Треугольник и много, много глаз
И – началось... Где-то что-то мелодраматическое возникало и перед кем-то до трагического накачивалось, бритовкой чиркалось по запястьям, кто-то катался в истерике, комкая и кусая платок, и объявлялось имя конкретного носителя Мирового Зла, и это было, оказывается, моё (а в сущности-то, даже не моё, а невинного моего отчима) в общем-то смешноватое имя. Кому-то беседовалось в стихах аж с богами (в частности, с божком любви), оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось всё в ту же сторону. И – работало, действовало: все больше профилей я видел на филармонических концертах, все меньше трезвонило мне телефонных звонков, к облегчению домочадцев.
Была и поддержка немногих, которые стали ещё ближе, но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова: примет она меня или не примет? Вот был вопрос в чем! Она приняла, и я читал ей поэму «Новые диалоги доктора Фауста» — эта тема была её давней подсказкой всем нам, и вот я осуществил этот вызов. Но посвящение было адресовано не ей, и надпись под названием гласила: «М. П. Басмановой посвящаются эти опыты».
Ахматова выслушала мои «Диалоги» с не меньшим вниманием, чем я слушал ее «Поэму без героя», и сказала лишь:
– Лексика почему-то бледна.
Я ответил:
– Это белое на белом... Как ваше «к... к... к...» выдает замешательство автора, так и здесь однообразие красок дает свою фору мыслям и интонациям.
– Интонациям?
Она, может быть, впервые остро взглянула на меня и попросила «на два дня» мою поэму. Ну, разумеется... Через два или дважды два дня я был опять у нее, и рукопись мне вернулась с такими словами:
– Поэма состоялась.
И – ничего больше. И я уже не расспрашивал, как мне этого ни хотелось. Главное: Ахматова меня и поэму мою подтвердила. Остальное мне было уже не страшно.
Но появилось много общественных экзекуторов, стремящихся привести в исполнение приговор «аликов-галиков». Как-то Федосья, положив телефонную трубку, объявила:
– Спрашивали тебя – дома ли ты, но не сказались...
Кто бы это мог быть? Через полчаса выяснилось: явился художник Олег Целков и с ним Владимир Марамзин, литератор. Вид у обоих был решительный: «Где картина?» – и они прямо прошествовали в мой кубометр жилья, будто для обыска: следователь с понятым. Да что там искать: картина, то есть эскизная голова к «Едокам арбуза», висела в простенке между окном и дверью, но... повёрнутая лицом к стене. Олег как увидел это, так, передёрнувшись, сразу заявил:
– Я забираю картину.
– Да что ты, Олег! Мы же договаривались... И для какой роли ты пригласил с собой Марамзина?
Марамзин, довольно крупный парень, переминался в лётческих унтах, бороде и распахнутой дублёнке, заполняя мой закут уже до состояния полной закупорки.
– Он мой коллекционер. А ты перестал выплачивать по договору, да и как ты относишься к моей живописи – я теперь вижу...
– Олег, я прервал выплаты, потому что перешел на другую работу и у меня затруднения. Но я скоро всё выплачу. А моё отношение к живописи прежнее. Просто мне бывает тесно в этом объёме, а краски такие агрессивные, что я устаю от их давления и вот так отдыхаю...
– Нет, нет, так нельзя, это неуважение. К тому же здесь рядом кухня, газовая плита, пар, запахи – это вредит краскам. Картину я забираю, а то, что ты успел выплатить, верну.
Ушли... Теперь Марамзин станет по салонам рассказывать в деталях о моём унижении. Он и настроил Целкова. Мы с ним были давно и шапочно знакомы, еще когда он учился в ЛЭТИ и звался Володей Кацнельсоном. Он стал ходить по литобъединениям с короткими рассказами, потом женился и взял фамилию жены. Марамзин – почти Карамзин, звучит литературно, хотя и смахивает на маразм тоже. Я видел его в звёздный час, когда он шел по Невскому, приобняв двух красавиц, щурясь маслинами глаз и улыбаясь в молодую курчавую бороду. Слева к нему льнула бывшая, а справа – будущая жена, Оленька Антонова, дочь известного советского писателя Сергея Антонова и сама в скором времени прима акимовского Театра комедии. С ней мы ещё подружимся примерно за год до моего отъезда из Союза, а её тогда уже бывшего мужа я видел где-то посредине меж этих событий в час его позора. Он был арестован по чистому делу, за самиздат, главным образом – за Бродского, но сломался, раскаялся и на суде закладывал своих французских «эмиссарок», вывозивших рукописи за границу, заодно заложил и академика Сахарова, потому лишь, что тот якобы находился вне опасности от преследований и клепать на него было безвредно. А того вдруг взяли и выслали в закрытый город Горький. А Володю Марамзина, наоборот, выпустили.
Не встречаясь и не объясняясь, заочно меня приговорил и друг Женечка. По горячим следам событий, но не участвуя в них (то есть действуя скорее как журналист или наблюдатель, а не как поэт), он написал поэму под таинственно-масонским названием «Треугольник и глаз». В ней он описал, соответственно, любовный треугольник и то, как его видит – нет, не всевидящее око, а любопытный взгляд соседа, подсматривающего за тем, что он считает адюльтером. С этой поэмой и сопутствующим комментарием он прошествовал по компаниям и салонам: читал у Шейниных... у Штернов... там... сям... И дело делалось. Я, естественно, захотел узнать, что это за произведение, и автор неожиданно охотно передал мне текст через третьих лиц.
Это было не то, что я предполагал. Я ожидал каких-нибудь посильных вариаций на тему «Моцарт и Сальери» с заведомо известной ролью, мне отведённой... Нет, такой малостью мне было не отделаться, – автору показался контраст между гением и злодейством недостаточно ярким. Первым «углом треугольника» у него, конечно, был Поэт и Гений, но еще и Герой, пошедший бесстрашно против неправедных сил – каких же? – ну, не обозначать же прямым текстом КПСС и КГБ, иносказательно можно назвать их Драконом. А его возлюбленная хотя и не была захвачена в плен, но селилась предосудительно между Театром и Рынком, что, вероятно, символизировало её лицедейство и продажность. Поэтому-то её с легкостью и соблазнил появившийся третий «угол» – и не злодей, и не поэт, и даже не претенциозная литературная бездарь, а вообще никто, какой-то хлюст с улицы, единственная примета которого была хорошая английская обувь, описанная автором со вкусом, вниманием и даже некоторым завистливым сожалением. А ведь действительно, я одно время донашивал английские туфли моего покойного тестя, и надо же, как автор их прочувствовал, запомнил и оценил! Правда, про Рынок соврал: вместо него был Никольский собор. Ну, какая разница, это ведь художественное произведение! И, слушая его, либеральная интеллигенция наслаждалась вовсю своей нравственной правотой.
К этой толпе присоединился и быстро набирающий известности Андрей Битов. Только он решил устроить свой суд надо мной в прозаическом жанре, да так, чтобы приговор застал меня врасплох. Но в планах своих он немножко ошибся, – нашлась добрая душа, позвонила мне из издательства:
– Дима, у меня есть новости для вас. Первая (и это хорошая новость): мы отобрали ряд ваших стихотворений для следующего выпуска «Молодого Ленинграда». А вторая – похуже, я даже не знаю, как вам это и рассказать. Приезжайте к нам в издательство, я вам лучше покажу.
