МАЙКЛТАУН – ЛЕВАШ – ИГМАС
Кто хочет действительной временной последовательности путешествия, может прочесть прежде главу «Меньково – Пожарище – Нижняя Печеньга». Но последовательность воспроизведения такова, как здесь.
Был не то чтобы возбужден, но полон сил и спокойного энтузиазма. Сказал только матери, что навещу тетю Лиду (Брязгину, ту, с железными зубами, которая помогала мне во Власове Шатурского, что ли, района в Подмосковье). Навещу и заночую в Игмасе. По поводу Игмаса мать не выразила ни грана удивления: она многим перестала интересоваться, уйдя во внутреннюю жизнь. Я же знал, что как снаряду, пущенному по прихотливой траектории или по многоколенчатой трубе, необходимо в возможно краткий срок и пешком посетить несколько окрестных населенных пунктов. Зачем это было нужно, я не особенно интересовался, но и от зомби во мне почти ничего еще не ощущалось: сохранялось веселое любопытство, неподдельный интерес к природе и людям в пути следования – без навязанных мыслей. В рюкзаке опять было только самое необходимое: хлеб, консервы, нож, спички, кое-что из белья. Странник, гонимый за правду.
Сейчас уже не воспроизвести нюансов и потока впечатлений того дня. Но, похоже, было очень тихое, светлое, северное утро, когда всё точно в янтаре и нигде не зашелохнет, только набирает мощь ровное свечение солнца и так заливаются птицы по сторонам дороги, точно они в пустом и очень просторном вокзале: резонанс такой же. Невзирая на безмятежные блики листьев и тени певчих птиц, чувствовалось, что день будет не без перемен.
Этим путем я много лет ходил в среднюю школу, а потом долгие годы студентом и мелким служащим в летнем отпуску хаживал на сенокос. Сперва предполагалось, что пять верст до деревни Нижняя Печеньга к дому Брязгиной пройду не сворачивая, но видеть ее уже с полпути не захотелось: безумная деревенская оборванная старуха в старой кофте, карман которой пришпилен булавками, унижала всякого здорового человека видом нищеты. В версте от деревни я свернул на лежневую дорогу, которая шла мимо прежних сенокосов. И вскоре пришлось об этом пожалеть. Это не была Экваториальная Африка, но за годы совершилось закономерное: лесовозный тракт зарос. Сквозь ветхий настил лежневых ободранных плах пророс кустарник, местами настолько густой, что уже скрадывалась и насыпь. На подъемах лежневка выглядывала на свет, в низинах опять терялась в зарослях. Прорубаясь в них чуть ли не с тесаком, я впервые догадался, что только задержанные в развитии и обращенные в прошлое дураки, вроде меня, способны вламываться в уже забытое и заросшее, что это не только зряшная потеря физических сил, но и прямой вред (смутная угроза настоящему). Это место заросло, эта тропа забыта. Прочно, всеми. Цивилизация здесь одичала. Рана зарубцевалась. Путь заброшен. Что же меня-то гонит, какой исследовательский поиск? В долине ручья, пересохшего уже сейчас, в начале лета, вымахали такие березки, что я застрял, как вошь в шерстинках свитера. И застрявшего, меня обуял страх. Это была глушь: глухо от тишины, глухо от отзыва. Но тогда мне казалось важным пройти этим путем, как происходит вторичная регенерация затянувшегося шва. Из руки я не выпускал перочинный нож с двухдюймовым лезвием, потому что определенно казалась неизбежной встреча с медведем. Случаи приступообразного страха в знакомом месте были самым частым делом в моей юности. Этот был последним и кратким.
В месте, которое называлось Ковбенки, я свернул с лежневки, которая, как назло, совершенно очистилась сколько хватало глаз, на лесной тракт, обратно к деревне. Тракт был давно, еще в шестидесятые годы, чищен бульдозерами, но, поскольку пролегал в старом ельнике, с тех пор совершенно не зарос. Глина его весенних высохших луж растрескалась, как такыр. Контраст с заросшей лежневкой был полный. Хмурые ели сразу за метровыми заросшими отвалами земли застилали высокое солнце; оттуда, как всегда в ельнике, не доносилось ни звука. Но идти было очень легко в коротких резиновых сапогах. Через сто метров я наткнулся на отчетливые глубокие медвежьи следы. Моя ладонь уместилась в нем, как детская в мужской, след когтей был отчетлив в илистой глине. «Интересно», - подумал я, снова вынимая нож и сознавая смехотворность такой самообороны. Еще через полсотни шагов заметил идущие несколько наискось следы лося; лосенок шагал рядом, видимо, бок о бок. На мгновение во мне проснулся охотник и следопыт в канадском варианте, я кисло вздохнул, потому что пользовался ружьем лишь несколько раз в жизни, и то чужим (если не считать упражнений в тире). Я был азиат без автомобиля, без оружия; мне даже, как японцу, не оставляли во владение хорошего ножа для ближнего боя. В глубине души на мгновение ворохнулась обида и злоба на моих мучителей, оставлявших для меня лишь немужской путь отшельника. Йога, санньяса, ивовый шалаш на рисовом поле в провинции Сычуань. А лось был здоров, след, можно сказать, еще дымился. Если бы за плечами болтался хоть винчестер, хоть бердана, я бы пустился по следу. А так я лишь кисло осклабился и убрал нож, пригодный для детских свистулек. Таким заднюю ляжку не отрежешь.
