Пеликан и альбатрос
- Оно наступит. Они будут там, и вы тоже там будете. Вечером, уже сегодня.
До вечера есть целый день, но он не в силах сделать его другим, отличным от предыдущих. Встреча мгновенно лишила его сил, и единственно возможным оставалось делать все как обычно, доверившись своей внешней оболочке. Приветствия у лифта, коллеги, студенты. Студенты спешат, смеются, болтают в дверях. Только теперь он заметил, какой яркий везде свет. Поворот, лестница. Он привык идти наверх, на свой этаж, пешком, для здоровья. И сейчас он поступил также. На него идет сверху курчавый студент. Профессор его знает, узнает. Как тяжелы у него сегодня веки! Студент кивает, проходит, дыхание жизни касается щеки. Это лицо будет в его жизни последним? Или другое? Лестница пуста, но сверху слышны гулкие юные звуки, хохот и топот. Увидеть тех, кто наверху, посмотреть им в лица. Но они не спускаются вниз, а бессмысленно толкутся на верхней площадке.
Профессор идет легко, не замедляя шага и не задыхаясь, как будто ему пропустили под мышками веревки, и теперь тянут, как невесомую марионетку, вверх. Не будь этих веревок он бы уже упал, рассыпался, распался на заледеневшие от ужаса клочки. Холод овладевает каждой клеткой, и он слышит свое дыхание, как оно звонко бьется о лед. Немеют, отторгаются, отчуждаются от тела руки. Вот и его этаж. В глубине коридора телефонный голос толстой секретарши, обычная возня в лаборатории, приоткрытый офис коллеги. Ключи отпирают его дверь, твердое кресло принимает и придает форму телу. Теперь только ждать. Ждать, когда стемнеет, когда медленно, беззвучно, мягко, откроется намертво вставленное, не открывающееся окно, и к нему влетят его птицы. Он уже приготовил две, две, вместо одной, банки консервированного тунца, того самого, что любил его младший сын, когда он был больной, маленький, и ничего другого не ел. Одна, уже открытая банка стояла теперь на мини холодильнике и распространяла рыбный запах. Ничего лучше он не смог придумать в свою защиту. Стихали звуки дня, закрывались двери офисов, постепенно перестал ныть лифт. Остался только он, как всегда, как все эти годы. Только сегодня он сидит спиной к письменному столу, лицом к окну с навсегда впаянными в бетон рамами. На подоконнике кофейник, чашка, пакетик французского кофе, фильтры, пластиковый стакан с вилками и ложками. Надо бы подняться, убрать, чтобы это все не слетело от удара…
Он слышал, знает, что это очень большие птицы, с огромным, немыслимым размахом черных, острых, режущих воздух крыльев. Почему Альбатрос? Что это значит? Зачем этот визит? Наверное, подобный ужас ощущают недодушеные и поглощаемые живьем жертвы удава. В сущности, это должно случаться, так может быть, почему бы и нет, какая удаву разница? Но профессор отвлекся, а в черном теплом бархате ночи появилось движение. Или ему показалось? Так тихо, что он слышит тиканье часов в кабинете коллеги за стенкой. Вот опять. Над освещенной крышей здания инженерного факультета, где все еще тускло светились несколько офисов, колыхнулась, дернулась пустота. До него донеслись голоса гуляющих студентов, а свежий летний воздух коснулся лица. Окно бесшумно и медленно распахнулось настежь. На подоконнике стоял Пеликан.
Профессор вздрогнул, улыбнулся и подался вперед: старый друг, добрый гость, мудрый утешитель. Обретя силы, он пружинно подскочил к холодильнику и подал, встав на одно колено, птице тунца. Пеликан не двинулся, ослепительно белый профиль на черном ночном фоне, только скосил желтым глазом не на еду, а чуть выше, на переносицу человека.
-Ты раньше любил, сказал человек и смутился.
-Раньше я был твоим единственным гостем.
-Так он все-таки будет?- спросил пленник и снова похолодел.
-Он будет после меня, ответил Пеликан.
Человек положил горстку рыбы на ладонь и протянул руку. Белая птица чуть коснулась руки головой, прижалась, замерла, и только потом сгребла в горловой мешок немного угощения. Через распахнутое окно преувеличенно громко был слышен шелест шин с близлежащей улицы, шипение тепловой электростанции и, совсем близко, внизу, разговор пришедших на смену ночных уборщиков. Пеликан повернулся к человеку спиной и привстал на перепончатых желтых лапах.