Приехал. Дело оказалось в том, что текущий выпуск того же альманаха был уже почти готов, из типографии пришли гранки для вычитки и исправлений. Там был напечатан рассказ Битова с главным персонажем по фамилии... Бобышев. Этот ничем не примечательный Бобышев (“маленький человек” – традиционный тип в отечественной литературе) служил инженеришкой в какой-то конторе, ленился, мелочно обманывая начальство, хотя и трусил, но прогуливал, ходил в рабочее время в кино, пытался даже завести лёгкую связь со случайной девицей, но сробел и пожмотничал, – ну, и так далее. Словом, становился Бобышев именем нарицательным для мелкотравчатости и моральной нечистоплотности. Мокрица он и дрянь.
В ответ на мой взгляд добрая душа развела руками и сказала:
– Здесь я помочь не в силах. Да автор меня и не послушает. А сходите-ка вы лучше к главному редактору, попробуйте его убедить. Вы ведь теперь тоже наш автор.
В назначенное время я явился в Дом книги и вознесся лифтом на тот этаж, куда допускались лишь посвящённые. Главред, нормального вида приземистый чиновник, уставился на меня с непротокольным любопытством.
– Знаю, знаю... – остановил он мое вступление. – Герой этого рассказа, конечно, неблаговидная личность, и то, что у него ваша фамилия, может у Вас вызвать досаду. Но таких случаев в литературе сколько угодно, и к нам в издательство нередко приходят письма с читательскими обидами подобного рода. Что тут поделаешь! Вот моя фамилия, например, Смирнов – самая заурядная. Представим, что Битов дал своему персонажу мою фамилию, – мог бы я протестовать?
– Ну, во-первых, моя фамилия не так уж часто встречается. Во-вторых, некоторые детали совпадают – например, то, что я инженер. Это ведь немаловажно: представьте, как этот рассказ будет прочитан у меня на работе. Но возьмем ваш пример, и героем пусть будет Смирнов. Пусть это чуть ли не самая распространенная фамилия, но если его сделать не «инженером», а «главным редактором одного из издательств». Плюс какие-нибудь детали для сходства?
Моего собеседника слегка передёрнуло от такого предположения, но он продолжал гнуть свое:
– Здесь ведь возможно и совпадение. Автор мог просто выдумать такую фамилию, которая ему подошла для характеристики персонажа. Вот у Гоголя, например...
– Да знает он меня прекрасно, но почему-то хочет навредить... Никакого тут совпадения нет, мы с ним знакомы.
– А как Вы это можете подтвердить?
Такой вопрос я предвидел и хорошо к нему подготовился. Вот, пожалуйста! Я протянул ему книгу «Большой шар» с дарственной надписью: «Дорогому Диме Бобышеву – в благодарность за его стихи. Дружески – Андрей Битов».
– Это другое дело... А не могли бы вы оставить мне эту книгу?
– Да ради Бога, – зачем она мне? И, помимо всего, я ведь тоже ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска альманаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали моё имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа.
– Да, это другое дело. Чернить своих авторов мы не заинтересованы.
Ближе к вечеру раздался звонок. Едва я отозвался, телефонная трубка заревела на меня битовским голосом. Бешеная брань и оскорбления сотрясали мембрану несчастного аппарата, завершась патетически:
– Вызываю тебя на дуэль!
По случайности я в этот момент был один в квартире и потому мог дать волю ответному негодованию, которое я подытожил, надеюсь, не хуже:
– Ты для меня и так уже мёртв.
Вскоре вышел альманах «Молодой Ленинград» с битовским рассказом. В фамилии героя была заменена первая буква. Пустяк, но это уже был не я.
Странно ли будет добавить сюда признание, данное Битовым – жизнь, две жизни спустя, – в интервью для одного кинематографического журнала?
«А. Битов: То, о чем вы говорите, связано... с неправильной, греховной жизнью. Помню, решил воспользоваться моментом и отправился исповедоваться в русский храм в Голландии. А был я в совершенно непотребном состоянии, после такого перебора, когда стыдно дышать и полное омерзение к себе. И батюшка как-то сразу понял это моё состояние, хотя оно ему вряд ли импонировало... У меня было впечатление, что он сгибался под той ношей, которую я на него взвалил. Потом он меня спросил: «Ну а зла-то вы многим желали?» И я ответил: «Вот этого – никому». Тогда он сказал: «Ну слава Богу...» И отпустил мне грехи».
Так-таки никому зла и не желал... А – мне? Да что Битов... Он-то, возможно, поймал голландского попика на слове, на сходстве звучаний «зла-то» и «злата», которого, кроме себя, он никому и не желал.
Рифма на слово «любовь»
А вот Дракон либерального мифотворчества или «прогрессивного» общественного мнения, против которого я, оказывается, выступил, был не менее когтист и клыкаст, чем его официально-государственный собрат. И – гораздо живучей, замечу в скобках сегодня.
Я, как стереотипный и, следовательно, «идеальный» любовник, раздразнил вначале толпу красотой и богатой ценою своей добычи, а затем пожелал быть оставленным в покое, уединиться с ней, удалиться, закрыв дверь в нашу частную жизнь, словно в спальню. Не тут-то было! Нет, сам я такое противостояние вполне выдерживал, а враждебные выходки других мне казались самообнаружением их ханжества, прикрытием их же неблаговидностей. Всё это выглядело как ожившая в современных костюмах иллюстрация к давнему словосочетанию «светская чернь». Наоборот, я чувствовал себя одухотворённее, чем когда-либо в жизни, покупал и дарил просто так розы, гордился отвагой подруги, оказавшейся как раз по мне, и бывал с нею – как утверждает мой тогдашний дневник, секретные абзацы которого я заполнял её школьным шифром, – да, ослепительно счастлив. Мне нравилась даже раздуваемая до полыханий слава моего соперника, кому я противоборствовал на поприщах личных, но – здесь для «зрителей» воздвиглась неодолимая преграда – граждански я стоял за него и был с ним. А он эту преграду и воздвигал, притом что защиту себя от реальных и надвигающихся судебных угроз бросил на других, да и всю ситуацию пустил, едва ль не сознательно, на обострение.
– «Чем хуже, тем лучше», так он считает, – сообщила Марина.
– Надо же! Как Лукич перед революцией... – изумился я и тут же ревниво поинтересовался: – А откуда ты знаешь? Ты что, всё-таки с ним общаешься?
Ответ был туманным... Многие из её таинственных проявлений или привычек были для меня уже вполне проницаемы, как, например, тот же разгаданный без особых усилий шифр. Двойственность, несомненно, была и скрывалась, но где-то гораздо глубже валялись недоглоданные подсознанием травмы, дающие о себе знать вспышками вражды с родителями. А художественных или «поколенческих» расхождений у Басмановых, на удивление, не было, и в моменты авралов они выручали друг друга профессионально и дружно. Я ценил её вкус, настигающий пошлость и фальшь в любом художестве, любовался её чуткими и точными пальцами, слегка тронутыми наследственным недомоганием, которые постоянно что-то очерчивали, мазали и оттеняли в крохотных блокнотах. Многие из этих набросков казались мне проявлением подлинного таланта, и я видел за ними нечто долженствующее явиться: большое, полное свежести и... не величия, величие не может быть свежо, а вот именно, что свежести и достоинства... Но так и не появилось.
Я был уже не чужим в их доме и как-то раз сидел в большой комнате, как вдруг возник вихрь сдержанного переполоха.
– Опять, опять... Он там! Я не могу.
Наталья Георгиевна прошествовала, колеблясь телом больше обычного, из своей комнаты в кухню-прихожую.
Марина, ахнув, отдёрнула занавеску. Я шагнул к окну и, скрестив руки, встал с ней рядом. На той стороне улицы у дома Всеволожских стоял и смотрел на освещённые окна Иосиф. Марина запахнула занавеску и чуть ли не зашипела:
– Отойди! Как ты можешь так?
