Я ещё не раз из всех майских поездок (отчего-то все «Конгрессы» и фестивали торопились прийтись на май) буду возвращаться в Михайловское – ведь там в первое воскресенье июня – родной Пушкинский праздник, от которого уже никуда. Каждый год Михайловское будет мелькать в записях и будет истинным подорожником при всяком пути. И можно, наверное, когда-нибудь выделить в дневниках и записях одни эти дни, и неожиданно станет ясно, что в них всё полно уличным днём и можно спокойно писать историю Отечества по одним Михайловским праздникам – так живо собирает Пушкин русскую душу в самом её живодневном обиходе, словно не разлучается с нами во всякий час, служа нам утешением и опорой. И я понимаю Марину Кудимову, когда – поэт жёсткий и умеющий слышать улицу, не пряча глаз от самого жёсткого зрелища, – она услышит в Пушкине после страшной осени минувшего года самое необходимое, что в свой час спасало Александра Блока, – «тайную свободу», которая всегда крепила зорких детей русской поэзии посреди явной лжесвободы.
Право слово,
что такого,
оказавшись подле Пскова,
не искать чужого брода? –
Пушкин.
Тайная свобода.
М. Кудимова
4 июня 1994, Святые Горы
Ах, эта свобода! Это пушкинское затягивание.
...Через час у меня закружилась голова. Нет, хватит! «Я избран, чтоб его остановить!» Павел Бунин выступал в псковской областной библиотеке. Тема по нашему времени, да и по основному кругу интересов художника вполне обыкновенная – «Пушкин. Опыт художественного прочтения». И с Пушкина всё и началось, но вскоре мы уже были закружены немыслимым хороводом времён, идей, характеров, исторических безумий, человеческих драм и преступлений. Наполеон, Киплинг, Вордсворт, Гёте, Экклезиаст, пророк Исайя, Пугачёв, Ельцин, Париж, Вена, Лондон... И всё это, как в часовом механизме, цеплялось друг за друга, крутилось, пульсировало, катилось и неуклонно шло куда-то в отчётливую вечность, где всё это было внутренне едино и закономерно в своей непостижимости.
Я тут же невольно улыбнулся его собственным воспоминаниям о том, как К. И. Чуковский с театральным гневом повелевал своему секретарю, указывая на тогда ещё Павлика Бунина – школьника, ирониста, умницу, энциклопедиста, начётчика – после таких импровизаций: «Клара, уберите его!». Хотя сразу видно, что Корней Иванович очень любил и эту перебивающую себя беседу, и этот пир цитат, этот «самиздат» жизни, это сопротивление тесному времени, этот возбуждающий воздух словесной игры, потому что тут же за «уберите его» в воспоминаниях следовало:
«Он знает и любит Пушкина. Я – не так хорошо, но тоже (память помогает). Глядя вслед даме с вполне недвусмысленной походкой, он бормочет: «Так и пишет...» – потом, очень свежо: «Кто не любил мою Аглаю?» Ну что же вы?
Я. «Кто за мундир, а кто за ус...»
К.И. «Иной за деньги... (но я тоже врываюсь, не желая отказаться от смака, так что получается хором) ... понимаю!»
К. И. (задумчиво). «Иной за то, что был француз...»
Без малого тридцать лет их разновозрастной дружбы были для Павла Бунина (как до этого для Берестова) и школой, и любовью, и спасением в невесёлые дни его в общем неизбалованной жизни. Возраст, очевидно, только придавал очарование игре, делал это словесное музицирование свежее и неутолимее.
Теперь ему самому за семьдесят лет. Но всё осталось такое же летучее, молодое, всеобнимающее. Культура не знает возрастов – это только для удобства классификаторов мы делим ее, как историю, на античную и классическую, ренессансную и современную, а внутри она течёт себе единой рекой, и Сафо в ней сверстница Ахматовой, а Катулл обнимает Петрарку, и они вместе братски кивают Пушкину.
Большие поэты чувствуют это скорее других, и Пушкин среди них первый, так что можно говорить не об одной его «всемирной отзывчивости», но с тем же правом об отзывчивости всевременной – отчего ему так естественны Пиндары и Анакреоны, Лицинии и Тибуллы, Шекспиры и Мильтоны, Вольтеры и Дидероты. И вот оказывается, что и возгоревшийся от Пушкина художник при верно настроенной, готовно отверзтой душе открывается миру и высокой традиции с такой братской живостью и любовью, что и к нему времена устремляются тою же «резвою толпой», как сбегались к поэту.
