает впадение в мерзости.
— Есть люди атеисты, а зла не творят.
— Свет небесный отражается в них опосредованно. Через предков, искусство, либо как-то иначе.
Андриевский умолк, отошел к окну. Серебряные кольца волос, разбросанные по плечам, рубаха с вышивкой по манжетам и вороту в самом деле вселяли мысль о реликте, фигуре другой эпохи. Он медленно повернулся; скрипнули половицы.
— Фундамент моей веры — уважение к поколениям, что жили до нас. Не существуй Он изначально даже — они волей своей создали Его. В природе много вещей, которые не рассмотреть в микроскоп.
— Верно: например — мысль, — подхватил Жеже.
— С точки зрения иного рассудка и мир не должен существовать: его, скажем так, местоположение в системе космических неизвестных законно не подтверждено. Где он? Что он? Бесконечность… кошмар, из которого не выпишешь метрики на право жить.
— Придет время, наука разберется, Василь Васильич.
— Давайте, схоласты, чай пить.
— И все же, Василь Васильич, не понимаю.
— Понятно сказал Толстой: «Бог — мое желание». — Учитель присел на краешек стула. — Как ни прискорбно, в этих словах много правды. Они отражают хаос сознания. Безбожный мир жаждет помощи, сострадания, чуда и указующего перста. Позвольте, друзья, задать вопрос: почему Бог должен идти к человеку, а не наоборот? Да, Бог милостив. Он же и справедлив: не пойдет в услужение греху. А вера, великодушие, чистота — сами себе награда.
— С именем Бога жгли людей на кострах.
— Зло хитро.
— Большинство убийц, по их словам, веруют.
— Лгут.
— Не понимаю, — нахохлился Лешкин вожатый. — Не для среднего ума такие задачки.
— Светает. — Учитель поднялся, растворил окно. Проговорил, вдыхая свежий воздух: — Жива Русь. Ничего, мы «им» еще покажем.
Друзья переглянулись.
— Василь Васильич, нам пора… — начал Жеже.
Андриевский обернулся:
— Что же, быть посему.
На улице Лешка справился у друга:
— Же, он мысли умеет читать?
— Василь Васильич-то? — Довольный Желнин поднял камень с дороги и особым махом запустил в воздух. Слабый плеск воды донесся издалека, когда мыслимые сроки прошли. — Не удивлюсь, если на самом деле так.
***
Что такое сенокос в Рыбацком Затоне? Кипение жизни, праздник коллективизма. Так было всегда. Надрыв в работе, неорганизованность явились недавно, когда отток молодежи в город принял характер бегства, и Затон «одряхлел».
С утра, сколь видит глаз, пространство лугов расцвечивали бабьи сарафаны, среди которых, врезаясь в некошенную площадь, ползли рядами мужики. Сбивались в пестрые стайки дети, следуя указке старейшин. Кое-где косили и женщины — осоку по озерцам, неудобья.
Все луга принадлежали «Победе». Председатель, боясь пересудов, традиционно ущемил интересы «клана»: Плавтовы, Ерахторины, Забелины, Чудовы и Смирновы оказались за рекой. Жили в шалашах. Неподалеку несли страду кадусцы. Люди молили, чтобы не было дождя.
В эту горячую пору Лешка пребывал в двойном напряжении, обуглился, исхудал. Спал урывками, в обед да под утро, поскольку, лишь вечерело, бежал в Затон к Андриевскому. Кругозор его стремительно ширился, являлись вопросы, а взгляд на вещи обрел разумность и остроту. Многое стало им подмечаться в сравнении, предметно, интуитивно: сухая рубаха деда, тогда как идущие вслед косари обливались потом, тайное курение тетки Ирины, вызывающая лень Бориса… Волновала Анюта: стремился быть рядом, а она почему-то держалась на расстоянии, — уже мерещилось в этом неравнодушие.
Борис подговаривал Лешку бежать с сенокоса. По его непреклонному мнению, негры так не работали на плантациях Алабамы. Не получив поддержки, бежал один, но был матерью водворен на место. В конце недели в стане грянули песни.
«Бакенщик ехал на лодке,
Пела гармонь вдалеке…»
Над Окой звонкой поддержкой хору выделился голос Ивана Степановича: зареченские дружки выставили председателю угощение. На сей раз Алексей не покинул лагерь — она знал, что из Рязани вернулась жена Андриевского. Завернувшись в дедов шубняк, лежал он на сене выше костра, с нейтральной позиции — на склоне к реке — наблюдал «обстановку». За спиной в увитом лентами шалаше галдели девчонки.
Смотреть со стороны на подгулявший люд было крайне занятно. «Бакенщик», как рефрен в музыкальном опусе, звучал регулярно. «Какое счастье, что я русский», — под стать ключевым напевам повторялось в коловращении лешкиных дум.
Быстрые искры взлетали из плазмы огня, гасли в кратком полете. Лешке давно не было так хорошо. Перелом совершился: в натужной работе ума и тела стала стихать хворь, павшая буквально с неба. Прав оказался Жеже, заманивший друга к учителю, чей интеллект поддержал паренька в трудные дни.
Василий Васильевич любил точное слово. Приобщая слушателей к знанию, он опирался и на историю, и на другие науки, умел связать удаленные друг от друга предметы в нерасторжимое целое. Метод, скажем, универсальный: так атомы, состоящие из пустого почти пространства, если судить по концентрации массы, образуют материю. Экзотика системы подачи сведений удивительным образом сочеталась в одну науку, которая имеет абсолютную ценность, — о смысле жизни. В результате слушатели как бы самостоятельно осознавали, что существует определенный и не случайный порядок природы, а мир организован в связанные между собой иерархические структуры.