-Ты еще прилетишь?
-Это зависит от тебя.
Белые крылья закрыли темноту и вспышкой осветили ночь. Почти полная банка консервов упала на пол. Черное теплое дыхание вползло в кабинет. Появились звезды. Профессор поднял банку и встал. Прямо на него, в свете от крыши здания инженерного факультета, летела гигантская, резкая, горизонтальная тень.
Все будет так, как он и представлял себе сегодня, снова и снова, весь день. Колоссальные черные крылья закроют оконный проем: в ярости Альбатрос не сразу найдет способ проникнуть внутрь. Тяжелое дыхание, могучие плечи, загнутый клюв у самого лица. Все так, только хуже. Передача «В мире животных», картинки в интернете, не подготовили его кВстрече. Само море ворвалось в сушь ученого кабинета, и соленые брызги коснулись седых волос. А шум! Черные крылья бились о книжные полки, сдирали суперобложки, вышибли лампу на потолке и свалили горшки с цветами. Влажная лоснящаяся масса заполнила собой весь кривой бетонный куб, неистовствуя, клокоча и кусая воздух. Наконец Альбатрос выпрямился, подобрал крылья, и застыл, но не на подоконнике, а на письменном столе, заваленном растерзанными им бумагами. Человек, обнаруживший себя спиной в проеме входной двери, тоже был неподвижен. Он был не уверен, что жив, а потому спокоен. Медленно обойдя альбатроса справа, он вынул из холодильника непочатую банку тунца и протянул гостю. Альбатрос взглянул на банку и загоготал, широко раскрыв клюв. Только сейчас человек заметил, что из клюва свисали обрывки свежей, окровавленной плоти. Блестящие зрачки Альбатроса смотрели ему прямо в лицо. К углам агатового мощного клюва прилипли ослепительно белые, нежные перья.
Михаэль
Там должно было быть пусто: Новый год. Пара иностранных студентов и кислая охрана, нормальные люди, которым хочется домой. И этот, потому, что он там всегда. Нашел меня. Нетрудно, когда пусто и когда ищешь:
- Я Вас искал.
Высоченный, в белой рубашке, черном пиджаке, еще прямой, но уже без переднего зуба. В нем все черно-белое: черные глаза и ресницы, белое, меловое лицо, черно-белые, крупно вьющиеся остатки кудряшек. Бывший красавец, бывший адвокат. Даже сейчас старый пиджак выглядит на нем как фрак, а истертый шарф лежит бантом. Что его сломало, я так и не узнаю. Его зовут Михаэль, он библиотечный бомж и сумасшедший.
- Я Вас искал.
- Я была на концерте.
- О! На органном? В Томасе?[1] Ах, как жаль, что я не знал, я бы пошел туда с Вами.
Там пахло старинным деревом, елкой и приличной публикой. Кремовый потолок с красной посыпкой, посредине каждого свода саксонские полевые цветы, ромашки, лютики. Даже одуванчиками не побрезговал великий собор. Земное, обычное, местное — на высоте, спасибо за то, что есть. Сахарные готические своды, леденцовые окна, медовый, лоснящийся от благодушия и старости орган. Только здесь возможно, чтобы Бах снаружи, и Бах внутри: новогодний Лейпцигский пирог.
- Пойдёмте?
У него всегда чистые руки, такие же тонкие и бледные, как он сам. Он кладет их передо мной на стол лодочкой. В лодочке русское печенье 'Коровка'. Это я научила его покупать в русском магазине, там дешевле.
- Eine Kekse?
Михаэль садится около меня на корточки, гибкий и быстрый бездомный кот. Остатки кудряшек торчат над головой настороженными кисточками.
- Пойдёмте сейчас!
- Это куда?
- На улицу. На площадь. Слышите? Часы бьют. Уже пять минут как Новый год!
- Мне все равно, я поработаю еще.
- Ну же, фрейлейн, пойдёмте! Там салют.
- Я не люблю салют.
- Ну, там музыка, люди, воздух, пойдёмте!