Вместе с тем мне вдруг стало необыкновенно хорошо: настоящие животные, вот они прошли! Не на Пресне, вокруг помоечных прудов. Мои зрение и слух обострились, я с предвзятостью осматривал выровненные колеи и подпинывал тугие шишки, если они слишком застилали обзор. И был вознагражден, почти тотчас наткнувшись на следы волка. Следы были старые, но отчетливые, зверь матерый. В ребяческом восхищении я даже остановился: до деревни, если полевой тропой, которую оставил в стороне, было не более двух верст. Удовлетворение заключалось в том, что подтверждалось наличие органической природы в экземплярах, которых я хоть и не видел, но выследил. Одновременно с этим удовлетворением, в резких тенях через дорогу ощутилась еще одна первичная угроза, и почти сразу же, как осознал ее, - раздался удар грома. Мне давали вкусить от полноты, но и попугивали. Я вышел на перекресток в местность, которая когда-то называлась Домики. В окружении леса на вырубке, достаточном для огородничества, здесь когда-то стояли три (кажется, три) четырехквартирных финских дома и жила моя семья.
Я прибыл в исход.
Лесной тракт, по которому только что шел, начинался с лесосек и выходил на берег Сухоны близ поселка Майклтаун. Там лес штабелевали и сплавляли весной по половодью. Его пересекал проселок Майклтаун – Игмас. Отсюда до околицы деревни Нижняя Печеньга было двести метров – сразу за изгибом проселка. Направо же лежал длинный путь в десять верст до деревни Леваш. Туда мне и надлежало двигаться, если бы удар грома не напомнил, что я по крайней мере странный человек. Если не сказать, дурак. Сейчас лянет. На мне рубашка и легкая куртка, я даже не запасся свитером. Так, должно быть, летают в недоумении вокруг да около заколоченного скворечника пара женатых птиц, не находя отверстия: пойти за поворот и взглянуть на деревню я определенно боялся. Я же чувствовал: боюсь.
И вместе с тем было так отрадно, что я скинул рюкзак и сел на перекрестке на травяной бугор. Я не был счастлив. Но я был тот жалкий, в мизинец длиной, несъедобный гольян, который наконец-то из бензобака попал в светлый родник и там теперь дышит, часто махая жабрами. Им брезгуют все, даже мальчишки, но вот он у себя и надо надышаться надолго вволю.
Сразу после допущения – «надолго вволю» - гром ударил плотнее и на лесную прогалину неуклонно выползла лиловая грозовая туча. Мне напоминали: следовало спешить. Следы видел? Видел. Домики видел? Правильно: нету домиков, прошло тридцать лет. Вот, а теперь чеши в быстром темпе дальше, не расслабляясь и, главное, не задумываясь: кросс, бег. Вон тебя как подмывает, и вовсе не от электростатического напряжения. Ты и без того полон сил, твои поиски - реминисценции преступны.
Я и сам чуял, но не преступность свою, а кризисность: как поршень без смазки, вот-вот тресну.
Я знал, что несчастливее и гонимее существа нет и быть не может, поэтому, когда дождь после вкрадчивого вступления сразу за лывой полил ледяными струями и без грома, я даже не сделал значительной попытки спрятаться. Вы знаете, как это бывает: как раз во всей окрестности при дороге не нашлось путёвой елки, которая бы надежно скрыла беднягу. Я не плакал, не пел, даже не мерз, но мне все было омерзительно. Это не было Родиной. Эти тощие, хоть и расфранченные березы, эти серые противные струи, сразу обратившие весну в осень, это болотистое уродливое скудное произрастание рахитичных деревьев на сотнях гектаров неудобья – что может быть безотраднее? Что меня с э т и м связывает? Какого черта и десять, и двадцать, и тридцать лет подряд я сюда таскаюсь?