«Вероятность жизни на земле, — размышлял Лешка, — практически исключена. 10-800 для образования хотя бы одной из ныне известных молекул ДНК — лотерея без смысла. Творец должен быть, и человек Ему нужен. Зачем? Позавидуешь зверям — их не мучают “проклятые” вопросы. У амебы свой уровень — живет и живет. И у человека свой. Иерархия?! Есть земная, есть небесная. Похоже на “всяк сверчок знай свой шесток”. Но интересно же, какова структура уровней, что выше биосферы? Учитель говорит: человек бессмертен. Парадоксик: человек не знает, что родится, рождается — знает, что умрет. И не умирает… Как дивно-вдохновенно, таинственно: лежу на берегу, думаю. О! Стихами заговорил. Почти хайку. Бог, конечно, есть. Гадать тут нечего. Однако попробуем помыслить традиционно: Бога нет, отход от объективной действительности в придуманный мир — верный признак психического расстройства. Мистику прочь! Она для гениев и идиотов, короче — “гениотов”. Для обычных людей есть лишь то, что есть: жизнь одна, а желающих ее обокрасть много. Не упусти удачу! Верь, что того, кто яснее ориентируется в реальности, кто чужд иллюзий и предрассудков, наверняка ждут деньги, успех и власть — при условии, что умен, изворотлив, нагл. Повелевай! Потому как за честностью и приличием массы людей — страх. Уф, надоело… Нетрадиционно: учитель сказал — мир един, эволюционирует человек, эволюционирует живой организм Вселенной в целом. Вечное движение и развитие. Взаимосвязями охвачены все процессы, присущие живому, причем они становятся совершенней по мере восхождения от низших структур к высшим. Вещественно-энергетический обмен постепенно теряет значение, возрастает роль обмена информационного. Стоп. Тенденция очевидна — меньше грубо-материального. Правильно: спать и жрать — свинячье дело. Много ли человеку надо? Скромный бриллиантик в кольце красив, бриллианты в колье — чьи-то слезы. Информационный обмен: взаимосвязи есть. Учитель говорил об относительной автономности живых систем. Если, допустим, решено, что человек — промысел Божий, — конечно нельзя утверждать, что он сам по себе. Связь, вероятней всего, осуществляется посредством электромагнитных волн. Вселенная, общеизвестно, буквально напичкана сигналами разной частоты. Интересный момент для Жеже: возможно ли, чтобы зло исходило из высших сфер? Есть, предположим, и такие возбуждающие зло инструкции в общем потоке информации. Зачем? А чтобы не высовывался человечек; как средство отвлечения от Неба. А то ведь заскучает, когда все ладно, затоскует: “Знай свой шесток!”. Или для закалки: “Кого люблю — наказываю”. Молодо-зелено человечество. Не бывает, что “родился — и сразу в дело сгодился”. Боже, о чем я? Возможно ли думать так о светозарном, совершенном Сущем? Прости, Господи, мне святотатство мое! Справедливость Твоя совершается каждую минуту — спасибо, что в сомнении остановил меня! “Анна Степановна, а Вова не поет, он только рот открывает”, — забыл? “Накапал” на соседа по парте в первом классе. Пугачева испугался. Себя суди. Прости, Господи, слабость мою. Нелегок, как говорит учитель, путь к Тебе. Ничегошеньки не знаю. Кощунствую, а в это время, быть может, тело Твое сгорает в звездах, лелея жизнь на планетах. Господи, в русле твоих движений стремления и мысли мои! Не прошу откровения, хотя нищ в раздумии сути. Но сказал учитель: «Русские, в отличие от других племен, где разумом не возьмут — дойдут сердцем».
Лешка прикрыл веки, в памяти предстал Андриевский, послышалась его задушевная речь:
«Чудится мне, друзья мои, тихая поступь Руси… Из века в век, горя стремлением врожденным к справедливости и чистоте, терпя лишения, страдая, восходит матушка-хранительница идеи светлой, непорочной к вершинам небесным, к пресветлому лику Его. За нашу особенность, за презренье к богатству и славе истинных представителей русского племени, не любят нас другие народы…».
Сомкнулись веки накоротке, разомкнулись, и тотчас свежее тело наполнили зовы утра. Откинув шубняк, Лешка рывком поднялся, пошел к реке. На голой земле близ пепелища спал Гришка Борцов, укрытый лоскутной накидкой из шалаша. Река дымилась легким румянцем. Утро предвещало погоду и новые блестки познания.
IV
Эх, Толя… Что мнишься? Что ищешь мне сказать? Или предупредить о чем? Не знаю. Мертвые, как правило, молчат.
Прости, не планировалось тебе места в книге. И без того в сомнении: не маловато ли света в ней?
— Где он, свет-то? — хрипишь из неведомой стороны.
Да, друг, приковал ты память мою. Роман заглох: пора описывать встречу Путинцева с дедом — никак не дойдет Иван Елисеевич до родных Грачиков. Что грезишься, дружище? Почему который день ностальгическое эхо копит душа, привнося в стародавние эмоции крупицы веры в непреходящий смысл пережитого нами?
Правда, видимо, в том, что не только рассудок и воля определяют наши планы. Голова расположена выше сердца, что законно, но справедливо и то, что сердцу иногда не прикажешь.
…Зимнее солнце заливает комнату. Мы в Малиновке, в доме твоего отца. Глухомань. Накануне из Имана с великими трудами добрались. Натягиваю меховые штаны, унты.
— Михальчук! — кричу.
— Я! — бодро отвечаешь ты и не шевелишься под одеялом.
Собираемся на охоту. Мы на подворье одни: твой отец в тайге, мать на работе, братишка в школе. Вводишь меня в оружейную: «Выбирай!». Чего только нет на стенах: винтовки, ружья и карабины, вставные стволы и стволики… Мне нравится двустволка с изящным прикладом. «Аристократ» — смеешься ты, вешая на плечо СКС.
