Как и когда к нам приходит воспоминание? Вдруг словно туча на ясном небе, словно неожиданные капли дождя… Мелькнуло что-то давнее-давнее, и ты уже далеко от сегодняшнего дня, ты уже там, в том, что давно миновало.
Эти подсолнухи он хорошо помнил. Может быть, потому что они вобрали в себя так много солнца и лик их был так ясен в тот страшный день, когда на шахте произошёл взрыв. Он помнил их и много лет спустя после того взрыва, словно не было прошедших лет и он был всё тот же мальчишка, пришедший на шахту после горного института.
Однажды меня завалило в лаве.
Как от бригады отстал – не помню.
Помню – металл, метаном расплавлен,
Ужасом душу по горло наполнил.
……………………………………
Наутро меня отыскала бригада,
Будто неведомого бродягу,
Что зазря оказался за бортом,
И обложила матом незлобным,
Словно пса приблудного, словно…
И пошли по своим заботам.
В стихах он не раз возвращался к тому взрыву, но к прозе и по-настоящему шахта вернёт его через целую жизнь. И он напишет о себе сегодняшнем: «Тогда ещё не прикрывала кипа мои поседевшие кудри, но уже начала ощущать чудотворную силу воздуха вечного города…»
Вот когда он вспомнил вдруг и шахту, и взрыв, и подсолнухи.
«Солнце ещё не взошло, в его ожидании растаяли предрассветные сумерки, высветив и проснувшийся по тревоге город, и мокрое после ночного дождя тёмно-серое полотно асфальта, и бегущий людской поток, и тяжёлые, опечаленные головы подсолнухов, повернувшиеся к востоку. Второпях я наскочил на одно из высоких растений с крупным жёлтым соцветием, и меня окатило горстью дождевых капель».
Рождалась его повесть «Пинхас».
«Пинхас – это вы? – спросила его однажды читательница. Он улыбнулся и, помолчав, ответил: «Таким я бы хотел быть».
Пинхас – литературный образ, иная судьба. В судьбе Вильяма Баткина не было того, что прошёл Пинхас, но тоже была шахта, был пережит ужас взрыва, следы которого он нёс на себе всю жизнь. Но главное – в судьбе его был тот внутренний перелом, тот духовный поиск, который привёл его героя в Израиль.
Духовный путь Пинхаса – это духовный путь самого автора. Его характер, его сила жизни, которая помогла ему уже на склоне лет начать сначала:
Вновь начал с нуля, норовистый свой склад не меняя:
Склоняюсь в молитве – в сплочённой когорте миньяна.
Мудрец – не мудрец, старше я лишь по прожитой жизни…
Пинхас
Повесть
1
Дверь в лабораторный зал широко распахнулась, и с криком «Пинхас, Пинхас приехал!» влетел молодой мужичок, ладный, приземистый, длинные русые волосы стянуты на затылке ленточкой, в мочке правого уха – серьга.
Весть о приезде Пинхаса, словно выстрел стартового пистолета, подняла на ноги бригаду монтажников: все семеро готовились «шабашить», сложили инструмент, стянули спецодежду, и вдруг, как снег на голову, – Пинхас приехал!.. Уже больше месяца бригада монтировала воздушную систему кондиционирования в неисчислимых лабораториях и трансформаторных подстанциях семиэтажного здания фирмы «Безек»: собирали на полу металлические трубопроводы, подвешивали к перекрытию и все это хитросплетение тщательно зашивали подвесными потолками. Работали кропотливо, старательно. Как я понял – никто их не подгонял. Приземистый длинноволосый мужичок был за старшего, но не возвышался, лишь изредка, когда перекур затягивался, увещевал настойчиво:
– Мужики, пора и честь знать!..
Говор свой, помесь русско-украинскую, мужики порой пересыпали матом, но незлобно, естественно, обыденно. Моему шахтерскому прошлому это не было бы в диковинку, но здесь, в центре Иерусалима, как наждак, терзало слух.
Всего полгода тому назад докладывал я, не ведающий сомнений, московскому министру свой проект крупной шахты-новостройки, но его отложили до лучших времен, и я на месяц прилетел в Израиль, где, разобидевшись на меня за отказ репатриироваться, давно жила моя семья. Временного залетного гостя приняли без восторга, на чужих харчах я жить не привык и после недолгих поисков обнаружил себя штатным рабочим по уборке помещений в иерусалимском филиале фирмы «Безек». Прибираться за собой монтажники считали ниже своей квалификации – меня, облаченного в синий халат, наводящего за ними чистоту, намеренно не замечали. Да я и не напрашивался.
– Здорово, мужики! – появившийся в помещении Пинхас окинул взглядом растерянную семерку. – Ма нишма[1], дорогие мои лоботрясы...
– Обижаешь, начальник! – откликнулся за всех старший, длинноволосый. –Аколь беседер[2], Пинхас, но трубопроводы на исходе...
Он что-то еще говорил, остальные шестеро смиренно поедали начальство глазами, я продолжал усердно махать щеткой, нет-нет посматривая на всесильного Пинхаса. Ему было не до меня: взобравшись на стремянку, он проверял качество монтажа.
Когда-то, в прошлой жизни, я мог встречать этого человека, но нынешняя внешность сбивала с толку: по облику – религиозный еврей средних лет, высокий, широкоплечий, в традиционном черном костюме, ворот белой сорочки распахнут, нити заповедных цицит, густая щетина усов, нестриженая борода, просеченная проседью. Сдвинутая набекрень шляпа обнажает гладкую лысину, прикрытую кипой. Пока память стремительно, словно компьютер, просчитывала возможные варианты, то мгновенно их отметая, то настойчиво предлагая сбрить бороду и усы этого Пинхаса, – он тоже уставился на меня. Его компьютер оказался более совершенным: ловко спрыгнув со стремянки, издавая зычные крики радости, размахивая руками, он рванулся ко мне. И прежде, чем мы обнялись, я узнал его, только у того, давнишнего, было другое имя.