Из презрения я даже не спрятался, когда заслышал за спиной треск колесного трактора. Да было уже и поздно, потому что за хлюпаньем дождя меня уже различили. Я брел по канавистой дороге, вмиг раскисшей, не оборачиваясь, твердо решив не садиться, если даже предложат. Это был синий «Беларусь» на огромных колесах; колпак его застекленной кабины вечно дребезжит и тесен, как у торпеды. Как им управляют сто процентов русских механизаторов, уму непостижимо. Я вежливо вышел из колеи на обочину, очень надеясь, что трактор проедет, не забрызгав грязью, но он вдруг остановился вровень и из кабины меня весело окликнули по имени. Я поневоле оглянулся, но мужика не узнал. Видно, это было написано на лице, потому что он назвался. Теперь я его узнал: это был сосед из избы напротив Владимир Никитинский по прозвищу Механик. Он был шестым из десяти, что ли, детей и с детства обожал возиться со всем, в чем хоть на унцию содержалось железа. После службы в армии он единственный не уехал из деревни и, по слухам, работал в колхозе «Память Ленина», центральная усадьба которого находилась в Леваше.
Вероятно, я аж скривился от злости, когда вынужден был лезть в кабину. Механик был человек фантастически безобидный и даже не очень зашибал; ему было достаточно нескольких траков и рулевой тяги, чтобы он за лето смастерил из них самодвижущуюся систему. Но я ненавидел железо стократно сильнее, чем проливной дождь. Дверца, конечно, не закрывалась, от раскаленного кожуха несло гарью и маслом, из приборной доски вместо указателей торчали оранжевые и синие провода, стеклоочиститель со стальным визгом елозил по стеклу, а кожанка волочилась следом, как выпущенная кишка. Я пожал Механику промасленную руку, а он дохнул слабым перегаром. Из всех Никитинских мне нравился только он один. Возможно, мы были одинаковы по пункту р о д и ны,
а вовсе не по увлеченности любимым делом, как я считал прежде, но в ту минуту его трезвая деликатная услужливость была неприятна: лучше бы ему проехать, я бы не узнал: левашанин и левашанин.
- Куда ты? – заинтересованно спросил он, и я понял, что сумасшедшим он меня не считает. И взгляд был ясный, трезвый и доброжелательный, несмотря на перегар.
Я ответил.
- А мне тетя Лида сказала, ты собираешься на Леваш.
Я понял, что моя родственница с железными зубами, только вчера навещавшая Майклтаун для закупок в лавке, уже телеграфировала соседке Серафиме Никитинской, матери Механика.
- А ты?
- У меня тут машина застряла. Надо дернуть.
Я недоуменно уставился в его честное лицо.
- Ну, застрял, - пояснил он. – Думал, проеду.
Положение не стало яснее, но я с пониманием кивнул.
Трактор ковылял в глубоких колеях, как больной на палках. На дороге вдруг образовались извилистые лужи.
Вскоре за скользкой излучиной пути, когда, огибая огромную лужу, мы едва не съехали в кювет, показалась красная легковая машина марки «Запорожец» (ЗАЗ), обращенная носом к нам, и ситуация прояснилась: Механик застрял, сходил пешком в деревню за трактором и теперь возвращался к месту дорожно-транспортного происшествия уже на нем. Двери лязгали, кузов скрипел, стеклоочиститель верещал, дождь шумел, мотор урчал, Володя Механик блаженно улыбался при виде своей легковушки, зарывшейся бампером в жирную грязь. Я начинал испытывать пугливое отвращение ко всему человеческому роду. Он ее любил, свою легковушку, хотя одна дверца у нее была синей, а задняя спинка пассажирского сиденья (было видно издали) не принайтована и крепилась, как подушка к софе.
Мы остановились, и я соскользнул с огромного колеса в грязь. Механик вылез со стальным чокером, каким связывают на лесосеках охапки хлыстов. Из разговора в кабине я узнал, что трактор тоже его, приватизированный: колхозная собственность в очередной раз перераспределялась. У Володи были две железяки, и он ими играл. Когда-то мы вместе катали тачки (упрощенный вариант тех, рудничных, у сосланных декабристов) на дорожных ручьях. Только он это дело полюбил навсегда, а я пошел по другой части.
- Я сейчас дерну, а потом тебя подвезу до Леваша, - предложил он.
- Нет, Володя, спасибо. Дождь сейчас перестанет.
С досадой оттого, что подъехал так мало, но запачкался в соляре и теперь стану вонять, я двинулся дальше, не проявив настойчивого любопытства к тому, чем увенчаются его усилия.