– Он что же, следит за тобой? Я это прекращу, — схватился я за пальто.
– Там же сейчас мать. Ты не можешь туда!
Ах, да: зона выхода перекрыта... Когда я наконец оказался на улице, Иосифа не было.
Ещё однажды, когда я взбегал по ступеням её лестницы, с виду более старой, чем весь этот дом, я натолкнулся вдруг на сцену: перед дверью к Басмановым происходило объяснение Иосифа, которого не пускали в дом, с Мариной, вышедшей к нему на лестницу. С моим появлением температура разговора подскочила вверх. Иосиф стал бросать в мою сторону какие-то дежурные безумства, хватаясь ладонями за лицо, жестикулируя, как мне казалось тогда, театрально, для большого зала:
– Как ты не можешь понять – ведь всюду во вселенной есть чёрные дыры. Дыры, понимаешь... И из них источается зло. А ты – как ты можешь быть с ним заодно?
– Ну, про чёрные дыры слыхали мы все из астрономии, – дотуда просто не доходят радиосигналы или оттуда не отражаются... Но и помимо этих научных сообщений я догадывался (и описывал это кое-где) о существовании, как я называл их, щелей в мироздании, откуда дуют зловещие сквозняки. Так чем ты можешь меня удивить?
– Хватит! – вмешалась Марина. – Уходите оба. Я больше не могу этого слышать.
Она исчезла, захлопнув дверь. Старинная лестница с чуть оплывшими ступенями была устроена так, что смертельных пролётов на ней не было. Мы с Иосифом мирно спустились и побрели в одну сторону, заговорив, как это ни странно, тоном светским и безобидно-нормальным:
– Я слышал, ты был в Москве... Как там все общие знакомые? Что делает Стась?
– Стась?
– Да, Красовицкий. Тебе не кажется удивительным то, что он пишет?
– Нет, все это я тоже могу.
Ах, вот как! Главное слово здесь «я», а не поэзия, не литература. Я развернулся и пошел прочь, к остановке трамвая.
Но вдруг, чуть ли не на следующий день, ситуация переменилась: стало известно, что Иосифа арестовали. Зазвучали радиоголоса, бурно зашелестели рукописями-машинописями самиздатские каналы, всколыхнулись массы-не-массы, но всё-таки значительные толпы истинно благородным негодованием, – начинался неправедный суд над поэтом. Да и как не сочувствовать: молод, без вины оболган, обозван и при этом еврей и талантлив, да что там «талантлив» – может быть, будущий гений, да гений и есть! – его «Пилигримов» слыхали? Их Клячкин поёт. И вот ни за что ни про что грозит ссылка до пяти лет на тяжелые работы, на Север. А здоровье неважное: сердце. Да и нервы вчистую истрепаны – довели его сволочи до психдиспансера. И к тому же, пока он в тюрьме, лучший друг у него невесту увёл. Да что вы! Ну, я бы таких просто давил.
И я чувствовал, как меня, словно какой-то окурок или плевок, об асфальт растирают. А что бы вы посоветовали мне сделать в таких обстоятельствах: сдать «невесту» обратно?
Ну нет! На неё и так уже оказывалось давление добровольными купидонами. Вот вдруг Басмановы-старшие подверглись суровому выговору: как это, мол, дочь их посмела оставить – и кого? – Первого Русского Поэта, которому она обязана его выбором?! В роли крылатого доставщика в этой сцене выступил нежданно мой младший знакомый Миша Мейлах, тот самый, которого Первый Поэт позже походя обзовёт стукачом. Вдруг стала её близко опекать Таня Румянцева, школьная приятельница, которой за посреднические услуги Жозеф немедленно воздвиг стихотворный обелиск «Румянцева по бедам». Наконец, приехала из Москвы сестра Андрея Сергеева, который считал Иосифа, и не без оснований, своим созданием, как бы Галатеей мужского рода, сформированной из его переводов с английского. При чём тут сестра и при чём тут Марина? Не знаю – тоже, наверно, присмотр под видом опеки... Ну, и другие доброхоты торопились вмешаться, «улучшить», «исправить» положение и как-либо, не вступая в конфликт с истинным виновником несправедливости – властью! – «помочь» гонимому поэту. И тот, надо сказать, пользовался общественной поддержкой в своих личных целях вовсю... за мой счёт.
Пока шел процесс – как известно, привлекший мировое внимание, – пока он откладывался, пока назначалась психиатрическая экспертиза (мир замер: не обернется ли кара принудительной психолечебницей, – но нет, то был лишь маневр адвоката), шла игра нервов, и не в последнюю очередь – моих. Я знал, что Марина ходила на Пряжку, на невский рукав, где находилась указанная спецбольница, но ни остановить, ни благословить её на это не мог. Я лучше бы сам туда передачи носил, определись мы с нею потвёрже. Приговор осудил Иосифа и выслал его в Архангельскую губернию на пять лет, но никакого вердикта нашим отношениям он, разумеется, не вынес, и они оставались зиять...
Две правоты
Добровольные купидоны, дуэньи, даже телефонные дуэлянты, – всё это было бы ничего, если б не сомнения, уже раз навсегда поселившиеся во мне по поводу искренности подруги, если б не поиски объяснений её колеблющегося поведения в совсем уже чуждом ряду понятий – в стратегии кокетства, в использовании меня как средства для уловления не меня, а его, его, – вот в чём был «потерянный рай» ослепившего меня на минуту счастья. Пока это ослепление длилось, мы оказывались правы общей, покрывающей двух, правотой, но стоило иллюзии испариться, как и правота начала истончаться, делаться куце-лоскутной, наподобие моего одеяла. Нет, я-то верил в себя и даже своё образовавшееся одиночество воспринимал как залог, может быть, донкихотской победы. Но для этой веры одной лишь моей правоты недоставало, она нуждалась и во второй опоре. Как когда-то в Карпатах, карабкаясь за эдельвейсом, я безоглядно рискнул и поставил ногу на камень, а он выкрошился из скалы, – так вот и тут. Да и в памятную новогоднюю ночь на тонком льду залива, – столько веры в неё вложил, столько риска, и ведь предупреждал... А теперь я уже попался, стал от неё несвободен, да и назад уже поздно, – только и оставалось, что переть напролом...
Эти темы, думы и слова были самыми насущными – хлебом и воздухом моей жизни, – только их я и мог прокручивать через извилины и полушария моей головы, и сердце питало их безостановочно, а для неё они становились, увы, лишь «выяснением отношений». Чем-то вроде: «Вы любите выяснять отношения? Я – терпеть не могу!» Тем более что и с другой стороны, из архангельской ссылки, шло то же самое в виде писем, стихов, телефонных вызовов, и кто я был, чтобы ей приказать: «Не читай», или: «Не говори».
Быстроглазый Володя Аллой и жена его Рада вдруг стали доверенными её друзьями, и к ним она стала ходить с несвойственной регулярностью, словно по расписанью, а мне не позволялось даже провожать её к ним. Ну конечно, – от них-то и шли звонки: в сельсовет ли в определенное время, к ним ли с переговорного пункта на станции Коноша, и уж наверное происходили свои «выяснения отношений», закатывались истерики, ставились ультиматумы, неслись мольбы, внушения, угрозы, – как я понимаю, происходило примерно то же, чего я старался не делать. И все-таки делал.