2
Однажды, в начале восьмидесятых, очутился я по заданию министерства в шахтерском городке – зеленом, многоэтажном. Словно на дрожжах, вытянулся он вверх и вширь на месте голой выжженной степи, по-хозяйски отгородив себя от шахты-новостройки зарослями длинноиглого сосняка и сполохами ярко-рыжего подсолнуха на опаленных солнцем курганах. Но шахта настойчиво напоминала о себе – и двумя высоченными башенными копрами, и гигантской пирамидой чадящего терриконика, и черными ободками несмываемой угольной пыли на глазах молодых парней, обживающих новый городок. Ослепительный свет подсолнуховых полей на подсолнечной стороне курганов приметил я еще в первый день приезда из окна высотного молодежного общежития, где мне отвели отдельную комнату. И подумал: как шахтеры, выбравшись после смены на-гора, восторженно щурятся на солнце, жадно заглатывая дымок сигареты, так и подсолнухи после ночной мглы ненасытно пьют солнечные лучи, мягко и блаженно плещутся на ветру рыжими волнами.
Директор шахты оказался старым знакомцем: лет двенадцать тому назад рецензировал я дипломный проект розовощекого, пышнотелого молодца – модного блондина со скобкой русых усов вокруг припухших губ. А ныне на меня, непрошенного инспектора, яростно глянули воспаленные бессонницей красные глаза, но взгляд мигом подобрел, и навстречу мне шагнул отощалый гигант в светлом джинсовом костюме.
– Какими судьбами в наш медвежий уголок? Так это вы грозный инспектор? Узнаете?
– Разумеется, – пришлось выкручиваться мне, вспомнил исхудавшего дипломника в лицо, фамилия, пожалуй, Яровенко, а вот имя-отчество забыл начисто, выручила хорошенькая секретарша, впорхнувшая следом.
– Петр Александрович, в четырнадцать – сессия Горсовета!
– Слышу! – оборвал ее директор, и уже благодушно в мою сторону: – За два года армии свой юношеский центнер я сократил на треть, мама родная не узнала. Впрочем, директорский хлеб тоже не сладок, но – горжусь – такая шахта!
Яровенко, напряженно, без устали работавшему по двадцать часов в сутки, было не до министерского проверяющего, и он поручил меня своему другу, начальнику смены Максиму Конецкому, с которым мы за несколько суток исходили подземные горные выработки вдоль и поперек. Огромное хозяйство вначале восхитило меня – такая шахта! – но шли дни, и мой наметанный за долгие годы глаз все чаще отмечал следы недоделок, как шрамы, словно Мамай куролесил.
– Строители гнали к юбилею комсомола. Народ на шахту набежал молодой, энергии не занимать, старшему из нас – Петру Александровичу – тридцать три. От нас требуют, на ковер вызывают, освоить проектную мощность – восемь тысяч тонн в сутки вынь да положь! – Максим Конецкий оправдывался, жаловался, словно в моих силах было чем-либо помочь.
– Ну, сочиню я протокол, обязан сочинить, – так обвинят Яровенко, а не строителей. Короче, банальная история, которая, – не успел сказать, лишь подумал, – обернется трагедией. Стиснув зубы, долго я шагал следом за брезентовой спиной собеседника. Лучи шахтерской лампы вырывали из кромешной тьмы откаточного штрека гнутые подковы арочной крепи – словно могучими плечами они надежно подпирали тысячеметровую толщу земной коры. Надежно ли?
Взволнованный, поднялся я на-гора. Сквозной холодный ветер в стволе не остудил меня, и я, как был, облаченный в шахтерскую робу, резко толкнул дверь в директорский кабинет, закурил и выложил свои опасения молодому хозяину шахты.
– Не боись! – расплылся в улыбке Петр Александрович. – Еще месячишко-другой, и выйду я на проектную мощность восемь тысяч тонн в сутки! – такой красавице грех меньше давать, – попыхивал он сигаретой. – Да и звезду Героя сулят! Сегодня, в ночную смену, приглашаю вас на сдачу пятой лавы Северного крыла. Там и поговорим!
– Поспешай тишком – учили меня мои учителя, – пытался я осадить и охладить своего решительного и неутомимого знакомца, благодушная улыбка которого начинала раздражать меня. – На звездочку Героя не надейтесь – не с нашим профилем!
– Чем это не угодил вам мой профиль? Петра Александровича Яровенко не уличить в изъяне!
– Уличат, не боись, это у нас умеют!
3
– Мазлтов! Мазлтов![3] – возбужденный Пинхас кружил вокруг меня, то, не веря своим глазам, поглядывал издали, то вновь, в который раз, обнимал, убеждаясь в реальности встречи. Естественно, и я испытывал радость, искренне отвечал на его ликование, но – в синем поношенном халате, с половой щеткой в руках – ощущал некоторое замешательство. Нет, я вовсе не стыдился нынешнего своего статуса, немного даже гордился: пятьсот долларов в месяц мне не платили и на прежней должности. Тогда, четверть века тому назад, мы оба были другими. Если уж совсем откровенно, нынче мне не до Пинхаса, тем более – новоявленного, с иным именем, в ином одеянии. Но Пинхас не замечал моего волнения.
– Свободны! – оповестил он своих монтажников. – В следующий йом-ревии[4]сдача иерусалимского объекта, бригада перебирается в Нетанию. Как уложиться – ваши проблемы! – Пинхас сбросил шляпу и пиджак, закатал рукава белой сорочки, принес ведро с водой и принялся ловко орудовать шваброй.
– Петр Александрович, – рассмеялся я, – добавьте в воду «экономику»!..
– Ой, какой позор, – засуетился он, – теряю квалификацию!.. В Израиле я столько перемыл полов, лестниц и туалетов – вам не угнаться!.. Какой я вам Петр Александрович?! Пинхас я, Пинхас – прошу любить и жаловать, вернул я себе дедовское имя!