Механик жил с семьей в Леваше, часто навещал мать на Печеньге, он был живой упрек мне, который предал Родину. Он был абориген. А я катился всем бескорневым составом, похожий на моток колючей проволоки, куду дул ветер. И не догадывался только об одном: что это очередная укорененная форма, которая в Игмасе, звала меня попробовать прижиться там. Такие они были, мои родственники: некоторые произрастали пучком в количестве двадцати штук на одном пне, и этот пень считали самым дорогим, святым местом на земле.
Но от Механика осталась и надолго не забывалась дружелюбная простодушная приветливость, которая не навязывается, и стойкий запах машинного масла. Тем более стойкий, что, когда ледяной дождь вдруг, против ожидания скоро, кончился и на волокнистом небе образовалась лазурная полынья, а потом выглянуло и блескучее солнце, нефтяной аромат улетучивался так же долго, как духи дорогой красавицы из вашей постели. Потом его не стало, зато березы и вербы заблагоухали и залоснились, как лакированные, под ярким солнцем. Стало снова хорошо. Я прошел уже пятнадцать километров, не считая тех, что подъехал, и знал, что без ущерба пройду еще столько же.
В каменистом ручье я умылся (это был один из истоков речки Печеньги), с наслаждением обсох под солнцем, перетряс одежду и зашвырнул несколько увесистых галек с молодой силой вдоль ручья. Предстоял длинный подъем на левашскую гору и осмотр тамошней колокольни. Да, путешествию придавался смысл – познавательный, помимо того, онанистического, с бесконечными тавтологиями и воспроизведениями, на который обрекли меня любезные родственники. Досада на них – сейчас, а в те дни было понимание необходимости этой копиистики, как и в путешествии в Нелидово. Отметившись где кучно жила родня, таким образом прочнее закреплюсь в Москве.
Увы! Как показала практика, гоньба была многократнее и вражда сильнее.
В 1971 году осенью я прожил в Леваше некоторое время, работая в колхозе на городьбе. С тех пор не помню, чтобы появлялся, и теперь с удовольствием озирал высокие северные избы с мелкими рамами и признаки жизнедеятельности. Колокольня оказалась безобразной, без звонницы, с проросшим плющом и позеленелым кровельным железом. Краснокирпичная кладка осыпалась в труху, а саженных лопухов и бутылок оказалось столько на подступах, что я пожалел сапоги: проколю. Окрестные леса в голубой дымке подступали к холму, как остатки волос к теменной лысине, и виделось отсюда до того хорошо, что захватывало дух. Да они здесь все поэты, раз выбрали такое место. Зимой, правда, продувает, но ведь то – зимой. Я шел деревней не спеша. Почти в каждом дворе торчал трактор или грузовик, но на улице не было даже собаки. Некоторые избы выглядели худо и завалились. За околицей дорога почти сразу пошла гравийная; стало ясно, почему в топографической карте она отсюда обозначена красным цветом – « с улучшенным покрытием». Но шагать по ней, кабы не обочина, было чертовски неудобно.
Путь был счастлив и благополучен, хотя за околицей, отказавшись отдохнуть в Леваше, я почувствовал усталость. Это была та усталость, которая овладевает после всякой штурмовщины, интенсивной работы в короткое время. Вот и изгородь – возможно, та самая, хотя, конечно, дерево в северной земле сгнивает за несколько лет и, значит, городили заново; за изгородью – неизвестное зеленеющее поле за высоким ольшаником, и чего-то там посеянное уже взошло.
Игмас оказался не наряднее Майклтауна: до сотни изб на унылой вырубке на косогоре, сползающем к Сухоне. Но я не был и здесь (так получилось, такой нелепый замысел: не знать или не запомнить окрестности своего детства). Я уже с половины пути понял, что, как обогнул тетку Лидию Брязгину, так не стану расспрашивать и набиваться на постой к тетке Миле Ивиной, которая будто бы здесь проживала со своим отцом. Я даже боялся такой возможности. Я был турист, посторонний Камю: они приезжают на байдарках и разбивают палатки на берегу, закупают в сельпо продукты и варганят пищу на костре. Вот и я таков, с той только разницей, что для них-то всё чужое, а я приходил к своим.