Торжественно, тихо в тайге. Уходишь в гай. Остаюсь единственным номером. Снега неправдоподобно белы; в кущах распадка полощутся фазаны. Выстрел. На площадку вымахивают козы. Группа из трех животных движется на меня, остальные обтекают засаду сбоку. Целюсь в среднюю и стреляю поверх. Обдавая звериным запахом, козы проносятся в двух шагах.
Пока «кроешь» меня — молчу. Когда заливаешься смехом и падаешь кулем в сугроб, беру твой карабин и снимаю фазанчика метров за двести. Каясь в нелогичности, конечно.
…Два года вместе: в одном звене, нередко в составе одного экипажа. Далее ты переучился на Ан-8. Вообще брак с Татьяной Хабаровой подстегнул твое продвижение по служебной лестнице. Алексей Иванович, к тому времени зам. по лётной, тотчас зажег зятю «зеленый свет». Однако мало кто завидовал. «Такому парню не жалко», — говорили пилоты между собой. В 27 командир тяжелого корабля — неплохо!
…В злосчастную ночь небо было беззвездным. Многослойная облачность, дымка не угрожали полету. Ракета взорвалась рядом, повредила крыло и рули. Ан-8 повалился в крен, в пикирование, вошел в глубокий вираж. Экипаж пытался «сломать» ситуацию, засвидетельствовали самописцы. Пилоты тянули штурвал «на себя», пробовали устранить крен. Скорость росла, соответственно — перегрузка, петля становилась «круче». На V=900 оторвало крыло, дальше — беспорядочно вниз. Самолет ухнул в болото, кабина ушла глубоко в грунт. Вкупе с тобой, твоим экипажем.
…Невзрачный серенький денек. Неутомимый Ли-2 на подходе к Елизово. Глаза нащупывают абрис Корякской, парные дымки гейзеров. Богатый край, богатая природа, содержащая в себе магию чистоты.
Каждая встреча с Камчаткой… эти мягкие — против якутских — морозы, эти щедрые снегопады, зонтичными созвездиями парашютирующие к земле, — это свежее ощущение красоты мира.
— Слушай, — отвлекаешь ты от непорочных дум. — А не махнуть ли нам на Паратунку?!
— Махнуть, — отвечаю. — Кудрявое мероприятие.
И живо представляется горячий источник, небольшой грот, откуда течет родоновый ручей, сон после купаний — будто и не живешь на свете.
— А пульку расписать? — ноет за спиной штурман.
— На Паратунку! — подводит черту командир, поворачиваясь к экипажу обгорелым лицом.
И когда на автобусе едем обратно, валясь друг на друга в дреме, роняешь слова: «Танюху бы сюда свозить». Не довелось.
***
Балки, овраги, разбитая вдрызг дорога, жесткая горьковатая пыль. Неласковая к человеку земля с выразительной топонимикой: уплыл в сторону и остался позади Каменск-Шахтинский, скоро покажется Каменный Нос — выступ обширной возвышенности, окаймленной мутной речкой, название которой, разумеется, Большая Каменка; заборы из плитника по станицам и хуторам, терриконы в степных далях, — все ведет к общему словесному обозначению местности — каменноугольный бассейн. И единственно по-над Донцом, особенно там, где надумал остановить машину Путинцев, каменное раздолье теряет в своем однообразном величии.
Бабушка Кулюша пела:
«Ой да разродимые мои Грачики,
Да все желтые пески…»
Пески, действительно, под хутором знатные, дубравы вековые.
Отпустив машину, Иван подхватил чемодан и пошел через лес к мосту. Неопавший сухой лист, колеблемый токами воздуха, густо шелестел в колокольных уровнях неба, растревоженно пламенел на осинах, кустарниках. В натуральных звуках осенней дубравы ему послышалась другая песнь Акулины Григорьевны, напевная, простосердечная, как и вся ее жизнь:
«Бежала я лесом дремучим,
Хотела завеситься в нем.
Но тут посмотрела на небо
И вспомнила родную мать».
Он поймал себя на мысли, что идет, как по погосту. Отшумел, отжил его род в этих местах. Какие весельчаки были! Жизнелюбы! «Нет, так нельзя, Иван Елисеевич», — укорил себя Иван и, представив деда, приободрился. Великого философского спокойствия человек! В отличие от горячих братьев, имел Трофим Афанасьевич удивительное свойство — уравновешенное, твердое состояние духа, которое не покидало его никогда. В мясорубке войн, Первой мировой и гражданской, из одиннадцати Афанасьевичей выжили трое: Трофим, самый младший Аким да горбатый Андрей. Трофима ранило не однажды, два раза всерьез. Прадеда Афанасия расстреляли в 20-м, ладный был, говорят, казак: хуторской атаман, в лаковых сапожках ходил. В двух войнах дед уцелел, в третьей отдал сынов — Елисея и Михаила. Как перед войной зажили хорошо! Михаил, Елисей — знатные комбайнеры; придут с работы бодрые, запыленные, и от порога чечетку и шуточки, и прибаутки, и ласку детям.
Мать подает воды, накрывает стол. Любуется, не таясь, отцом. Недолго золотая душа прожила без Елисея, сомлела горькой тоской. Это каким надо быть человеком, чтобы такую преданность заслужить! Заслужили… Расплескали путинцевскую кровь. Не станет Ивана — пропала фамилия.
Дед Трофим резал яблоки в саду. Старик поднялся навстречу, Иван с маху обнял его, бережно сжал, почуяв в трофимовой стати неизбежную ветхость. Дед знакомо уколол щетиной, слегка отстранился: «Дай на тебя посмотрю». Результат осмотра никак не сказался в его лице. Впрочем, Иван знал — дед уважает форму: нетрудно было предположить, что гражданский костюм долгожданного внука пришелся ему не по вкусу.
— Ну, как ты, деда? — попробовал скрыть за туманным вопросом острую жалость Иван. Хватая ртом воздух, Трофим еле стоял на ногах.