Дружно и весело, в четыре руки, домывали мы лабораторный зал. И услышал я одну из историй моего старого знакомого.
– Жили мы в Харькове в коммунальной квартире. Длинный темный коридор упирался в общую кухню, пятеро соседей. В один из вечеров в дверь постучался майор милиции: мама моя, благословенна ее память, перепугалась насмерть – снова ее непутевый Петька набедокурил. Имела на то основание – рос я хулиганистым, дерзким, к шестнадцати выпивал в компании себе подобных, но милицейский майор пришел не по мою душу.
– Абрам Пинхасович дома? – спросил он, вежливо и отчетливо выговаривая имя-отчество папы.
Отец работал токарем на заводе имени Малышева, поднимался рано и уже спал. Вышел к гостю заспанный, в мятой пижаме.
– Здравия желаю, товарищ капитан! – вытянулся перед ним майор. – Извините за позднее вторжение.
– Василий? – обрадовался папа, и они обнялись. – Берточка, да это же Вася, старшина моей роты, я тебе рассказывал о нем. Какой дорогой гость!
Мама моя накрыла на стол – чем богаты, тем и рады! – папа от соседа принес бутылку водки, однополчане засиделись за полночь, засыпал я под их приглушенный диалог.
Василий Васильевич, папин старшина, закончил юридический, служил в уголовном розыске, после тяжелого ранения его комиссовали, но послали в милицию, начальником паспортного стола. Едва ли не в первый день обнаружил он мои документы на получение паспорта: Яровинский Петр Абрамович.
Так нашел он своего командира роты. Уже за полночь, прощаясь, прошептал:
– Друг мой, Абрам Пинхасович, на фронте ты меня выручил – спас от штрафбата, взял мою вину на себя. Сегодня пришел мой черед – вернуть долг.
Майор, пошатываясь, положил на стол запечатанный конверт. Отец замахал руками:
– Прекрати, Вася, какие долги?!
– Откроешь, когда я уйду. – Майор вышел, не оборачиваясь.
Дрожащими руками отец вскрыл конверт – в нем был мой новенький паспорт:Яровенко Петр Александрович, в пятой графе – русский.
Работа была закончена. Мы стали собираться домой.
– Словно тяжкий груз, словно пятно несмываемое, нес я это имя... Лишь в Израиле десять лет тому назад вернул себе дедовское и отцовское имена. И вздохнул свободно.
– Ну, здравствуй, Пинхас бен-Авраам, разреши пожать твою руку!.. – сказал я ему на прощанье.
4
Допоздна засиделся я за записями, душный вечер выгнал меня из прокуренной комнаты, но у выхода окликнула меня дежурная:
– Вас директор – к телефону.
– Наша с вами ночная смена на Северное крыло отменяется, – услышал я голос Яровенко. – Меня вызывает к себе генеральный, отдыхайте, спите спокойно.
За распахнутым окном хлынувший дождь стучал по оцинкованным подоконникам, и где-то вдали магнитофонная запись надоедливо повторяла модный мотив...
Проснулся я на рассвете от оглушительных хлопков множества дверей, плача детей, истошного крика женщин – это не было похоже на обыденное пробуждение семейного общежития. Натянув спортивный костюм, я опрометью выбежал на улицу. Мимо подъезда шли сотни людей – в быстром темпе, молча, иногда срываясь на бег, заполняли просторное полотно шоссе, соединяющего городок с шахтой.
– Что случилось? – ухватил я за рукав долговязого паренька в клетчатой рубахе, завязанной на животе тугим узлом.
– Взрыв, – обронил долговязый, на мгновение остановился, – дай закурить.
– Где? – я протянул ему пачку сигарет.
– А кто тебе скажет? По слухам – на Северном крыле, у меня там корешок – в ночную.
Увлеченный людским потоком, бегу я по шоссе, изредка со всеми прижимаюсь к обочине, когда, отчаянно сигналя, по трассе проносятся «скорые помощи» и кроваво-красные, похожие на пожарные, машины горных спасателей. Ни у кого сомнений не было – на шахте взрыв, возможно, и катастрофа, размеры которой страшно представить.
Солнце еще не взошло, в его ожидании растаяли предрассветные сумерки, высветив и проснувшийся по тревоге город, и мокрое после ночного дождя темно-серое полотно асфальта, и бегущий людской поток, и тяжелые, опечаленные головы подсолнухов, повернувшиеся к востоку. Второпях я наскочил на одно из высоких растений с крупным желтым соцветьем, и меня окатило горстью дождевых капель.
Несколько часов стою в тысячной толпе – ведомственная охрана, милиция, солдатики удерживают нас на расстоянии, но люди медленно сжимают кольцо вокруг административно-бытового комбината и высоченных пирамид башенных копров.
Домыслы будоражат людей, официального сообщения нет, и это молчание, словно затаившаяся мина, особенно сводит с ума. Неловко повернувшись, я прикоснулся невзначай к взмокшей спине нестарого мужчины, вдруг ощутил плечом его нервную дрожь – и чужой озноб сотряс меня. Я поднял голову и встретился взглядом с молодой женщиной, закутанной в пеструю шаль, – она глотала воздух онемелым ртом, и отчаянье в ее голубых глазах передалось мне. На вытоптанной обочине увидел мальчонку, веснушчатого и рыжего, будто курганные подсолнухи, – он сидел на земле, прижав голову к острым коленкам, и всхлипывал. Я было протянул руку – погладить нестриженные вихры, но отдернул. Изредка чей-то вопль, отчаянный, сдавленный, словно будит толпу, стоящие сзади снова начинают наседать, но ближних пытается оттеснить охрана.
– Директора! Немедленно пригласите Яровенко!
– Скажите правду!
– Лучше пусть молчат!.. Есть... жертвы?
На какой-то миг толпа смолкает, и в ту же минуту откуда-то издалека раздался крик, пронесся над головами скопившихся людей и, словно эхо, повторился многократно в разных концах толпы:
– Жи-ды! Су-ки! Губят русский народ! У-у-убивают!