Оттого-то и показалось мне, хотя и не без обиды и подозрений, всё же естественным её желание удалиться куда-нибудь в тихое место, да и пожить хоть недельку одной, прийти в себя, разобраться, решить, наконец, что же делать... Да уж, пора и определиться. А куда она хочет поехать? Может быть, в Колосково? Нет, ни за что! Так куда-нибудь в Комарово? Нет, нет, это совсем другое место, и она не хочет, чтоб кто-либо знал... Так! И меня теперь устраняла вчистую...
Через несколько дней я решил, что надо её искать. Почему-то мне вообразилось, что я знаю то место, куда она могла захотеть спрятаться, – из её же рассказов о когда-то счастливой дачной поре, из её взглядов туда в окно электрички, когда мы ездили дальше, по той же ветке до Рауты, до Соснова, и шли потом на бобышевскую дачу... Где-то за Токсовом начинались крутые холмы, поросшие курчавым лесом, уходящие как-то маняще-щемяще в сторону Юкков, и она произносила стихи Кузмина, в общем-то жеманно-эротические, о тех местах, где «прозрачно розовеют пятки у резвых нимф на небесах, в курчавых скрытые лесах, кукушки заиграли в прятки», и, произнесенные её шелестящим голосом, они для меня навсегда связались именно с этим пейзажем. Мы с ней как-то (да не «как-то», а точно 2 сентября) поехали туда на прогулку с неясным желанием найти наше куда-то девшееся счастье, как будто его можно было обнаружить и взять, словно семейство маслят под сосёнкой. Целый день она прособиралась, мы вышли на платформу уже в сумерках, пошли по дороге в сторону холмов: кустарник, поле... И вдруг жёлто-рыжая краска мелькнула: лисица! Что-то вроде удачи... Стемнело. В загоне возилась, с хрупом дочавкивая свою шамовку, какая-то свинка. Мы поднимались по склону холма, между веток поблескивали звезды. Пахнуло хвоей. Тут, под еловым шатром, мы и остановились. Зачем, почему мы с ней здесь? Я почти принудил её к ласке, но получил лишь укор. Ждали ли мы какого-то чуда, явления, откровения? Нет, этого не было. Был какой-то пробравший меня до позвоночника церемониал неизвестно чего, но с великим якобы смыслом, — предтеча позднейших «перформансов». Вот разве что меры наших жизней тогда утекали одновременно, одноминутно и вместе... А между тем прошли целые сутки, и мы вернулись в город.
И в это-то место я приехал теперь её искать. Добрёл до посёлка, выискал живую душу, спросил. Нет, никаких дачников не было. Побрёл в сторону другого поселка. И вдруг понял, что её здесь нет. Вернулся в город, и – прямо к Басмановым:
– Где Марина?
Наталья Георгиевна, стоя в дверях, поглядела на меня как на безумца и, бедная, вынуждена была лепетать:
– Не могу вам ответить...
Но я уже знал. Не знал только точного места и не знал, как узнать его… Не бросаться же в стан демонстративно сочувствующих – мне, демонстративно отверженному! И я стал вспоминать, где я слышал о месте Жозефовой ссылки. В последнее докризисное время я начал было дружить-не-дружить, но общаться-видаться с прозаиком Игорем Ефимовым: он бывал у меня на Тавриге, принимал несколько чопорно и у себя с женою Мариной Рачко, тоже писательницей. Были мы сверстники, но они держались солидней, что прозаикам свойственно: если не трубка, то борода у них заводилась сама. У Игоря был ещё голос скрипуч. И говорили об умном, – он, например, спрашивал, как я себе представляю современный роман. Ха! Я представлял его, прежде всего, интеллектуальным, то есть – романом идей. Ну, как что, например? Да есть множество образцов – самый характерный, пожалуй, «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Неужели?! Обязательно надо прочесть. Да, у меня есть эта книга, и я могу ненадолго её одолжить...
Наблюдал меня как прозаик, а потом перестал: якобы исчерпал и понял. Но стихи всё просил и даже потом повторял, что запомнилось. Вдруг удивил, спросив разрешения взять две строки «из меня» на эпиграф для романа, да еще каких:
Беда, беда, – зову я, выбегая.
Навстречу мне желанная беда...
Роман «Смотрите, кто пришел!» был задуман как интеллектуальный, но и молодёжный, и его вот-вот намеревался опубликовать журнал «Юность». Не очень-то веря в такую удачу, я разрешение, разумеется, дал. Журнальное «вот-вот» растянулось на послекризисное время, и «интеллектуальный роман», а лучше сказать, лирическая повесть Ефимова вышла со странно изменившимся эпиграфом: «Нас и любить-то еще не любили, / Нас и забыть-то еще не могли» и со странно изменившейся подписью: «Александр Кушнер». И – ни звонка, ни слова объяснения.
Я вспомнил: Ефимов позвонил и позвал к себе, когда уже наше противоборство с Бродским пошло по заголовкам шопотных новостей. Я удивился, не зная: отстал ли он от злобы дня или же, наоборот, желает со мной озабоченно-дружески обсудить эти события. Оказалось, просто почему-то ещё не слыхал, а я о себе самом сплетничать не собирался. Разговор пошел о месте изгнания Бродского: Архангельская область, Плесецкий район, станция Коноша, село (и совхоз) Норенское.
– Прямо как Галя Наринская... – сказал Ефимов.
И это – запомнилось.
В среду я взял отпуск на два дня (вместе с субботой и воскресеньем этого мне должно было хватить с лихвой на поездку) да и отправился очертя голову – уже не за счастьем, а «хоть себя положить, а несчастье своё возвернуть».
В Коношу я прибыл утром, но почтовая машина в Норенское уже ушла. «Так если дотуда 30 километров будет, значит, можно и пешком дойти?» Местные сомневались, но я пошел по шоссейке и углубился в лес. Были мартовские разливанные оттепели, проточные неглубокие лужи переплёскивали через грунтовую дорогу, но и мои боты «прощай молодость» всё еще держали ноги сухими. Сосняк с березняком, кое-где осины, оседающие под солнцем сугробы и, в общем-то, проходимый тракт как-то меня шаг за шагом взбодрили. А тут и – вне всяких предсказаний – попутка остановилась даже и без моих жестикуляций: садись, подвезу! Сел в кабину, как барин, и покатили. В перелесках стволы деревьев стояли ещё в снеговых колодцах, а на увалах земля оттаяла, и через дорогу образовались такие потоки, что и в сапогах-то сухим не перебраться. Ну, ничего, притормаживаем, а дальше скорости опять набираем. Вот и Норинское – большие бурые избы средь открытого поля. Остановились. Как раз напротив стоит встречный грузовик, а в кузове, я вижу, – Марина! Она и без меня готова уехать, Иосиф в сапогах и ватнике стоит у колеса, провожает.
Выпрыгивая из кабины, я кричу:
– Марина! Вот ты где! Я – за тобой.
И – не слишком ли так уж легко, без усилий? – забираюсь к ней на грузовик, чтобы уехать.
– Нет! – Иосиф кричит. – Марина, слезай, ты никуда не поедешь.
После препирательств Марина лезет через борт, спускается. Я за ней. Мы втроём входим в избу через дорогу напротив. Грузовики уже разминулись, разъехались...
Дальше что – непонятно. Но я знаю, зачем я приехал. За кем. Громадная скрипучая изба. Входим в малую комнату: стол, заваленный книгами и рукописями, две лежанки, на полу – картонный короб с сигаретами «Кент» и пёстрой всячиной, над столом приколота открытка из Брейгеля «Избиение младенцев», на стене над одной из лежанок – остро заточенный топор. В окошке – вид на ту лужу, где только что стоял грузовик.