А что он возгорелся от Пушкина, видно по воспоминаниям (ему не более пяти, и он засыпает под бабушкино колыбельное «Буря мглою небо кроет», ему десять, и он уже участник не какой-нибудь обыкновенной тогда, в 1937 году, в столетнюю годовщину смерти поэта, школьной выставки, а особо торжественной выставки в Историческом музее), но более и безусловнее это видно по самим работам, по светлой их свободе, моцартовской беспечности и обманчивой лёгкости. Он мог не говорить, что рисовал всегда – это узнаётся по первой линии, хотя школа его была пестра и не по его вине непоследовательна. Но биография (ранняя смерть отца, женское воспитание – матери и бабушки, все виды нищеты) была бессильна перед судьбой, которая как будто шла по другой стороне улицы и знать не хотела никакого несчастья. Он, как многие из одарённых людей его поколения, дал себе образование сам (или взял его – не знаю, как сказать вернее), вышколив вкус и научившись с младых ногтей не тратить силы на случайное чтение, чем сразу изумлял того же Чуковского. А блестящая память (целые страницы текста не одних поэтов, но хоть Рескина или Карлейля, Карамзина или Гоголя сыпались из него к смущению и изумлению близких и дальних, словно он читал их с листа). И не просто цитировал, а мгновенно находил связи, переклички культур и вер, времён и идей, скоро угадывая единство и цельность Божьего замысла мира.
Кажется, эта «всемирная отзывчивость» пришла к нему вместе с бабушкиным «Буря мглою…». Он угадал в музыке пушкинского стиха стоящую за словом полноту жизни, её счастливый закон, словно вступил в царственное наследство (у Моцарта это звучало как – «всё, что до меня, то моё»). Ум был свободен, сердце чисто, душа светла, рука послушна – он был готов как пушкинский иллюстратор и занял своё единственное место сразу и безусловно, как будто оно было давно определено ему и только ждало часа.
И теперь он уже так и пребудет пушкинским иллюстратором, что сродни высшему, вроде обергофмейстера, чину при дворе поэта. Всё начерченное им взросло из семени «всемирной отзывчивости» Пушкина, было вдохновлено и благословлено его независимостью и благородством, его дружеством и открытостью миру. И там всё-таки при блеске и точности чаще была хоть и счастливая, но работа, иллюстрация, служение и, в общем, подчинение тексту. А тут – прямая поэзия, братство, весёлое равенство, так что иногда вдруг померещится, что это нарисовано именно пушкинской рукой и нам выпало счастливое чудо – увидеть «неопубликованного» Пушкина, тот параллельный текст на полях, который он нарисовал бы, если бы слово вдруг на минуту изменило ему, а мысль и сердце летели, как прежде. Слово бы ещё только вертелось на языке, а быстрый карандаш уже чертил «арапский профиль», и «разыскательный лорнет», и «темный кров уединенья», и «Божию грозу» Петра, и «колпак юродивого».
Я привожу только два автографа из альбома, а Павел Львович мгновенно исчертил несколько страниц. Могу представить, как в час вдохновения листы осыпают пол его тесной мастерской, как метельный листопад под молодым ветром. Египет и Рим, Греция и Испания – куда бы ни уносился поэт, художник уже был там, словно поджидал его, и единым росчерком, пятном, бликом, складкой тотчас убеждал, что да – Клеопатра, Анакреон, Дон Гуан, Фауст – время, характер, архитектура, костюм. Так говорит свободное знание, которому не надо ежеминутно справляться в энциклопедиях и каталогах и прибегать к трусливой бухгалтерии деталей из опасения быть изобличённым в незнании. Тут говорит правда чувства, отменяющая вопросы о соответствии этнографии. Здесь торжествующее знание природы мира, но более ли самой культуры, музыки времён и традиций. Он мог бы сказать за Пушкиным:
Друзья мне мертвецы,
парнасские жрецы,
Над полкою простою,
Под тонкою фатою,
Со мной они живут...
Его любимое пушкинское восклицание – «Время незабвенное!» – так он готов говорить не об одном 1812 годе, а обо всей пушкинской истории, всему умея найти в ней место: молодой игре и надежде, самозабвенной любви и разочарованию, уединенной печали и государственной мысли, семейному благословению и историческому порицанию. Он коснулся главной загадки Пушкина – его целостности, которая и есть единственная тайна гения. В нём нет случайного и пустого: всё – жизнь, всё – Бог, всё – человек, всё – «время незабвенное».
Ничего не декларируя, он с чудной ясностью показал, что стоит за любимой его, часто повторяемой фразой – «Долгой жизни не получилось у Пушкина, получилась вечная».
По требованию хозяина – с превеликой симпатией. П. Бунин