Протяжное «у» считанные секунды кружило и смокло. Может, мне послышалось?
5
– Нет, вам не послышалось! – резко обрывает Яровенко мои воспоминания двадцатипятилетней давности. – В тот час я метался, как волк в загоне, по своему кабинету, а в кресле моем сидел старший следователь Госпрокуратуры Кондратенко, допрашивал меня, и хотя мы с ним считались дружками, по крайней мере, коньяка моего бочку выхлебали, вел допрос он с пристрастием, соблюдая все формальности. Понять его можно – трагедия, но он решительно, едва войдя в кабинет, приставив у двери двух милиционеров, выплеснул мне в лицо обвинения, словно подсудимому:
– Гробишь русский народ!
Еще не дождавшись результатов следствия, Кондратенко приказал меня арестовать, не допустить на похороны погибших, но прилетевший из Москвы министр упросил прокурора, и я в тот страшный день был со всеми.
Мы сидели в крохотном кафе, в тенистом, цветущем скверике в центре Иерусалима, и непрестанно курили. В нашей нечаянной встрече, радостной и душевной, было одно темное пятно – трагедия на шахте, и мы оба, помимо своей воли, к ней возвращались. Яровенко был ее выжившей жертвой, а я лишь свидетелем.
– Не скажите, тогда только случай уберег нас. В ту ночь я пригласил вас на монтаж злосчастной пятой лавы Северного крыла, и если бы не срочный вызов к начальству.
– За день до того я был на Северном крыле, в той лаве с Максимом Конецким, и сказал ему много горьких слов. В ночь перед взрывом успел я составить докладную на имя министра, рапорт объективный, нелицеприятный, – для этого он меня и посылал на вашу шахту, но метану воспламениться было невтерпеж, впрочем, как и тем, безнаказанным, кто, выламывая вам руки, вынудил принять шахту с тьмой недоделок, кто требовал от вас: «Давай плановую добычу!»
– Так-то оно так, – тяжело вздохнул Пинхас, – но хотя в тюрьме и лагере отсидел я свое, до конца дней на душе, словно рана открытая. Молодых парней не вернешь. В первое время думал: лучше бы мне со всеми сгореть. Выручила жажда жить – работать взахлеб, любить и ненавидеть.
– Все – по воле Свыше! – неожиданно для себя обронил я.
Тогда еще не прикрывала кипа мои поседелые кудри, но уже начал ощущать чудотворную силу воздуха Вечного города. Пинхас, верно, успел наглотаться добрых доз его целебного настоя. А силы характера ему было не занимать. Пока он, извинившись передо мной, долго переговаривался по мобильнику, память настойчиво возвращала к тем дням.
О том, что произошло, можно только догадываться – по черным отметинам жестокого пожара, по скрученным ребрам вывороченной крепи, по навалам рухнувшей породы. Взрыв метана, горючего рудничного газа без цвета и запаха, произошел в конвейерном штреке Северного крыла. Простейшему нехитрому соединению углерода с водородом достаточна чуточная искра, иногда таким мгновенным импульсом служит удар острия отбойного молотка о бугорок окаменелого пирита в породах кровли. Можно только догадываться – в отсутствие живых свидетелей. Смерчевой огненный поток, сметая на пути живое и неживое, пронесся по подготовительным выработкам Северного крыла, словно раскаленная лава, скатился по отлогому спуску бремсберга, выплеснулся на откаточный штрек. Страшные последствия трагедии расширились в несколько раз – беспечальная хохотушка, диспетчер ночной смены, не мудрствуя лукаво, направила в шахту ремонтников, не дождавшись достоверной информации. К удушливому тяжелому смраду пожара прибавился запах горелого человеческого тела.
Командировка моя подошла к концу, но я решил для себя, что провожу погибших шахтеров в последний путь. Однажды в толпе мелькнуло желтое, как воск, осунувшееся лицо молодого директора – Петра Александровича Яровенко. Затравленный, погасший взгляд, черный мятый пиджак на сутулых плечах. Я хотел высказать ему соболезнование, но Яровенко прошел мимо, не узнав или не захотев узнать меня.
Максим Конецкий, небритый, заплаканный, сам метнулся ко мне:
– Вы знаете, это была моя смена, Костя Прокофьев погиб случайно, он напросился пойти вместо меня. Я не могу жить, не могу людям в глаза смотреть, будто я – убийца. – Он задыхался от душивших его слез, вытирал их кулаком, жадно затягивался сигаретой, и вдруг тихо, умиротворенно, жалобно добавил: – В ту ночь у меня сын родился, Костя пошел вместо меня.
До конца дней своих не забыть мне – десятки заколоченных багряных гробов над сплошной человеческой толпой, над сполохами ярко-рыжего подсолнуха. Плавно плыли они от молодого шахтерского городка к вечной кладбищенской тишине на опаленных солнцем донецких курганах.
Несколько месяцев спустя попался мне на глаза приказ министра: «Об аварии с групповым несчастным случаем на шахте "Новопартизанская"». «Расследованием установлено... серьезные нарушения... грубые нарушения Правил безопасности…» – о выводах моей докладной записки в приказе ни слова. Среди прочих оргвыводов:
«Вопрос об ответственности директора шахты Яровенко П.А. решить после его выздоровления». Заказал я международный телефонный разговор.
– Алла Герасимовна, что с Петром Александровичем?
– У директора был инфаркт – тяжелый, еле отходили, уже поднимается.
– В тридцать три – инфаркт!
– Но большинству ребят было по двадцать.
–А как шахта?
–А куда ей деться, шахте? Шахта, как корабль, движется вперед своим курсом. Уголь идет на-гора. Осваиваем проектную мощность.
6
– Как вы пришли к религии? – спрашиваю, пытаясь понять крутые перемены в давнем знакомом.