— Астма душить, — медленно, с перерывами, отвечал Трофим. — А так — ничего… Обо мне, того, не жалкуй, — добавил напрямик, — вот приехал, то и хорошо. Сейчас отдышуся — пойдем в хату.
Весть о приезде Путинцева-младшего разнеслась по хутору. Сбора никто не трубил, но двор и хата стали наполняться народом. Несли сало, водку, битую птицу, хлеб. Молодцеватый, в белых усах дед Аким приволок туесок меда.
— Здорово, унука, здорово, — подступил он к Ивану. — Ничего, вязы крепкие, наша порода. — Он подправил усы после добрых объятий. — Накладаю кукурузяни, бабка моя бегить: прибыл! Вот чего, думаю, у тебя в носе некругло, Аким Ахванасьевич, учуял рюмку, как ворон погоду.
Позже всех, опираясь на посох, приковыляла Махора. Суровая старуха, сестра деда, поцеловала Ивана в лоб:
— Все летаешь… Бросай ие — ту работу. На шо оно нужно? Хоть трохи пожил бы по-божески.
— Я, бабушка, кроме самолетов ни в чем не смыслю.
— Не дури старуху. Знаю вас, жаднючих до всякого лиха. Как бесы вас катають. Напривыдумывали цацек железных, коих и не было от сотворения, и умом раскорячились: то атом взорвуть, то ракеты пуляють.
«Сквозь стены видит», — внутренне усмехнулся Иван, доставая бабке подарок; отрасль «оборонки», где нес службу, среди прочих секретных работ производила ракеты морского базирования.
Марфа Афанасьевна приняла японские полусапожки: «Добры чирики, теплы».
— На баз, Ахванасьевна, в их уже не выйдешь, — подсказал сосед Чубатов, зашедший в хату за стульями.
— Што так?
— Корова чертом коситься станет, доиться не даст, такие семахворы не по шерсти нашей скотине.
— Та не бреши, Петро, — вступила в разговор Катерина, дочь Акима. — Ей што желтый, што красный, што зеленый — все одно. Она дан… дальтоник. Тьфу! Трохи дантист не сказала.
На улице жарко топилась летняя печь, чадный угольный дух кружил в пространстве двора, внося тяжелый аромат в ядреную свежесть осеннего воздуха. Под старой яблоней, закованной по-городскому в асфальт, дружно уставлялся яствами стол. Чувствовалось немалое воодушевление присутствующих, желание обставить событие максимальным радушием.
Застолье, конечно, удалось. «Гулять» на Грачиках умели. Степенно, с размахом, до полного истребления «градуса». Традиции предписывали «вольную» казаку в праздник.
Были тосты и речи, шутки и песни. Дед Трофим выпил спирту, привезенного Иваном. «Мне от него, того, легшает», — сказал он, после чего отнес початую бутылку в укромное место.
Дед Аким, приведенный в высокое настроение обстановкой, балагурил, шумел более других. Марии Чубатовой, которая пыталась умерить мужа в дозе спиртного, разъяснял ласково: «Не нами заведен обычай, как человеку не выпить на гулянье?».
Вечером, когда на ветке зажгли электричество, проведенное по случаю торжества, когда сердца размягчил совершенно общий пульс товарищества, Петро Чубатов, свесив голову на грудь, молвил: «Хорошо посидели… домой идтить неохота».
Бабье большинство за столом встрепенулось, Мария Чубатова бедово толкнула мужа в бок:
«Запрягай, милый, карету,
Запрягай, милый, карету,
Я сяду, поеду!
Я сяду, поеду!».
Разудалый плясовой мотив подхватили:
«Запрягай, милый, другую,
Запрягай, милый, другую,
Я сяду в любую!
Я сяду в любую!».
В волне душевного подъема захлопал в ладоши Иван Челеш, всеобщий кум, всеобщий любимец.
«Запрягай, милый, третью,
Запрягай, милый, третью,
А я сяду с плетью!
А я сяду с плетью!».
Челеш привлек внимание девчат напротив, открыто подмигнул в своей лукавой манере, чтобы поддразнить ревнивую жену Катерину.
«Разгоню свою кручину,
Разгоню свою кручину
По чистому полю…
По чистому полю…
Зарастай моя кручина,
Зарастай моя кручина
Травой муравою…
Алыми цветами…».
Постепенно народ стал расходиться. Ушел почивать Трофим; на правах домовитой хозяйки, похлопотав в кухне, прилегла там же отдохнуть Катерина. За столом остались Аким Афанасьевич, Петр, два Ивана. Группа стоиков выглядела живописно: деда холод загнал в запечный кафтан, Чубатова в древний китель, Челеш кутался в ватник, Иван — в бархатную бабкину кацавейку.
— Ну, чего, Петро, — подправил белый ус Аким, едва за дочерью закрылась дверь.
— Ага.
— Чего — ага. Все сухо.
— Нехай Ваня к старому сходит.
— Не пойду, Петро, — твердо сказал Путинцев. — Спирт на лекарство.
— Поди, хлопче, поди. Скажи — брат просит. Мне он не откажет, — мягко вмешался Аким Афанасьевич.
Ослушаться было невозможно, давний пиетет к старшему родичу сего допустить не мог. В высокой степени смущения направился Иван в хату. Осторожно разбудив старика, объяснил суть дела. Трофим некоторое время молчал, потом сказал громко:
— Вы спать собираетесь, чарты?
Иван попробовал объяснить про «чуть-чуть», дед прервал: «В тумбочке, в правом углу!», и в наступившем безмолвии снова послышался его сонный выдох. Иван на цыпочках вышел из комнаты.
Поутру, когда серый рассвет забрался под веки, Иван не сразу сосредоточился на «занозе», сидящей в памяти. Не открывая глаз, лежал он на бабкиной мягкой кровати, впитывая благостные токи родного очага. Похмелья не было, в легковесном, плывущем на волнах теле звучала музыка. Голос Марии, сдобренный чарующей хрипотцой, тешил покоем:
«Цветочек ты мой аленький,
Цветешь так хорошо.