– Что тебе здесь нужно? – это спрашивает меня Иосиф.
–Ты знаешь. Я приехал за ней.
– Она отсюда никуда не уедет.
– Нет, уедет. Со мной.
Взгляд его на топор. Взгляд мой туда же.
– Я без неё никуда не уйду. Только вместе.
– Нет, она останется здесь.
Взгляд на топор. Взгляд туда же.
– Нет, уедет.
– Нет, не уедет.
Тут вмешивается Марина, обращаясь к нему:
– Я тебе всё сказала, и я уезжаю сейчас.
– Нет, ты не можешь! И – машина ушла.
– Ничего. Я должна, – хоть пешком.
Мы вышли, направились к лесу. Разговор трёх повторял хаотично всё то, что уже было сказано раньше. Мы удалялись от Норинского. Иосиф на шаг отставал. Поле кончалось. Дальше дорога, темнея и суживаясь, углублялась в лес. Всё. Здесь я должен стоять за Марину.
– У меня в руках ничего нет! – показал я ладони Иосифу.
– У меня – тоже!
Мы сжали кулаки, заходили индюками один вокруг другого. Но тут опять вмешалась Марина. Что-то быстро сказав ему (обещание? ложную клятву?), она зашагала к лесу, и я – с ней. Он остался стоять у края поля. Пересекая очередной поток, я в кармане пальто нащупал железку – то был всего лишь токарный резец, взятый мною «для веса». Размахнувшись, я далеко забросил его в разлившуюся талую воду.
– Что это было? Что? – тревожно вскинулась Марина.
– Так, ничего.
Конечно, не пистолет, как она, возможно, предположила.
И – не символический ножик. И не реальный топор. А – так, железка «для веса». Но можно было проломить ею череп.
Совершенно непредсказуемо сзади подъехала внеочередная попутка. Нет, догоняющего нас Иосифа в ней не было. Мы взобрались в кузов и, держась за кабину, рассекали непокрытыми головами ещё 30 верст ледяного ветра, лесных сумерек и тающей мороси. В Коноше до поезда оставалось ещё несколько часов. Я купил питьевого спирту, который там продавался в лавке, но выпить не смог – спирало, заклинивало в горле: ни вдохнуть, ни выдохнуть. Когда мы сели в поезд, меня разобрало, и я зашелся кашлем, слезами, в общем – истерикой... На остановках входили пассажиры, заглядывали в купе, но шли вглубь вагона. Раскачиваясь, я бился над вопросами: «Зачем?», «Как ты могла?» и «Что делать дальше?»
Хеппи-энд
А что оставалось делать, как не «выяснять отношения» вновь и вновь, хотя и так уже всё было ясно: планы порушены, жизнь испорчена. Да, я всё-таки привёз ее, вернул, а если даже просто вернулся с ней, всё равно, – в какой-нибудь умозримой Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне «галочку» – выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обвинения – много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем же было её возвращать – чтобы мучить? Или мучиться самому? Странное дело: обманутость вызывала унизительное чувство своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. Сознание ныло, болело, – казалось, там какой-то сустав подвернулся и теперь будет так беспрерывно... День, два, три, неделя, другая – всё не отпускало, всё виделся впереди мрачный тупик. Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не довело. А вот возраст – лечил. Было мне тогда 27 лет – это обстоятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило, словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.
И я стал писать большущую поэму, которая, в конце концов, получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не изменишь: «Небесное в земном» – о любви или, лучше сказать, «про любовь», как кино. В качестве «земного» там было многое из того, о чём я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станционная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба, только топор на стене пришлось заменить сувенирным и ненадёжным ножом в ватных брюках моего «антипода». И конечно, были там мои одинокие и молчаливые причитания по беглянке.
А из «небесного» – было ночное небо. Я его, по существу, заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшифровывая, вроде той надписи на переводах из французских поэтов. Знаки были вписаны в неё вперемежку: на арабском и греческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судьбами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый сюжет. Он молча вопил, желая выразиться с такой истовой силой, что музыкально ему могла соответствовать только тишина – но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциально многоголосое молчание органа, готового грянуть.
Когда я закончил поэму, её сюжет ещё продолжался и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже решился опробовать новую вещь на голос.
Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предложил устроить у него литературный вечер, разумеется «только для избранных». Я изжаждался по общению и с готовностью согласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова (Мещанскую), – обычно то были те же лица из следующего за моим, нет, не «поколения», как они, отмежёвываясь, себя называли, а скорей «литературного набора» писателей, критиков и поэтов: Стратоновский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их дамы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лурье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, хотя и числился критиком в штате журнала «Нева». Саня-то и стал критиковать меня после чтения.
– Оперетта! – жанрово оскорбил он мою поэму. – «Дуэт», «Соло за сценой»...
– Где же тут опереточная развлекательность? – заступился Андрей, критик журнала «Звезда».
– Ах!! – простонал Саня (он же «Саля», как звал его по-домашнему Довлатян), и из его носа хлынула безостановочно кровь — очевидно, от одного лишь неприятия поэмы.
Захлопотали, устроили его на тахте, положили влажные салфетки на переносицу... Дорогой ценой, но сорвал-таки мне обсуждение этот, конечно же, самозабвенный поклонник моего «антипода». Да, действительно, тот стремил свой полет «все выше и выше», но ещё с большим перелетом запускались в зенит фейерверки статей, начиная с самой первой «Бродский и Пушкин», написанной его ранним и малоизвестным фанатом, и кончая недавней, последней (а выше уже и некуда), «Бродский и Бог» Самуила Лурье.
Между тем, во внешнем мире сняли «освободителя» Хрущева, а «реставратор сталинизма» Брежнев взял да и отпустил нашего узника, уже созревшего для всех почестей земных, и он, что называется, «на белом коне» въехал в обе столицы.
Мы с ним, конечно, не виделись, некоторые из моих знакомых стали останавливаться при встрече со мной, но рассказывали главным образом об успехах моего соперника да ещё о тех мировых знаменитостях, которые его навещали. А – треугольник? Его напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами, – им явно манипулировала Марина, для меня её притягательность вовсе не исчезала, но стала восприниматься уже как литературный трофей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой.
Я развязался наконец с угрюмым «почтовым ящиком», получив постоянное место редактора на учебном телевидении. Распорядок дня, особенно по контрасту с прежним, показался мне настолько расхлябанным, что мог бы, наверное, удовлетворить даже Миху Красильникова, когда-то провозгласившего «свободную Венгрию и свободное расписание». Он, впрочем, давно оттрубил свои года лагерей и, как рассказывали, жил теперь в Риге, подрабатывая экскурсоводом.
Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже какой-то прок вырабатывать: вот напечатали стихотворение в «Юности» – хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь отвергли и там отказали, а вот опять: в «День поэзии», правда, всего лишь «Ленинградский», взяли стихотворение про ольху под названьем «Возможности». И ни строчки не переврали, напечатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатан и Бродский – «На смерть Т. С. Элиота». Вот и замечательно, и – на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок писательских фотографий, – в его сторону смотрит благородное лицо Ахматовой, а моя страница открывается харей Прокофьева на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз и травившего Бродского, и теперь как бы лобызающая мой текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая... Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!
Вдруг – звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых... Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвёртом месяце, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я – против. Если двое хотели сделать ребёнка, то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, всё – едва ль не умышленно – он.
Эх, кабальеро... Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же – ко мне?
Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и теперь: приму ль я её навсегда? Конечно же, именно навсегда и приму, и никак не иначе! Что там Толстой, – ведь и у Достоевского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в панталоны Пьеро и роняет на сцену гранёные ананасы слез.