Во внешнем облике, традиционном религиозном одеянии разглядел я стать свободного человека, не согнутого ситуациями, раскованного – и в жестах, и в речи, и в улыбке благожелательной. Но память сохранила его иным: на шахте, в директорском кресле, с воспаленными бессонницей красными глазами, и в день похорон мелькнувшее в толпе желтое, как воск, осунувшееся лицо растерянного человека, и неподвижного, с каменным лицом – на скамье подсудимых, единственного обвиняемого в трагедии на шахте.
– Не я пришел к религии – религия пришла ко мне! – откликается Пинхас, словно давно все обдумал. – До меня, нынешнего, времени было отпущено предостаточно. Для чего-то сберегла меня судьба: и в ночь взрыва, и потом, когда выдернула из реанимационных покоев. Из бараков лагерных не помышлял я живым вернуться. В палате больничной, как космонавт, датчиками обклеенный, распластанный под капельницами, однажды очнулся и понял: я жив! И вдруг наткнулся на мысль неожиданную: не просто уцелел, но для чего-то, для дел каких-то уберегла судьба. В другой раз, очнувшись, увидел счастливое лицо мамы – махонькая, сухонькая, на глазах ни слезинки, машет мне рукой приветливо, словно не с того света сынок воротился, а из сочинского санатория имени Орджоникидзе. Сильная у меня мама, Берта Исааковна, благословенна ее память, не дожила до Израиля.
– Я был знаком с вашей мамой, – положил я руку на плечо Пинхаса, – это она меня на суд над вами вызвала, отыскала, дозвонилась до Воркуты, где я в командировке маялся. Помню, услышал тогда спокойный голос, с легкой картавинкой: «С вами говорит мама Петра Александровича, суд над ним назначен на 12 января, необходимо ваше присутствие. Вы поняли?..» Я не очень представлял себе, как брошу все дела, выберусь из заснеженной и отдаленной Воркуты, но закричал в трубку: «Понял, буду непременно!»
– Так это мама? – удивился Пинхас и обнял меня. – Ваше появление на шахте, в зале суда, в первый момент вызвало у меня недоумение, не более... Еще один сочувствующий. К тому времени закончили выслушивать свидетелей, обвинение, в лице Кондратенко, требовало мне, как убийце русского народа, срок максимальный. Зал, переполненный моими бывшими подчиненными, откликался одобрительными выкриками.
– Ваше каменное, обреченное лицо на скамье подсудимых мне как-то сразу не понравилось, – пытаюсь я обернуть в шутку свою реплику, – впрочем, от тюрьмы, как и от сумы, не уйдешь. Но меня Бог пока миловал.
– Сплюньте!..
– Берту Исааковну, маму вашу, я отыскал в тот час, когда, примчавшись на такси из аэропорта, вошел в зал Дворца культуры шахты, где шла выездная сессия суда. Единственное еврейское лицо в русской среде... Но вы, блондинистый, белесый, на нее совсем не похожи.
– Я и вправду был обречен: обессиленный инфарктом, на суде – ни одного доброго слова, десятки свидетелей, начальники участков, горные мастера, все показания против меня – мол, требовал добычу, принуждал нарушать правила безопасности. Один Максим Конецкий пытался сказать что-то объективное – освистали. Кстати, это идея Конецкого – пригласить вас свидетелем.
– Мысль – гениальная! Это я нынче такой бодренький, а в Воркуте запаниковал, у меня ведь не было даже копии моей докладной министру о трагедии на шахте. Пока добывали мне билет на самолет до Москвы, созвонился я с министерством, и мне привезли в Домодедово экземпляр моей докладной – десять страниц печатного текста.
– А вы спрашиваете – как я пришел к религии! Сегодня в ваших устах звучит это обыденно, каждый отдельный факт – эка невидаль! Но если в сумме, если проинтегрировать, цепочка прослеживается, хорошо осознал я – в тюремной камере и на нарах лагерных. Оказалось, кому-то нужна моя жизнь, какая-то сила связывает судьбу мою в цепочку единую .
– Помните, у Владимира Владимировича: «...если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно?»
– Я говорю о Высшей силе. Нам, интеллектуалам и умникам, всласть наглотавшимся наркотиков атеизма, понять трудно – гордыня не позволяет. А когда прихватит, и о Боге вспомнишь, а что еврей – не дадут забыть.
– Дорогой мой Петр Александрович, – вновь вернулся я к его прежнему имени, – неужели, чтобы поверить да заслужить непонятный для меня ваш нынешний облик и завести бороду, нужно за вами вослед попасть под капельницы, пройти по этапам казематным? Со мной все ясно.
– Пинхас я, Пинхас! – настоял он вежливо. – У каждого еврея свой путь, но в одном убежден: душа еврея, любого, со всем еврейским народом связана – не канатом пеньковым, не морским узлом тросовым, а словно пуповиной материнской. Не пророк я, но еще встречу вас – и в кипе черной, и с бородой нестриженой.
– На заседании министерской коллегии! – лихо откликнулся я, но Пинхас не пожелал поддержать меня.
7
Мы покинули оазисное затишье кафе, и Пинхас только ему ведомыми улочками вывел меня в теснину стремительной Яффо, шумно бегущей вниз, к Старому городу. После полудня плотный иерусалимский воздух еще долго хранит духоту и жар августовского хамсина, но приходит пора предвечерней прохлады, и народ облегченно вздыхает, но лишь до следующего утра. Лично мне – какая печаль от хамсинного зноя? – хотя стращают старожилы: придет с годами. В тот приезд о годах жизни своей в Израиле – не помышлял я. Пинхас поглядывает на часы, торопится – ко времени послеполуденной молитвы, «Минха» называется.
Спутник мой – и ходок отменный, и, оказалось, гид всезнающий, когда столько прослышал он об Иерусалиме? О каждой улице, доме, камне говорит вдохновенно и нежно... Удивляюсь я, шагаю рядом с ним, помалкиваю, признаться себе самому совестно: жизнь долгая, голова седая, уйма знаний обо всем в мире, только не об Иерусалиме...