Да цве…».
Шорох возле двери заставил насторожиться. Сквозь окно на веранду пришлось наблюдать следующее: первым делом Трофим проверил тумбу, убедился в прочности казачьих традиций, постоял, склонив голову набок, и понес пустую бутылку прочь. «Заноза» причинила беспокойство, требовалось что-то предпринимать.
Перед завтраком Иван обратился к Челешу с просьбой свезти в город. Челеш сначала отнекивался, выдавая намерение тезки за блажь, ведь поездка лишала его опохмельной стопки. Но известно, что благородство сторон находит тропки к согласию. Без аппетита откушав, два Ивана уселись в «Победу» и отправились в путь, а спустя два часа возвратили Трофиму «долг».
***
Есть какая-то ложь в печальных вздохах литературы на осеннюю тему. Традиции плача по осыпающейся листве, стонов по увядающей природе и жалоб на грусть-тоску почти заслоняют живую радость: «Я-то не умер!». Пожалуй, лишь искренний Пушкин отзывается правдивым чувством:
«И с каждой осенью я расцветаю вновь…».
Ивана Елисеевича осень бодрила: не числился он в любителях тонкой поэзии. В дедовом хозяйстве, благодаря ежедневным его трудам, наметился образцовый порядок, присущий временам Акулины Григорьевны, золотым временам, когда деятельная женская сила царила в быту. «На что оно нужно?» — ворчал Трофим, не вмешиваясь, однако, во внуковы инициативы. И не изменял устоявшегося существования: жизнь он поддерживал рюмкой за завтраком, двумя в обед и одной в ужин. После обеда непременно уходил отдыхать.
Три дня разделял внук дедов режим, на четвертый, почувствовав «несостоятельность», от спиртного отступился. Трофиму же было нипочем, казалось, что ему вправду «легшает».
По истечении недели заморосил нудный дождь. Управив дом и подсыпав угля в печь, слушал Иван Елисеевич казачью старину. Трофим рассказывал не спеша, делал остановки, чтобы забитые угольной пылью легкие впитали труднодоступный кислород. Живописуя былые эпохи, старый казак перемежал речь походными песнями, которых помнил множество. В такие минуты спина его распрямлялась, утверждался голос. Других признаков возвышенного состояния устойчивая натура песенника не обнаруживала.
В целом боевое прошлое деда Иван знал. Из чужих уст слышал, что славился тот как лихой рубака, джигит, самому доводилось заглянуть в сундук, где хранились Георгии старика, полученные в ратях за Веру, Царя и Отечество. Воевал старейший Путинцев за белых, воевал за красных, воевал за себя. Но разговорить его на факты собственной биографии было непросто.
— А приходилось ли тебе, деда, сталкиваться со смертью так, что некуда деться? — спрашивал, например, Иван.
— Приходилось, — подумав, отвечал дед. И вязал бесстрастный рассказ о том, как попал под могучего румына.
— Палаш у него, того, длинный, машет им, как тростиной, наседает… У меня в животе уже похолодало.
Но не в серенький денек родился Трофим, изловчился, поднырнул под палаш и протянул шашкой гиганта по боку.
— Я сначала коня себе забрал, а потом продал. Добрый жеребец, а хвост поганый: обрезан, — Трофим изобразил руками полметра, — вот так.
— А что, Трохим Ахфанасьевич, насчет женского полу? Ходили слухи о какой-то цыганке, — подражая лукавой манере Челеша, как-то спросил Иван.
— Оно тебе нужно?
— Не от скуки, для науки.
Под вкрадчивый шепоток дождя выяснилось: не миф цыганка. Гадала красивая атаманцу, была обоюдная страсть. И жениться хотел Трофим, и в таборе его привечали.
— Что же не женился?
— Дух от них чижелый: нерусский.
Восстание на Дону 1918 года вспоминал дед неохотно. Старый ум хранил правду событий, да правда горчила.
— А-а, — отмахивался Трофим вялой рукой, — поднялась одна Донская область… против всей России…
— Слышал — лихим ты был. Много красных порубал, казак?
— Казак — пятки назад. Жизнь такая была…
Случалось, Трофим сам свидетельствовал о гражданской войне, без нажима со стороны внука. Старик будто искал и не находил оправдания тому, что остался жив.
«Прижали нас красные в балке, у речки. Идут лавой с бугра. Стоим: полусотня казаков, батарея — четыре пушки. Командир батареи — поручик, поляк — кричит: «Сдаемся, братцы!». Я то на бугор, то на коня посмотрю: успеваю уйти. Конь у меня добрый… «А-а, — думаю, — набегался, будь что будет». Впереди всех парнишка скачет, лет шестнадцать. Увидел поручика, погоны золотые, и ну его рубать. Тот закрывается руками, а командир красный в горло издали: «Стой, стой, так мы войны вовек не кончим…».
— Зарубил?
— Зарубал… Повели нас в кошару. С меня шапку сорвали. Хотели сапоги снять, а я ноги под себя и не дался. «Погоди, — говорят, — мы тебя выведем ночью в степь». Вечером на допрос позвали. Командиры сидят в жаркой хате, в одном нижнем белье. «Бандиты вы, не армия», — говорю. Один подскочил, бельма выкатил: «Что?! — орет. — Расстрелять его, мерзавца!». Ладно хоть старший меня выслушал. «Кто?» — спрашивает. А тот, что в шапке моей, сзади стоит. Засмеялся командир, велел шапку отдать, когда выйдем.
— Получил?
— Куда… Получил клячу, бочку и определили меня воду возить. Стал я у красных водовозом.
— А потом?
— Потом был бойцом, командиром взвода был.