Почти заставил себя верить (беременная всё-таки женщина!): её ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь в Лахте или Ольгине, будем работать, растить... Что ж, я и на роль приёмного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже соглашался. Бродил около роддома, с чем-то питательно-витаминным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?
Кто-то её (уже – их) перевёз из роддома, и – к Кочергиным, театральным художникам. Он – в БДТ, у Товстоногова, за полшага от советской элиты, ну так что ж, молодцы, – хоть место для матери с новорожденным бэби от себя откроили... Я их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю сложность в «легенду».
А вот уже в доме «на Глинке». Над ванной развешены пелёнки, колыбель – на сцене, а в танцевальном зале – полный переполох. Ужас и повальная корь! Младенец – вылитый, между прочим, Иосиф – заливается в плаче, его мать лежит почти без сознания: у неё взрослая корь, а это много опасней. А мне – что? Я этим ещё в войну в Краснодаре под бомбами переболел и теперь малого рыжего клоника безбоязненно держу на руках и укачиваю, обмирая от жалости. А папашу туда не пускают.
Но вот Марина-Мария, она же и Марианна, показала мне переданный от него подарок: добротной печати хорошую Библию с надписью на титульном листе, как бы «от автора» и без какой-либо пунктуации: «Андрею на всю жизнь Отец».
И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться.
Тем не менее, какая-то ниточка, а то и суровая нить продолжала тянуться, и время от времени за неё дёргали и меня проверяли. Даже в Америку были по телефону ночные звонки, срывавшие меня с двуспального ложа: «Митя, ну как ты там? Как ты?» Я объяснял, что я ничего, но здесь три часа ночи, я сплю, а в шесть нужно вставать на работу. Вообще для всего её многолетнего поведения лучше всего подходил образец: убегающее – схватить. Типично кошачий рефлекс, и во всяких там нежных глупостях именно кошку она и старалась играть. Но из их породы походила пластикой разве что на гепарда-читу. А скорей всего, на редкую ночную антилопу, заснятую в кино за пожиранием цветов с нижних веток деревьев, – окапи.
Её мальчик родился 8 октября, выждав ровно положенный срок. Потому-то папаша его так и любил Рождество.
В 91-м я приехал на целый семестр в Ленинград, ставший вновь Санкт-Петербургом на моих глазах. Читал курс лекций, поглядывая в окно аудитории на чёрную осеннюю Неву, шпиль Адмиралтейства, золотой купол Исаакия и позеленевшего конника на скале, на том берегу.
Мне позвонил тот самый паренёк, из-за которого некогда весь сыр-бор разгорелся. Захотел встретиться. Я был не против, назначил ему место у сфинксов. Галя Руби захотела пойти со мной. К нам подошёл ну совершенный Жозеф, и тех же в точности лет, что он был тогда... Манера говорить, жесты, – всё то же самое. Побывал уже в Америке, но «фатер» не одобрил его нежеланья учиться. Здесь он держал за кого-то мазу, участвовал в каких-то разборках, а вообще-то хотел бы через меня перебрасывать в Штаты здешний «рок» и обратно. Это с моими планами не совпадало, и мы расстались.
– Какое счастье, что это сокровище – не моё... – сказал я Гале.
Споткнувшееся время
О возрастных изменениях, о влиянии времени на тело и поведение человека пишет вся мировая литература, и вот уже какое тысячелетие тема эта каламбурно не стареет! Чисто читательски такой сюжет меня разочаровывает. Хотелось бы услышать о каких-либо новостях в этом вопросе: не удалось ли, например, хоть кому-либо остановить или пустить вспять неизбежный процесс, закляв его словом, как доктор Фауст, и лишь потом умереть? Или, наоборот, умереть сначала, наподобие доктора Живаго, а уже после эпилога возродиться стихами? Свою итоговую книгу Ахматова обозначила тем же понятием – «Бег времени», и разрушительному ходу вещей у неё сопротивляется долговечней всего «царственное слово». Слово, которое – памятник, но не из меди и камня, а из букв. А также – «Памятник» как стихотворение: не только Пушкина, а и Державина, и Ломоносова, да ведь и Горация же, роднящее отечественную поэзию с мировой.
Ахматова, которая занималась этой темой с аналитической хваткой историка, буквально пальцем указывала на то, как меняется от переложения к переложению образ того самого слова, что «превыше пирамид и твёрже меди», как изначально выражено у Горация. Но по её мысли «Ехеgi monumentum» мог восходить к ещё более раннему оригиналу, древнеегипетскому «Прославлению писцов», – и именно ей довелось перевести его на русский. Там прославлялось даже не столько поэтическое, сколько вообще письменное слово, которое соперничает по долговечности с «пирамидами из меди». Право же, чтобы с этим согласиться, не надо ждать другой вечности для доказательств: медная облицовка пирамид давно уже переплавлена мародерами в пар, а «Писцы» – вот, существуют в ахматовском переводе...
Свой «бег времени» выражал бессловесно, но психологически точно Марсель Марсо, неувядаемый клоун-философ, приезжавший тогда на гастроли в наш Питер. Его мудрая пантомима показывала жизнь человека как прогулку: от первых шагов, сделанных при поддержке невидимой взрослой руки, от увлекательной игровой беготни детства к романтическим блужданиям юности, и далее – к энергичному выходу на свою стезю, а затем от мелькнувшего было ужаса перед бессмысленностью дальнейшего хода – вперед, к привычному продвижению.
С поправками на условность в этом беге на месте можно было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридцати, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало, как «золотое клеймо неудачи», если использовать ахматовское выражение. Возраст её самой зашел уже далеко за семьдесят, и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием перед концом, который делался заметным лишь после длительной паузы, когда вдруг падала кисть руки.
Нет, это и близко не соответствовало последнему году жизни Ахматовой! Она с увлечением переживала период третьей славы, – её никогда не оставляла слава читательская; на короткое время (с войны до 46-го года) посетила её слава советско-официальная, и вот теперь пришла слава международная: премия «Этна-Таормина» и поездка за ней в Италию, выдвижение на Нобелевскую премию, звание почетного доктора Оксфордского университета...
Но, странным образом, не эти почести придавали ей значительность и вескость, а скорее она – им. Поздней приходилось мне видеть докторов из Оксфорда, и теперь я не спорю – есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игровые: например, получивший почетную степень как раз за стихи... чемпион мира по боксу Мухаммед Али, – эксцентрическая шутка интеллектуалов учёного совета. Не говоря уж о закулисной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову, который задарил академиков донскими скакунами и бочками черной икры...
А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что её вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была ещё и Италия.
Она показала мне дары, ей врученные вместе с «Этной-Таорминой»: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. «Из-за цвета носить он её не будет», – подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность... Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность её лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.
В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:
– И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича – ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.
В Катанье для вручения премии её привезли к замку Орсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж:
– Лестница открытая, без перил... Такая лестница, что к ней должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила, как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии – хлопоты, всё, как надо: приезжает скорая помощь, и я получаю то, что называется «похороны по четвёртому разряду», когда покойник сам погоняет... Но я – взошла.
Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 февраля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом развороте была помета: «Сегодня, 5 марта, умерла Ахматова. Остались мы одни, ахматовские сироты».
Девятого позвонил Найман, был краток: «Где ты пропадаешь? Сегодня – отпевание в нижней церкви Никольского собора. Завтра – гражданская панихида в Доме писателя. Похороны на Комаровском кладбище». Он, наверное, обзванивал многих – об этом широко объявлено не было.