– У этого воздуха ткань совершенно другая, и свет невозможный, и городом правит печаль, и осень уходит, в своем же огне догорая, и Божье присутствие всюду, дыханье Его и печать, – слова Пинхаса не истаивают, западают в душу, тревожат родимую, отученную от излияний лирических. – На свете нет другого такого города, и оспаривать его принадлежность нам, евреям, просто глупо. Ни один народ мира никогда, в слезах ли, в радости, не произносил: «В следующем году в отстроенном Иерусалиме!» Мы сейчас с вами придем к Храмовой горе, именно там, на крохотном ее пятачке, Всевышний собрал в горсть прах земной и вылепил первого человека, и вдохнул в него жизнь. Так началось человечество. На горе Мория, так называлась гора Храмовая, наш праотец Авраам должен был принести в жертву своего сына Ицхака.
– Отец – сына?! – спрашиваю на ходу, кричу вослед спешащему Пинхасу (даже сегодня, когда пишу эти строки, сгораю от стыда).
На миг остановившись, он хотел что-то сказать, но продолжил:
– Там был возведен Первый Храм, затем – Второй, – говорят, что он находится в душе каждого еврея!.. Иерусалим разрушали, распахивали, грабили на протяжении всей его истории, евреев уводили в рабство, на невольничьи рынки. Наш великий царь и поэт Давид в одном из своих псалмов написал: «Если забуду тебя, Иерусалим, пусть забудет свое умение играть на арфе правая рука моя, пусть прилипнет к нёбу мой язык, если не буду помнить о тебе!»
В этом стремительном рассказе Пинхаса услышал я гордое, еврейское, в душе что-то дрогнуло. Мой путь к корням народа своего только начинался.
По переулочной печали Старого города, сквозь толчею и многоголосый гомон арабского рынка протиснулись мы на площадь перед Стеной Плача. Только что я слышал разгоряченное дыхание дорогого мне человека, и вдруг он исчез, растворился в толпе молящихся. И я шагнул вслед – так, не ведая брода, с оглядкой входят в реку. А это и был поток, людской, напористый, колышущийся, впадающий в бескрайнее человеческое море, заполненное до краев мужчинами в черных сюртуках, в шляпах, бородатыми и безбородыми, стариками и мальчишками с развевающимися пейсами. Кто-то сунул мне в руки картонную кипу, я на ходу надел ее на седые вихры – так, оглядываясь с любопытством по сторонам, впервые в жизни, и во сне не снилось, очутился я на молитве, и не в синагоге, а у самой Стены Плача. Стиснутый со всех сторон молящимися, что-то бормочущими и раскачивающимися, я, помимо своей воли, стал повторять неведомые звуки, колебаться в такт с окружающими. Выкрикнул даже: «Амен!..» Вслушиваясь, я распознал некоторые слова – их, похоже, чуткая память выплеснула из бездонных запасников: ведь моя дальняя и близкая родня пела, и судачила, и бранилась на идиш, хотя приучила меня к русской речи. Неуловимо, словно по наитию, откликнувшись на голос крови, издавна затравленный, приглушенный, ощутил я, случайно очутившись у Стены Плача, неведомый прежде трепет – одновременно и радость, и страх. Радость обретения себя, страх потерять себя.
Я поднял глаза: вблизи, на расстоянии вытянутой руки, отвесная, словно скала, тридцатиметровая Стена, встарь ограждавшая территорию Храма, вот уже две тысячи лет являет евреям неистощимые надежды. Светлые каменные блоки, шероховатые, иссеченные веками и ветрами, пожарищами и дождями, изредка сквозь глубокие расщелины зеленый кустарник одинокий продирается. Какая же сила в камнях таится, если поколение за поколением в слезах и молитвах к Стене тянется, если и меня, седого и неверующего, привела к своему подножию!
Молитва «Минха» завершилась, притихло море молящихся, неспешно, шаг за шагом отступали евреи от Стены, какое-то время оставаясь лицом к ней, словно страшась расстаться, словно надеясь запомнить ее черты. И вдруг я увидел Пинхаса, но не одного – его окружали подростки, словно на подбор высокие, улыбающиеся, в сдвинутых на затылок черных шляпах, в их отчетливой русской речи, внезапно чередующейся с ивритом, услышал я столько любви и уважения к моему другу, что обрадовался и удивился – кто он им, если обращаются к нему: «Ребе»?!.
Отошел я в сторону, невольно по-хорошему позавидовал – мне б самому ходить в учителях! – но, похоже, при моей постыдной безграмотности еврейской, суждено школяром век коротать, хоть в хедер с внуками записывайся. И вновь потерял я Пинхаса из виду, в таком столпотворении немудрено. Но он сам отыскал меня.
– Да, это мои ученики! – в его голосе не похвальба, а гордость. – Пригласили в иешиву для молодых репатриантов, ненасытно тянутся наши мальчики к знаниям, ко всему еврейскому, словно за отцов и дедов наверстывают, если откровенно, не я им даю уроки, а мы друг у друга учимся, но обращаются ко мне они: «Ребе...» Но я и сам учусь в иешиве для взрослых.
– «Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться», – напомнил я ребе Пинхасу строку поэта.
– Не знаю, был ли евреем этот ваш поэт, но суть он ухватил точно. Хотя, хотя. В нашей истории, еврейской, начиная с «поколения пустыни», каждое предшествующее поколение обладает большими, а иногда и качественно иными знаниями, нежели последующее, так как оно стоит ближе к объективной истине.
– Что значит ближе, и какая истина объективна?
Едва ли случалось мне в жизни ощущать себя первоклассником, которому преподносят дифференциальное уравнение, но сегодня это был именно тот случай. Размял я в пальцах сигарету, но не закурил.