Он тянет меня вниз по стеклянной библиотечной лестнице на площадь, но ему нечем меня искусить. От хлопушек, бенгальских огней и толпы я уже бегу, прикрывая руками глаза, натыкаясь и перескакивая через уже взорванные или еще кружащиеся, готовые выстрелить, шипящие бутылки из-под фальшивого, бывше-гэдээровского шампанского. Липкие лужи, осколки, конфетти. Кажется, праздник миновал. На границе старого города уже тихо, и я перехожу на шаг. И тут только замечаю, что не одна. Узкие, длинные, когда-то дорогие лакированные ботинки опережают меня на светофоре.
- Мы идем отмечать Новый год, фрейлейн?
- Но Вы оставили в библиотеке куртку.
- Это ничего. Мне не бывает холодно.
Он шагает подпрыгивая, беспрестанно забегая вперед, то складываясь пополам, чтобы заглянуть мне в лицо, то расправляя длинные руки летучей мышью. Он идет со мной всю дорогу, весь мой путь. Расстегнутый ворот рубашки, негреющий, бессмысленно висящий на шее шарф. Он ступает без разбора, и в гулкой пустоте периферийных улиц слышен хруст ледяных корочек луж, в которые Михаэль беззаботно окунает свои тонкие холодные штиблеты. Мой путь лежит через музей, вдоль стены старинного кладбища, где рядом лежат, как лежали они в разбитом здесь после Битвы Народов лазарете, австрийские, прусские, шотландские и французские офицеры, умершие от ран; мимо сомнительных, всегда освещенных и всегда закрытых магазинов; мимо круглосуточного прозрачного фитнес-клуба; мимо розово-витринного 'массажного' центра, со входом со двора, того самого, по легенде, куда однажды, на свою беду, зашел стеснительный Лейпцигский студент Фридрих Ницше. И дальше, мимо арабского кафе Венеция, польского футбольного клуба, нигерийского бистро, и персидской закусочной; мимо на вид пустующего дома, из-под на вид заколоченной двери которого вечерами расползаются жирные клубы табачного дыма; мимо ветхого молодежного клуба и свеженького дома престарелых, через трамвайные пути, ко мне. Ко мне, в мой 'плохой,' в мой еще худший район, с тремя 'русскими' магазинами, торгующими молдавскими пряниками, украинским печеньем, польскими яблоками и литовским хлебом, иракским старьевщиком, у которого можно купить все, и украинско-сирийским интернет-кафе, где измученные люди звонят в зоны военных конфликтов из реликтовых телефонных кабинок. На моей улице тихо. Старики и беженцы спят, а молодежь ушла праздновать в центр или, в крайнем случае, в чахлый соседний парк, разбитый между ненужных труб бывшей фабрики бывшего промышленного района бывшей страны.
Мы пришли, и я кладу вторую тарелку, вилку и нож, ставлю вторую рюмку. Придется делиться: салат, хлеб, вино, заботливо приготовленные мной для себя загодя. Хорошо, что он хоть селедку не ест, иначе пить бы мне, не закусывая. Но ему мало и все идет в ход: консервы, остатки риса, сухой бульон и засахаренный мед. Все хорошо, все вкусно. Давайте чай? Давайте.
- Eine Kekse?
‘Коровки' у него во всех карманах. “Так удачно, как раз к чаю!” Он уже месяц, как ничего, кроме ‘Коровки’, не ест. А в 'Коровке' — сплошные витамины! Это он на себе проверил, а он никогда не болеет. И если фрейлейн перейдет на волшебное русское печенье, то она тоже, конечно, но это будет их секрет, на правда ли? Ну, еще они скажут маме фрейлейн, потому что мама у фрейлейн такая добрая дама, накормила его прошлым летом обедом и зашила дырку на штанах. И мальчик, мальчик у них такой хороший, что он готов ловить с ним лягушек сколько угодно, сколько понадобится, в пруду Розенталь или в парке Клары Цеткин. Ему это нетрудно, особенно если фрейлейн или мама фрейлейн угостит его потом супом, и даже без супа, потому что суп ни при чем, а вот мальчик, да.
- Мама, когда мы пойдем ловить лягушек с Михаэлем?
- Не знаю, малыш, Михаэль пропал.
- Я думаю, он умер.
- Это почему?
- Потому что я уехал, а он не умеет ловить лягушек без меня.
Мы пьем чай, я снова и снова ставлю чайник, а он говорит, что однажды бросил и роздал все, чтобы стать францисканцем, или иезуитом, но его нигде не взяли, потому что возраст, и вообще, так, без объяснения причин; что он пишет диссертацию, которая скоро изменит Евросоюз, что его брат в Бундестаге, родители в Северной Вестфалии, а сам он вот-вот выиграет суд с БМВ, получит массу денег и отдаст их мне. Я киваю, он путается, я теряю нить. Он ест, хвалит, греется, пегие ушки-рожки отражаются в окне. Я боюсь, что он никогда не уйдет.