Вспоминал Трофим и довоенное время. «Бедно мы жили. Атаман раз приходит: «Готовь, Афанасий, водки. Детей у тебя много, арбы дам, быков дам, — будем хутором тебе новую хату ставить». Любил старый Челеш батьку, пророчил вместо себя. Батька — аккуратист: повсюду хлябь, а он придет в церковь, и пятнышка грязи на сапожках нет… Напилили кряжей по-над Донцом, поставили новую хату. Полегше стало, когда мы с братом Иваном к туркам нанялись хлеб убирать. Тут нам родитель справил коней, амуницию.
Разговор «поколений» прерывали визиты родни. Навещал дед Аким, чтобы выпить «законную» чарку, обязательно Катерина — сготовить еду. Забегали близкие, звали Ивана в гости.
Выбрав вечерок, пошел он к Челешам. Его приход оживил хозяев. Расторопная Катерина раскинула скатерть и будто по волшебству явила дары своего мастерства. Муж тоже внес лепту, добавил отсутствующую «деталь».
Выпили. Видимо что-то вспомнив, Катерина отлучилась в погреб. Челеш подмигнул Ивану:
— Ошибаются те, кто считает, что женщина создана из ребра Адама. Когда смотрю на свою, понимаю, Бог создал Ее из своего ребра.
Выпили по второй. Малосольный арбуз, доставленный Катериной, вкусно горчил спелой мякотью.
— Степью пахнет, сентябрем, — сказал Иван. — Чи пойти завтра с ружьишком?
— Позови Акима. Этот Мазай всю заячью братию знает, — дрогнул чуткими ноздрями Челеш.
— А стрелять не даст, — договорил Иван.
— Как-то раз, — Челеш вилкой наколол кружок колбасы, — пошли с ним. — Убили, — продолжал он, жуя, — по зайчику. Возвращаемся. Лиса мышкует; заигралась. «Не стреляй, — велит, — будет на сегодня». А зайцы вроде специально собрались, сидят на дороге и лапы поднимают. «Не стреляй». Я зашел за скирду, бух в воздух. Бежит: «Ты чего?». «Пошутил», — говорю.
— А он? — оживился Иван, представив дальнейшее.
— Обиделся. Надулся, как сыч… Он охотится точно в личных угодьях. Это ж надо: каждую дичку помнит и когда плоды созревают на ней.
Поужинав, переместились в «зал». В просторной горнице знакомый Ивану порядок, настенные перекрестья шашек на многоцветье ковра, тишина.
К Челешу пришел новый гость. Соседский карапуз сказал важно, расстегивая пальто: «Поборемся, дядько! Зараз не дам спуску, мамка гречневой кашей кормила — целую чашку съел».
— С маслом?
— Со шкварками.
— Чую — дело табак. Стели-ка, мать, помягче что, боюсь не поломать бы нынче костей. Схватка предстоит серьезная, чур только, Васятко, шептунов не пускать.
— От борьба им далась, — пожалилась Катерина племяннику, стеля одеяло на пол. — Как два кочета друг перед дружкой. А вдруг Васятко взаправду победит — позору мне на весь хутор.
— Ладно, ладно, мать, — сказал, вставая на колени в месте баталии Челеш, — не каждая хмара с громом. Испытаем, что за сила в гречневой каше.
Противники исполчились. Васятка, подступив боком, обнял противника за шею и стал гнуть долу. Оба кряхтели, изворачивались. Челеш медленно поддавался. Вдруг он рухнул на лопатки, увлекая за собой мальца.
— Ну? Чьи верхи? — требовал Васятка, упираясь в грудь повергнутому титану.
— Один на ноль, — сдался тот.
Старый и малый боролись еще — пока не устали. Отдуваясь, Челеш сказал:
— Ну, Катерина Акимовна, вари мне завтра гречневую кашу.
Он подсел на диван к зрителям и откинулся на пологую спинку. Довольный Васятка забрался к взрослым, чтобы тоже смотреть фотографии, которые принесла «тетю». Катерина показывала дочь, внуков. Путинцев, отложив снимок 1945 года, исподволь любовался им. На нем Челеш Иван и Катерина в военной форме. Фотография будто хранила что-то веселое, что произошло до щелчка объектива, когда Катерина еще только мостилась к Челешу на колени. Наверняка тот сказал нечто вроде: «Не загораживай герою ордена». Васятка, проследив взгляд Путинцева, сверкнул глазенками: «Дядько мне цеплял красные звезды, они у том ящику», — и ткнул пальчиком в шифоньер. «Дядько», расслышав шепот мальца, хитро прищурился на побратима:
— А покажу-ка я тебе, братка, диплом.
— Какой диплом? — не понял Путинцев.
Челеш выдвинул нижний ящик в шкафу, стал доискиваться дна: «И мы тут не совсем серые, учились чему-нибудь». Он протянул синие корочки. У Путинцева приподнялись брови:
— Ты окончил горный институт?
— А что? Думал у Ивана Даниловича голова только для шапки?
— Почему я не знал?
— Ой, Ванечка, — вздохнула Катерина, — страшно вспоминать. Такая беда была, что поклялся он начальником никогда не работать, и скрывает, что у него высшее образование.
— При нашей системе специалисту, — вставил Челеш, — устроиться шахтером не так-то легко. Начальником — пожалуйста.
— Ивана Даниловича, — продолжила Катерина, — по окончании вуза определили на хозяйство шахты. Случился обвал: погибли люди. Стали искать крайнего, ну и всех собак на него.
— Тетю, злые собаки? — рассеянно спросил Васятка, отрываясь от альбома.
— Еле, хлопче, штаны уберег, — пояснил Челеш, — пришлось изрядно побиться.
— Он нигде не был виноват, а три месяца душу мотали, хотели посадить за чужие оплошки. Когда разобрались, он на другую шахту ушел.
— Так и живем: грамоты палата, а в руках лопата, — подвел черту воспоминаниям Челеш. — Пойдем на базок, покурим.
— Постою с тобой заодно, — сказал некурящий Путинцев.