– Только не следует нервничать или тревожиться! – Пинхас щелкнул зажигалкой и поднес мне огонек. Затем закурил сам – надвинулись сумерки, и лепесток пламени на миг осветил его лицо – легкую улыбку в густой щетине усов, добрые карие глаза человека, в искренности которого не приходилось сомневаться. – Разумеется, это наша трагедия – три поколения с вырубленными корнями. Но не следует отчаиваться - у моих ребят, а вы их только что видели, самая любимая песня: «Ам Исраэль хай!» («Еврейский народ жив!»). Поют они ее на иврите.
– Ваши ученики и мне симпатичны, сила в них, уверенность, но более всего их обращение к вам: «Ребе»! Короткое и гордое слово! И вот о чем подумал: чтобы так тебя называли, надо удостоиться.
– Подмечено верно... Но не обо мне речь... Ребе – это и учителя моих младших сыновей в хедере, и мои педагоги в иешиве, но это и мудрецы, и вожди многих поколений – нескончаемая, неразрывная цепь от учителя пейсатеньких мальчишек до главы нашего поколения – Ребе... Понятно – это гипербола, но в ней смысл чуда, которое сберегло нас в изгнании, в тысячелетнем галуте. – Пинхас говорил спокойно, без патетики, словно о делах будничных, но слушал я как зачарованный, и вновь, как во время недавней молитвы, ощутил неведомый прежде трепет – и радость, и страх.
8
– Со мной что-то приключилось, непонятное, непостижимое: тринадцать лет живу в стране, для нас, евреев, число символическое, но с годами – никаких всхлипов ностальгических, словно и не прожил свои четыре десятка в державе великой! – Пинхас пытается убедить меня в чем-то, по моему тогдашнему разумению, надуманном, – мы сидим на каменной ограде вблизи Стены Плача, ждем времени вечерней молитвы.
– Мне трудно поверить, – пытаюсь я не дать воли своему несогласию, – причина моего отказа репатриироваться вместе с семьей именно в этом – не могу мысленно представить себя навсегда покидающим, как вы изволили определить, великую державу. Сызмала она вошла такой в плоть и кровь, и не намерен я на излете лет – ни себе изменять, ни ей.
– Да никто вас не намерен неволить! Встрече нашей рад я чрезмерно, истосковался по благодарному слушателю, так что – терпите.
Пинхас хитро улыбнулся и заговорил снова:
– Любил я донецкую степь – исхлестанную ветрами, искромсанную оврагами, изрезанную поймами речушек, – и в золотых отблесках колосящихся нив, и в черных, припорошенных снегом, развалах распаханной зяби, и в яркой зелени озими, выстоявшей в январские морозы. Когда жизнь заносила на крутом вираже – вот-вот покатишься под гору! – именно в донецком приволье находил я покой своей душе.
Я слушал Пинхаса, затаив дыхание, лишь изредка чиркал зажигалкой, курил сигарету за сигаретой. Открывался ранее не известный мне человек, хотелось бы верить – друг.
– К тридцати годам обзавелся я «Волгой», проявился лихаческий норов . Широкое шоссе ныряло между ложбинками и взгорками, и я, безмятежный, удачливый, жадно вдыхал знакомые запахи – и пряный настой полыни, и сладкий дымный привкус, и горечь чадящих терриконов. Куда ни глянь, прижимаются к трассе, убегают за горизонт, по степи, словно вздыбленные кони, шахтные копры. На подшкивных площадках, в чистых лучах встающего солнца бешено вращаются копровые шкивы – идет уголек! Это была моя земля, – Пинхас тяжело вздохнул, улыбнулся и, вспомнив наш горный термин, взмахнул руками, – вкрест простирания, от легендарного Краснодона до светлокаменного Донецка! Сколько раз брала она меня в свои немилостивые объятия, но и сберегала, словно мать, в глубинных складках коры, почти на километровых отметках.
Началась вечерняя молитва. Пинхас исчез, растворился среди молящихся, я остался один в неизбывной толпе туристов. Рассказ Пинхаса, взволнованный, искренний, напоминал завязку исповеди или покаяния, но о чем он мог сожалеть сегодня, стоя двумя ногами на этой Земле? И для чего он начал свою историю, неужели лично для меня?
После молитвы он вернулся еще более просветленным и продолжил, словно никуда не уходил.
– Я, не задумываясь, всечасно полагал себя сыном той земли, того народа, советского, если хотите, русского, и не только по паспортным данным!
И хотя каждое слово он взвешивал, а его потребность выговориться вызывала во мне и уважение, и готовность ответить взаимностью, но менее всего я намерен был распахивать душу. Я просто слушал.
– Впервые белой вороной, чужеродной, окончательно осознал себя в лагерных шеренгах, в черный бушлат затянутый, как все. Черная, как ночь, толпа преднамеренно располагает к нивелированию личности... Но – человеком, но – евреем сделали меня тюрьмы и лагеря... Вам, человеку с воли, трудно это понять... До трагедии на шахте был я советским человеком, преуспевающим и благополучным, послушным членом правящей партии, верховодил тысячами таких же послушливых, приниженных…
Пинхас не на шутку разволновался, пытаясь меня убедить в чем-то своем, выношенном. Но мне нечего было ему ответить – в сочувствии мой друг не нуждался.
– Прокурор требовал для меня десяти лет в исправительно-трудовых лагерях строгого режима, но ваше непредвиденное появление в зале суда, ваша страстная речь от имени министерства угольной промышленности смешали обвинению все карты, и результат вам известен – шесть лет! Шесть лет – от звонка до звонка, но в последний год, я – уже расконвоированный, трудился начальником добычного участка на одной из шахт вашей любимой Воркуты. Однажды туда прилетела мама моя, благословенна ее память, и вспоминала вас добрым словом.
– Меня?
– Мама тогда сказала, что ничего не происходит случайно, и если того человека, – по-моему, она забыла или не знала ваше имя-отчество, – я нашла по телефону в Воркуте, и оттуда он прилетел на суд, и избавил тебя от страшных десяти лет, то о своем освобождении ты узнаешь тоже в Воркуте. Так сказала моя мама.
– И она оказалась права?