Но вот он встает, потирает руки, раскланивается, размахивая жалкой шапочкой, как мушкетерской шляпой.
- Какой прекрасный был у нас вечер, не правда ли? Я так счастлив! Настоящий Новый год. Благодарю Вас, фрейлейн, я пойду, мне пора, я как раз к заутрени успею. Новый год пришелся на воскресенье и, сами изволите видеть, как мне повезло.
Мы входим в коридор. В полумраке белеет его рубашка, черным бантом лежит шарф, и он опять красавец. «Прощайте, увидимся в библиотеке, как всегда». Стук больших легких шагов в подъезде. Четыре часа утра. Я закрываю дверь, сажусь в изнеможении на стул и слышу стук в окно. Первый этаж, вечная история, и я инстинктивно вдавливаюсь в темноту угла.
- Я буду петь Вам славу, фрейлейн, кричит Мефистофель с улицы. Я умею! Вы слышите? Я буду петь Вам славу!
А его голосу вторит далекий новогодний салют.
Босфор
Молчание, параллели согнутых коленей, молодых костей и жил. Молчание тайны или молчание пустоты? Как отличить одно от другого? Эти двое летят с Востока на Запад, и мир против них, и нет им в нем места, и страшно за себя. А потому не вместе, не заодно, а только еще, или уже, рядом. Но так рядом, что не различить, не разнять, не понять, внутри или снаружи, до или после никогда.
Время, которое знает своих, извлекло их из небытия их жизней и разложило на солнышке, полумертвых. Время свернулось и вывернулось в них, раскрыв объятия возможного, заботливо усадив их податливые старые души на самый край, туда, где нет надежды обмануться, где и самый край этот посмотрит в них, как в зеркало. От напрасных усилий, чужих прикосновений и жизней, души их стерлись до блеска и отшлифовались до дыр, и теперь их старинный узор не в силах удержать россыпи их еще непочатого счастья. Живая вода Босфора течет сквозь них напрасно, дразня и изнемогая.
Из небытия в бытие, так, как будто их и не было никогда, и только теперь они стали. Будто сейчас только они родились, эти двое, старые и счастливые, и обрядились в новые одежды, сшитые из черно-синей траурной пены ненасытного Босфора. Тени, брызги, тени живых и мертвых, здесь их трудно и не нужно различать. И капитан не нужен: стамбульский кораблик знает дорогу сам. Но капитан есть, и сквозь него видно море, огни и этот огромный, немыслимый город, где они жили и умерли. Кораблик коснется земли, и протянется канат, и по мосткам сойдут их тени. Тени сядут в такси, и улетят туда, где намертво прикованы их жизни. А живые останутся на корабле, и рассыплются от горя в брызги веков по палубе, и покатятся по ней в синее море, в толщу снова забытой, снова убитой ими памяти.
Зимний визит
Он даже не пошевелился, единственный обитатель моего дома. Даже когда я подвинула его в сторону, чтобы не задеть, и когда пустила душ, он только слегка поворочался, как мы все ворочаемся во сне. Душ зашумел, запенился шампунь, а он только еле заметно покачнулся на деликатно сплетенной ниточке. Свободно свесив ажурные ножки, он висит, крохотным кружевным абажуром, над бездной набранной ванны, всецело доверившись бытию, всецело отдавшись зиме, пустоте, и ожиданию. Он, как и я, просто хочет еще немного пожить, ну, хотя бы до лета. Мы оба висим в паутине жизни, пока можем. Он — маленький, другой и спящий, и я — гигантская тяжелая тень из неоткуда, совпали в этой точке бытия, но я могла оказаться им, а он мной. Погас свет, закрылась дверь, покачнулась паутинка. Виси, жди, живи сколько сможешь. Или хотя бы до лета.
[1] Томас—Готический собор Святого Фомы в центре Лейпцига, в котором 28 лет прослужил Иоганн Себастьян Бах.
Напечатано в журнале "Семь искусств" № 9(66) сентябрь 2015
Адрес оригинальной публикции: http://7iskusstv.com/2015/Nomer9/Matusevich1.php