У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот, теперь уже – всё... Вслушивался в слова, произносимые священником между каждениями, понимая их, может быть, впервые и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя... Я ведь не раз хотел говорить с ней «обо всем этом» и уже набирал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли её снисходительное веселье вполуоборот к подносимым цветам, – что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема зазвучала на церковно-славянском.
В Доме писателя – очередное унижение перед закрытой дверью: «Только для членов Союза». Отправился прямо в Комарово – пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный автобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло талой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищенские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и рука ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на боковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, он вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину, я оказался в приямке.
Именно эта фотография перепечатывалась потом бесконечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тарковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к этому лбу стрелка и внизу давалось пояснение: «Д. В. Бобышев».
В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гумилев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпуклых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глазами. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял с собой горсть песку.
Это был также последний раз, когда вся наша четверка оказалась вместе.
Споры у пьедестала
Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности некий серебряный гвоздь, и она развалилась без этого стержня на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем, отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга... К концу шестидесятых и Найман, и Рейн совсем перебрались в Москву, а в 72-м Бродский заторопился в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмакова с американской слависткой, дочерью дипломата, которая приехала заниматься Андреем Белым. И предмет её исследований, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение, но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что она (и это – железно!) невеста Бродского... Ну нет, с меня хватит чужих и в особенности Жозефовых невест, – не превращаться ж в какого-то маниака, в профессионала по их «уводу». Но оказалось, что планы его изменили свои очертания, девушка огорчилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали торопить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливого мужа, но уже сам по себе и со статусом политического беженца. Затем приехал в Америку и я – вот именно что за счастьем...
С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы поговорили по телефону: предмет был выше наших разногласий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что, несмотря на невероятную популярность её стихов, а может быть, и вследствие этого она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у любителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толковал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополнением к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.
Человек, немыслимый без раздражённого или восхищенного окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского андеграунда в начале семидесятых, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню, Коку привёл ко мне в коммуналку на Невском проспекте один из его «учеников». Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово «Родина» и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноименный кинотеатр, и, когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришёл? Тут они просто вывалились в коридор. Ещё бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыверт, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни, да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможности, в особенности – перед камерой. Выпущенный Шемякиным «Аполлон-77» содержит фототриптих голого Кузьминского... на шкафу, а в журнале «Мулета» можно увидеть его на парижской улице (из одежды – лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.
Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой: «Мышка, портвейну!», которая калымила по-малому и кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалёвым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием «У Голубой лагуны». Не знаю, при чем тут борзые, но идея была в принципе неплохая, даже хорошая, и для многих авторов «Лагуна» оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил всё дело. Помимо его все-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, называемой эксгибиционизмом, ему была присуща ещё одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же «Лагуне» у него была собрана коллекция, как он называл, «менструальной поэзии», содержащая действительные образцы рифмованных глупостей наших сестёр по жизни. Её украшал один образчик, выхваченный из-под пера вполне мужчинистого Олега Шестинского: «Она наморщила свой узенький лобок...» Ну что ж, тогда к этой коллекции я бы отнёс и название самой антологии.
Понятно, что при всём при том Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.
Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой лагуне, – вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора присматривали (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) и посылали сотворяемое на внешнюю оценку – ну, хотя бы для отчетности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.
Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах ещё в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями они смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь, он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.
Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплётом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.
Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав с первых же слов, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. В чем оно состоит? Я изложил. Да, он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения:
– Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.
– Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасён целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.
– Нет, не надо.
– Все-таки хотя бы одно, просто для сведения... Называется «Ахматова жена» – понимаешь? Некий Ахмат покупает на базаре баранью голову и велит жене ее сварить. Ахматова жена её варит плохо и долго. Тогда Ахмат начинает жену сечь... Ну и так далее.
– Нет, нет, в таком я не участвую. Я этого не знал. Я немедленно забираю оттуда свои стихи.
– Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо – свобода, а не участвовать имеем полное право.
Вдруг он спросил:
– Ну, как тебе в Америке?
– Ничего. Трудновато, но интересно.
– Тебе — интересно? Что же именно?
– Да многое, если не всё: краски, лица, природа...
– А-а...
Разговор на этом закончился. Том «Лагуны» вышел «без двух Б», но зато со всеми своими замечательными пакостями.
Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашёл на «русское мероприятие», состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли «отец Мишка». Первый блин в конце концов испёкся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам «отец Мишка» каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в «Бродячей Собаке»: претенциозно и карнавально. Когда я вошёл в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочёта. Читала она «Песни гнойных сестёр». Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошёл слух: «Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет»... Явился потный, видом пародируя «отца Мишку», – в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал «Вавилонскую башню», по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошел.
– Что ж вы, Дима, оставили мою антологию «без двух Б», – упрекнул он меня, повторив свою шутку.
– А не надо было позорить Ахматову, Кока.
– Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить за это морду.
– Немедленно и с большим удовольствием.
– Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен позвать мою придворную фотографиню.
Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой взялся за золотистую бороду, а другую занёс над головой. Мы сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинтересованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.
Вдруг пожелал опозорить Ахматову талантливый Алексей Цветков, одно время надежда эмигрантской поэзии. Заявил в каком-то интервью: «Действительно, монахиня и блудница, и каждая строчка предсказуема, как гимн Советского Союза...» На очередном «славянском базаре» я проснобировал его. К чести Цветкова, он прямо обратился ко мне:
– Это из-за Ахматовой?
– Ну конечно. Как вы могли оказаться таким противоестественным последователем Жданова?
– Извините, сам не знаю, как так получилось...
Как? Он в то время кооперировался с Лимоновым – вот и ответ. Но раз извиняется, надо простить, и мы пожали друг другу руки.
Иное дело, что к 100-летнему юбилею Ахматовой её полное и повсеместное признание вызвало, как водится на Руси, уродливые явления и даже попытки культа. Пооткрывались самочинные коллекции, домашние музеи. Один из таких причудливых собирателей призывал обмениваться «ахматовицами», как ярлыками в Орду, – то есть строчками её стихов плюс засушенный лист или птичья лапка – мол, помогает от присухи и почечуя...
Конечно, в ответ на такие глупости пошли походом занимательные литературоведы – конечно же, не против них, а против Ахматовой. Даже журнал «Звезда» напечатал ряд связанных с её именем материалов, задевших мое представление о справедливости, и я написал им письмо, но его там не напечатали. Пришлось отдать его в нью-йоркский «Новый журнал», который не всегда доходит до мест. Впрочем, вот оно, это письмо.
О ГОНИТЕЛЯХ И ЖЕРТВАХ
Когда в 1989 году во всём мире отмечался 100-летний юбилей поэтессы, «Звезда» выпустила отдельный ахматовский номер, и это было замечательным и достойным актом признания её славы. Мне тот выпуск памятен ещё и тем, что именно в нём «Звезда» впервые напечатала мои стихи. Ахматовские торжества и связанные с ними бесчисленные публикации показали не только её истинный масштаб (он был известен каждому ценителю стихов), но также выявили особенность её поэзии — всенародность. Стало вдруг очевидно, что своими стихами и судьбой она действительно воздвигла себе нерукотворный памятник, превратившись в достояние русской национальной культуры.
В 1996 году исполнился ещё один юбилей, связанный как с Ахматовой, так и с журналом «Звезда», – годовщина того самого ждановского доклада и всех событий, ему сопутствующих.