С рыхлого неба сыпался дождь. Фонарный свет колыхался в лужах. Путинцев влил в себя упоительный воздух: вот он — покой, точка отсчета разбегающимся в кругосветку верстам, центр мира, — его «разродимые» Грачики.
***
Телеграмма гласила: «Срочно вылетай Курган перегонки борта 64457 базу. Калмыков». Конец отпуску. Трех недель не прошло. Закон распыления всеобщей закономерности в подлые случайности.
На рассвете Путинцев прощался с дедом. Дед протянул пачку синих пятерок, очевидно, недавнюю пенсию. Внук показал брикет ассигнаций: не надо. Постояв, обнялись. С бугра, где ждала «Победа», Иван оглянулся. Трофим стоял, свесив голову, в каменной тишине двора, опустив неподвижные руки и сутуля плечи. И тот, и другой знали, что прощание навсегда.
Из аэропорта Луганска Иван позвонил Калмыкову. Начштаба подтвердил вызов: случилось форменное безобразие, командир, заменивший Путинцева, посадил борт на вынужденную по причине пьянства экипажа в воздухе, начальник ЛШО отстранил виновных от выполнения задания. Оперативно, на перекладных Иван добрался ночью до Кургана.
«Алкоголики» спали. Оставив щель коридорного света, Путинцев разделся. Койки в большинстве пустовали, просторный больничного типа номер сотрясался от храпа Семицветова.
— Иван? — раздался из угла голос Белова.
Разговор с бортмехаником разбудил почивавшую братию. Зажгли свет. Явилась сцена: хмурые небритые лица, казенная синь панелей, на физиономии Ступина след от «замечания» в глаз. Наиболее речистый Хлозепин изложил «эпопею» последних рейсов.
Началось с того, что Москвой был прислан некто Цусевич, блатной, хмырь и недобитая Сталиным «контра», хотя договаривались-то с другим. В первом же рейсе, ближе к столице, из бака исчез спирт. Туда-сюда — половины нет. Догадался радист — полюбопытствовал в портфеле хмыря: спирт — там. Резонно потребовали к ответу. Москвич с пеной у рта: он-де командир, он всем распоряжается. Дальше — больше. На обратном пути контрик вырубил двигатели: задремал, всполошился вдруг, замахал руками и ударил по лапкам магнето. Двигатели Белов запустил, по прилету домой экипаж от «посланца» отрекся. К сожалению, поступили по-человечески: смягчили мотивы, скрыли, конечно, факт выключения движков, вопрос о профнепригодности не поднимали — это, мол, проблемы тех, с кем москвич постоянно летает, — что дало Калмыкову, врио командира отряда, формальное право требовать дальнейшей работы в прежнем составе.
Полетели. Белов принес в кабину молоток, что особенно взбесило контру. Нервотрепка не прекратилась: не работа — коррида, с редкими блестками злого веселья. В Усть-Орде хмырь купил по дешевке сетку яиц и повесил в грузовом отсеке. В Барабинске приложил такого «козла», что орал, покуда «резвились»: «Мои яйца! Мои яйца!». Всего не перескажешь. Прыщ на теле авиации. Очень злообразный человек.
— Пьянка-то при чем?
— Какая пьянка, командир? — глухо откликнулся Ступин. — Простыли с Борисычем, уши ломит, голова болит, хлебнули чистого по глотку — лететь-то надо.
— Тебе, Илья, не нужно было второй раз пить, когда вы пошли пожевать, — вмешался Хлозепин. — Тут он почуял. Илья, — повернулся к Путинцеву штурман, — вернулся в кресло, я к Борисычу и Витьку тоже поесть. Он Илье: «Принеси мне бутерброд». Сам хлоп дверь на защелку. Пока открыли — на прямой висим, убивать эту сволочь позорно. Заняли свои места, сели. Скорая, — штурман вздохнул, — ждет. Начальство, как при встрече секретаря обкома. Подхватили нас под белы рученьки и без оркестра на экспертизу.
— Ну и где он, этот…?
— В Москву улетел. Мы его отмутузить хотели. Стульями. А он бывший чемпион по боксу оказался. Стулья вдребезги, Илье фонарь навалил.
— Гузырь пообещал — летать он не будет, — подал голос Белов.
— А с вами что?
— Лишил свидетельств. Меня и Илью. Радист и штурман ни при чем…
Сутки спустя прибыла замена. Путинцев дал срочный план. Отдыхали в Иркутске, Хабаровске — шли, соблюдая саннорму. На подлете к дому командир позвал «лишенцев» в кабину: «Сажайте, мужики, в последний разок». Михальчук и Желнин покинули рабочие места, пристроились в проходе. Когда самолет коснулся ВПП, Илья выдавил короткое слово, грубое и емкое вместе, известное множеством толкований, являющееся в том числе заключительным аккордом многих трагедий и катастроф…
«Конец — делу венец», сказывают. Подкрадывается незаметно. «Горько» затужили отстраненные летуны: не таким представлялся уход с летной работы.
Вскоре прилетел «комкор». В перерыве общеотрядного разбора позвал Белова на улицу, в продуваемую ветром курилку. Сели напротив друг друга. Гузырь поднял воротник комбеза.
С западной стороны донесся гудок паровоза; небо текло свинцовыми струями; воробьиная стайка пиршествовала на снегу у деревянного склада, а присмотреться — пригоршня коричневых листьев, нанесенная ветром, вилась в завихрениях воздуха. Георгий Александрович уперся взглядом в бортмеханика:
— Полетаешь еще, старина?
Белов тяжело вздохнул.
— Нет, Жора. Изъездился конь.
— Да ну? Тобой не кнутом правят. Сосредоточишься на инструкторских делах.
— Там я уже не нужен. Ребята молодые, а опыту, что старому вдвое. Нет, командир, решено. Одного только буду просить — дай Илье долетать до максимальной пенсии.