Вот это-то и странно: по-воровски подкрасться к своим и заночевать в конуре, откуда сбежала их собака. Было не то чтобы стыдно, но – нелепо: я уже и хлеб весь в дороге умял. Я только сознавал, что эти нелепые шаги предпринимаю из-за той шлюхи, с которой была горячая, но бестолковая связь, и что тетя Миля с ее младшенькой дочерью как-то к этому паскудству причастна. Я эту младшенькую видел только в колыбели, но вот она всплыла в Москве в виде 34-летней широкобедрой красавицы с влажными коровьими глазами и сластолюбивой улыбкой длинных губ, с которой разругался в пух и прах в самые дни бракосочетания. И вот теперь, поскольку т у, с Таганки, горячо продолжаю любить, брожу на этих улицах, чтобы, может быть, т а подобрела и оттаяла. Это была такая странность, какой до сих пор не случалось в моей неустойчивой жизни. Через час (а уже сильно свечерело) я понял, что не только не посмею расспросить у игмасцев о своей тетке, но и подходящей заброшенной избенки не найду, чтобы попробовать у к о р е н и т ь с я. В Москве меня с ней рассорили неведомыми интригами, а сюда зовут по родству: живи, мол. «А у вас есть в вашем говняном Игмасе книжные издательства?!» - хотелось мне завопить, встряхивая обвислый рюкзак за плечом, когда очередной, смутно знакомый абориген (а в родном этносе все как будто знакомы, от Вычегды до Свири) упирал в мое лицо свои похмельные глаза с немым вопросом: «Это к кому жо гость-от приехал, не к Мильке ли Федорёнковой?» Вопить не вопил, но все встреченные пустые бутылки отчего-то тотчас подбирал и у ближайшего телеграфного столба с детским наслаждением кокал; особенно нравилось, если хорошо летели осколки. Дважды промазал, но не поленился нагнуться за вредной бутылкой, возвратиться на исходную позицию и снова пульнуть в столб. Денег не было даже на булку, даже на банку шпрот. А если потратить неприкосновенный запас, не хватит на билет на утренний теплоход.
Поражение было отчетливое; я понял это, когда двое тяжело пьяных парней отчего-то привязались: «Третьим будешь?» Вероятно, сработал радиоперехват, и мои опасения истратить билетные деньги стали для них явны. Насилу от них отвязавшись и мучимый вместе с тем угрызениями совести («вот потому и один, что не пьешь, на троих-то кровь Христову не употребляешь внутрь, рыло-то воротишь»), я забрел в длинную улицу с добротными новыми срубами и по ней вышел к ручью. Тут выяснилось, что этот закоулок мироздания совпадает с аналогичным в Майклтауне на берегу у пристани: там тоже крутой спуск и бормотание водопада, а по левую руку – неустанные воды реки Сухоны. Если этот пустой сарай принять за синюю будку бакенщика Фирса, то разницы никакой. А если сейчас разжечь костер, припрутся пьяницы и спровоцируют (умирать же почему-то остро не хочется именно в таком градусе уныния, когда ты бездомнее собаки); если же внутри сарая и небольшой, донесут хозяину и тот прискачет разбираться, кто ворует у него дрова. А почему дверь не навесишь? – спрошу у него в свою очередь. Отчетливо понимая, что другой крыши для у к о р е н е н и я на исторической Родине в эту ночь не будет, я сараем дорожил и расположился там с рюкзаком не ранее, чем совсем стемнело. А до тех пор несколько раз кругом и по периметру обошел поселок и объяснил нескольким участливым жителям, что опоздал на вечернюю «Зарю» («Заря» - это такой теплоход на воздушных подушках).
Так почему же я сирота и, кроме матери и тетки с железными зубами, никто меня не любит? И почему, брезгая мною, отнимая жен, дело, деньги, успех, они тридцать лет таскают меня в эти неприветливые елки с обещаниями рая земного под ними?
Ночь была кошмарной: лежа на щепках в пустом дровяном сарае, с рюкзаком под головой, я чутко, как кошка, внимал шороху ветра в траве и размышлял, з а ч е м так веду себя. Зачем? Таганка и тетя Миля с дочерью – это разумеется. Но ведь если бы полубезумная моя собственная дочь за восемь лет хотя бы раз мне позвонила, чего бы мне здесь делать? И как волк после капкана, как кошка после побоев, слушая бульк водопада и свист комара, я постановлял отныне раз и навсегда относиться к людям как к зверью. Как нет при хорошей охоте жалости, а только азарт истребления, так пусть отныне и мои чувства к этим животным будут таковы.
Ночевать в сарае здоровее, но женщину с Таганки я любил. Сейчас у нас мог бы родиться мальчик, несмотря на ее тридцать четыре года и мой изношенный организм.
Может быть, сложить поленья поровнее в виде постели или все-таки разжечь костер и просидеть ночь возле него?
Ветер вкрадывался внутрь, за порогом крупно мерцали стылые звезды, ручей бормотал, слабо зазывая исследовать его, ноги мерзли от холодной резины, а к утру при звездном небе могло заиндеветь. Мне было одиноко.