Журнал не забыл об этой годовщине и поместил относящиеся к ней материалы. Плохо лишь то, что они оказались либо спорными, либо поданными некорректно. В меньшей степени это относится к обнародованию прежде закрытого и интереснейшего документа — стенограммы прений по докладу Жданова на писательском собрании в Смольном (публикация В. В. Иофе в No 8 за 1996 год). Вениамин Викторович, мой старинный приятель, является одним из руководителей общества «Мемориал», и я полагаю, что он умело и внимательно обращается с документами. Но стенограмму, опубликованную на страницах «Звезды», с трудом можно назвать документом, ибо напечатана она не полностью. Без каких-либо редакторских объяснений прения по докладу Жданова приведены в ней лишь частично. Мёртвые, как известно, сраму не имут. Вполне вероятно, что, если бы выступавшие в тех прениях писатели дожили до наших дней, им теперь было бы стыдно. Но также вероятно, что и нет. Почему же «Звезда» выборочно пожалела лишь некоторых из гонителей, применив к ним, словно вид привилегии, цензурные ножницы? Да потому, что у некоторых из них остались родственники, которым это не безразлично. Я себе представляю, каково, например, поэту Льву Лосеву, живущему в Америке, было бы увидеть выступление своего отца Владимира Лифшица, а прозаику Вадиму Нечаеву, живущему во Франции, выступление своего отца Виктора Бакинского среди речей гонителей Ахматовой и Зощенко (а также журналов «Звезда» и «Ленинград». Конечно, им было бы это неприятно. Но ведь это факт, что их отцы выступили с осуждением, и Ахматовой, жившей тогда и там, было больней, чем потомкам её гонителей: за такими прениями могла бы следовать и пуля в затылок... До пули дело не дошло, но дальнейшие события были отнюдь не «боем бабочек».
Опубликовав одни выступления писателей и не опубликовав других, журнал превратил этот острый политический и историко-литературный документ эпохи в произвольную иллюстрацию.
Второй материал, вызвавший у меня ещё более резкое неприятие, принадлежит А. Жолковскому и называется точно по теме: «Анна Ахматова – 50 лет спустя» (No 9, 1996). Когда-то москвич, а ныне житель Калифорнии, Жолковский в последние годы печатает работы то ли пародийного, то ли экспериментального толка. Одну из них я читал в журнале «Новое литературное обозрение» – она была посвящена анализу тюремной прибаутки, начало которой «Нам татарам все равно...» многим известно в отличие от второй половины, которую вслух обычно не произносят. Весь литературный смак статьи состоял в том, что эта похабщина приводилась полностью в контексте со специально выдержанным «профессорским» тоном.
Мне кажется, что в «звездинской» публикации Жолковский применил тот же приём, только вместо грязного выражения он взял предметом своего препарирования... Анну Ахматову! Действительно, тон статьи научен, она оснащена постмодернистскими украшениями: есть в ней и «имидж», и «перформанс», и «дискурс», и даже «плюральная обстановка», — нет только объективности, хотя и сохраняется её видимость. Прежде всего, Жолковский не скрывает того, что его статья полемически направлена против «ахматовского мифа» и «ахматовского культа», якобы созданного самой поэтессой и так называемым «институтом Трипл-Эй», то есть её читателями и приверженцами. Но уже здесь коренится неверность и предвзятость статьи, то есть её ложность.
Дело в том, что «миф» подразумевает создание гипнотической иллюзии, маски или образа, не соответствующих реальному содержанию, за которыми может скрываться и вовсе пустота. Вот «Дмитрий Александрович Пригов», которого не зря упоминает Жолковский, и есть такой пример, когда сама маска, изготовленная наподобие Козьмы Пруткова, является подлинным содержанием. Этого не скажешь об Ахматовой, и автор статьи признаёт, что у нее, по словам Жуковского, «Жизнь и Поэзия – одно». Можно ли тогда их разорвать? Оказывается, можно, но, конечно, не ради науки, а для развенчания «мифа». Можно, оказывается, поэзию вообще отбросить, надергать по мемуарам всякой бытовой дребедени и по этим «фактам» сконструировать, словно Франкенштейна, некую псевдо-Ахматову, состоящую из «высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия», как её характеризует Жолковский. Но и этого мало, вот вам ещё «деспотизм», «настоящая жестокость», а если такой образ выглядит слишком фуриозно-значительным, можно добавить и несколько жалких чёрточек, что-нибудь взяв от «советской» и даже «блатной» стилистики жизни, и, полюбовавшись на полученный портрет фальшивой и злобной старушонки, даже слегка ей посочувствовать: «Всё до боли знакомо»...
И ещё можно всё поставить с ног на голову, поговорить о «симбиозе» поэтессы с её мучителями и даже пресловутые доклад и постановление назвать её «звездным часом».
Да, гонителей и клеветников у Ахматовой хватало и до Жданова, и после него. Зачем же Жолковскому становиться одним из них? Он не скрывает своих намерений: чтобы демонтировать памятник Ахматовой... И мне уже совершенно неинтересно, понадобился ли ему постамент из-под неё для иного мифа, или он просто хотел поскандалить. Мне небезразлично другое: зачем этому способствует журнал «Звезда».
В результате, как и 50 лет назад, гонители Ахматовой находятся под защитой, а её имя вновь подвергается беспардонным и оскорбительным нападкам.
Я, конечно, знал, почему «Звезда» не напечатала моего письма, – не только потому, что им нечем было ответить на упрёк самому журналу. И не только из-за тех имён, которые они скрыли в своей публикации, а я назвал. Но я упомянул ещё о подспудном и долго скрываемом процессе: борьбе за сотворение мифа и памятника Бродскому, а иначе – о битве памятников.
Ещё при жизни наш прославленный современник был удостоен бронзового изображения: талантливая голландская скульпторша изваяла его бюст в натуральную величину и отлила его в бронзе в двух экземплярах. Один она оставила у себя, а второй был выкуплен Иосифом с помощью Михаила Барышникова, его финансового партнера по манхэттенскому ресторану «Русский самовар», и передан музею Ахматовой в Фонтанном Доме. Я его там видел. В экспозиции ему места не нашлось – он бы сразу затмил все экспонаты, относящиеся к истинной «хозяйке» Фонтанного дома, и его пока поместили в служебных помещениях, откуда он явно выпирал наружу. Он стоял на шкафу (подлинник, принадлежавший родителям поэта) с надписью «Библиотека И. А. Бродского». Среди знакомых мне книг где-то должны находиться памятные Дос Пассос и Сент-Экзюпери, которых он так и не вернул, а теперь уже – всё, музейная собственность... Полированной тёмной бронзой бюст чеканил свой профиль, полуоборот и анфас (я его обошёл) даже не с достоинством римского патриция, а именно что с величием кесаря, и я понял, что он тут будет распоряжаться по-своему.
Набравшись духу и чуть разыгрывая пушкинского Евгения, я погрозил ему пальцем:
– Ужо веди себя здесь хорошо!
К 300-летию Петербурга стала разворачиваться кампания по установке нового памятника Бродскому на Васильевском острове, куда, как все знают, он так и не пришёл умирать вопреки своему раннему обещанию. На языке символов (а памятники именно и говорят таким языком) это означало бы признание его короной всей петербургской культуры.
Мне живо представилась длинная очередь неустановленных памятников с протянутой потомству рукой – установите! Вот – памятник Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму и Ахматовой, да и Михаилу Кузмину... Да и Клюеву, и Есенину... Даже Тихону Чурилину!
Вдруг впереди всех в очередь становится Бродский.
Памятник Анны Ахматовой (бронзово):
– Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!
конец первой книги
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 8(65) август 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer8/Bobyshev1.php