— Нашел всепрощенца: похож я на Иисуса Христа?
— По комплекции, скорее, на Пилата, — впервые за разговор повеселел Белов. — Он не подведет, я ручаюсь.
Зная непреклонный характер начальника, летчики отряда весьма удивились решению Гузыря вернуть пилотское Ступину. Отделавшись потерей талона нарушений, Илья пролетал еще годок.
***
Дождалась Варвара милого дружка. Вот он снимает продутый стихиями демисезон, целует ее официально в лоб, а в ней еще плещется радужным эхом «ти-ти-та» его звонка, и слышно, как грохает в пол отринутая в спешке книга.
Если бы год назад многоопытной сорокалетней женщине нагадал кто, что впереди поджидает сильное чувство к лицу противоположного пола, это, верно, позабавило бы, да и насмешило ее. Не что иное, как «деловая дама», в меру умная, в меру циничная, Варвара не удосужилась составить чье-либо семейное счастье — карьера представляла больший интерес. Поэтому, оправдывая фамилию, она отнюдь не случайно оказалась в кресле директора новой гостиницы. А фамилия была редкая и жутковатая — Волкодав!
Все последние дни она в думах лелеяла эту встречу. Что за оказия — любовь! Коллекция ее мужчин, составлявшаяся разве из прихоти, приносящая массу полезного, тайная гордость прежде, в одночасье померкла перед лицом человека, который всего-то лишь укорил за грубость: «Ваше внутреннее содержание, Варвара Алексеевна, не соответствует внешним великолепным формам». Это, видимо, жертвенное переживание, потому что следовало обидеться.
В комнате Путинцев обнял сожительницу крепче.
— Ждала?
— Ждала, Ванечка, — шепнула Варвара.
Любовники присели рядком на диван под массивными рогами оленя, встроенными в ложемент на стене. Путинцев поднял растрепанный том, разгладил помятые страницы, мрачно покосился вверх.
— Ждала, Ванечка, — повторила женщина убежденно. — И не жила будто… пусто все. Все такое ненужное. Даже страшно иногда становилось. Мне почему-то кажется, что нам не быть вместе, что меня ты не любишь, а без тебя я как голая перед прорубью. Еще не в воде, а в ней уже — мертвой, темной…
«Во нагорело у бабы», — отметил про себя Иван. Вслух объявил бодрым голосом:
— Я тебе подарок привез, чтоб не было зябко.
Когда он достал сверток, Варвара, развернув, ахнула. «Ты даже не представляешь, как я рада», — воскликнула она, отойдя к окну и любуясь мехом. Следя за Варварой, Иван испытал почти наслаждение. Позабыв обо всем, она в восторге вертелась перед трюмо. Новая шубка пришлась ей впору. Она грациозно разводила руки, выгибала ладони на утонченный манер, менее всего сейчас в этом очаровательном существе можно было подозревать должностное лицо.
Демонстрация женственности, впрочем, длилась недолго. Как ни мало Ивана интересовали местные вести, Варвара поторопилась сообщить их. В речи зазвучали хозяйственные нотки. Слушая, он улыбался.
Город растет вверх. Сдали девятиэтажку, рядом с той, где получил квартиру он, Путинцев.
— Ты представляешь, как будет выглядеть Жуковского, когда этот ряд протянется до базара! — горячилась она. — И все — Сазыкин! Умница! Настоящий коммунист, истинный хозяин, директор с большой буквы!
— Мощный старик: «Советская власть в городе — это я!». Однако матерщинник… Войну комбатом закончил, на заводе «батей» так и зовут. Оттуда видно: такое ввернет выпукло-непечатное, редкостного загиба… Как-то звонит Калмыкову, кроет его в три наката. Василий Иванович трубку под себя, сидит, ухмыляется. Вытащит, послушает, опять туда же. Шепчет мне: «Засеки минуту». Показываю на часы. Не знаю, что стряслось: вижу, как непробиваемый наш командир поднимается над столом, лоб вспотел, а лицо… как перед решительной атакой.
— Летали на похороны даманцев вашим самолетом: Сазыкин, Первый, руководители. Митинг, слезы. Николай Иванович единственный — ни слезинки. Мне часто кажется, что он обладает каким-то закрытым знанием, которое если и объяснить нам, мы не уразумеем толком.
— Вполне возможно, Варенька.
— И ты такой же.
— Вот те на! — удивился Путинцев. — Ты мне льстишь. Скажи лучше, как там твой Куросава.
— Почему — мой? Скорее твой: я переселила японца в номер, где ты жил.
— Не груби — вдруг пригожусь.
— Прости, любимый. Да, Соломина побили. Съемок неделю нет.
— Кто?
— Местные парни. Глупая драка, непременный атрибут наших кафе. Кстати, премьера «Дерсу Узалы» у нас в городе.
Варвара склонила голову на плечо сожителю. Она высказалась. Она ждала его ласк. Она ли не заслужила нежности, поцелуев, любовной неги? Мучительным ожиданием, верностью.
Позже, когда равнодушно-холодный диск луны завис в створе оконных рам окна, она снова удивила Путинцева. Выскользнув из его объятий, пустилась она в вальсе по комнате, тихо смеясь и воркуя, напевая что-то знакомое светло-чувственное о любви, облаках, оглаживая себя по упругим бедрам, по тугим соскам; остановилась, топнула ножкой, пошла бочком, выдумав на ходу:
«Я — царица, я — жар-птица,
Я — плясунья-мастерица.
Ненароком, между дел,
Ко мне соколик залетел».
Душа Ивана дрогнула. «И если есть “небеса”, — внезапно решился он, дивуясь на предмет своей склонности, — где мне суждено встретиться с Наташей, Варенька должна быть с нами. Наташа поймет и не осудит, потому что в обновленной жизни — “там” — другие начала, которые должны примирять достойных и соединять несоединимое».
Продолжение следует