– Как в воду глядела! Началась горбачевская перестройка, Союз сотрясали шахтерские забастовки, в своем заточении я понимал их разрушительное воздействие на страну, – тогда я еще думал о ней! – а в один из дней, поднявшись на-гора, обнаруживаю письмо. Прошли годы, пролетели единым вихрем, щедро наполненные и радостью, и печалью, но тот воркутинский вечер и краткий, словно телеграфный, текст послания, не выветрится из памяти.
Пинхас долго молчал, курил, зажигая одну сигарету от другой, я не торопил собеседника – что-то неординарное, вероятно, судьбоносное, прочел он тогда, если и сегодня, под иерусалимским небом, вдруг вспомнил и вдохновенно, словно любимые строки поэта, прочел поразившие его слова обращения:
Дорогой Петр Александрович!
Общее собрание трудового коллектива шахты «Новопартизанская» единогласно, при трех воздержавшихся, избрало вас директором шахты. Просим сообщить о дате вашего приезда.
Председатель собрания: подпись
Секретарь: подпись
Печать Шахткома и дата
Интересные люди – в моем согласии они были уверены! Но к тому дню был я принципиально другим человеком. Суд, тюрьма, лагеря - горькая пора, никому не пожелаю, но, по большому счету, благодарю судьбу за годы лагерные.
– Вы с ума сошли! – кричу я и обнимаю Пинхаса.
Мы с ним одного роста, он шире меня в плечах, да и весь он – крепкий, словно вырубленный из скалы, ладони мои ощущают жаркий и напряженный бег горячей крови, могучую силу его тела. Он стал иным – и всей статью, и норовом несгибаемым, таким я не знал его прежде.
– Выбросьте эти годы из памяти, как страшный сон. Не мной сказано: места заключения ломают человека.
– Меня они сделали евреем! – настаивает на своем Пинхас. – А по мнению наших мудрецов, каждому еврею заповедана Свыше своя судьба, и никому не дано заменить его во времени и в пространстве. Главное там – не сломаться. Да и внешне с годами я становлюсь похожим на отца: лысина сменила светлые кудри, сгорбился, заострился нос, в глазах – неведомая мне прежде печаль. Именно оттуда, из мест заключения, началась моя алия – мой подъем в Эрец-Исраэль.
9
– Первый месяц острожного существования показался мне, – Пинхас настроился на долгий рассказ, – не неженке, не хлюпику, дорогой в ад, перевернувшей все представления о прожитой жизни. Словно незакрепленная кровля, рухнула вера в справедливость. За колючей проволокой такое понятие отсутствует за ненадобностью. Выкрикнутые мной когда-то страстные начальственные речи на шахтерских нарядах пробуждали брезгливое... Долгие шесть лет в шеренгах черных бушлатов противились сознанию.
– Еще хорошо – не десять!
– Плакаться не приучен, но без конца бы роптал на свою долю, если бы при формировании этапов на пересылке некто не обратил внимания даже не на директорскую должность арестанта, а на образование: высшее, Харьковский горный институт, специальность – горный электромеханик. Как и у вас. И стал я дежурным электрослесарем добычного участка – из неволи и ночной духоты лагерного барака меня на рассвете в черном воронке привозили на шахту и сдавали под расписку. Облаченный в брезентовую робу – зеленую, немятую, неношеную, – в первый день показался я себе в толпе рабочих белой вороной, но никто не обратил внимания. Начальник смены – Иван Иванович Вишенка, именуемый всеми «дядя Ваня». Это он, как оказалось, выбрал меня на пересылке. Вначале мы грузили на платформы бухты бронированного кабеля. В тесной, летящей вниз клети окропляет холодной капелью, свежий чистый воздух наполняет легкие. Едва успеваю навести луч своей лампы на металлические тюбинги, которыми закреплен ствол, – и уже клеть тормозит на горизонте. Вместе с другими слесарями гоню по вентиляционному штреку широкие негнущиеся кольца бронированного кабеля, глаза заливает слепящий пот.
– Возможно, это слезы человека, внезапно, пусть лишь до конца смены, вдохнувшего свободу?
– Возможно! – Пинхас отмахнулся от моей реплики. – Изнуренное инфарктом, отвыкшее за полгода следствий и суда от физической нагрузки, тело разламывается, словно его гнули вместе с кабелем, сердце бешено колотится, вот-вот выпрыгнет из груди. И вдруг происходит чудо: сердце мое становится сильным, и я забываю о нем, перестаю к нему прислушиваться. Когда бригада закончила растяжку двухкилометровой кабельной линии, уложила ее на специальные подвески, прикрепленные к арочной крепи, Иван Иванович отозвал меня в сторону:
– Петр Александрович, думается мне, фазы ребята и без вас подсоединят, а тут, недалече, метров семьсот, в десятой лаве добычной комплекс налаживаем, положите глаз свой, может, и подсобить сподобитесь.
Привычно, сквозь черный зев вентиляционной просеки, ногами вперед, следом за бригадиром я вползаю в сырую прорезь лавы, яркие лучи ламп, прикрепленных к каскам, сквозь оседающую пыль выхватывают то обнаженный, поблескивающий угольный пласт – грудь забоя, то рваное перекрытие кровли, то тяжелую громадину добычного комплекса, словно подтягивающегося на круглозвенной цепи. Перехватываясь за стойки крепи, случайно оступаюсь, и обломки породы, грохоча, катятся вниз.
– Кого это там холера несет в работающую лаву? – откликается машинист комплекса, он и его помощники, полулежа, сбросив брезентовые куртки, чумазые, обнаженные, разгоряченные, хлопочут у застывшего механизма.
– Если бы – в работающую! – властно одергивает Иван Иванович. – Неделю копошитесь, и ни с места! А я вам профессора привел!
– Ни к чему это вы заранее! – возмущаюсь я.
– Назвали груздем – полезай в кузов! – отрезал начальник.
– Дядя Ваня, а не из явреев ли твой профессор? – хохотнул один из шахтеров, в упор осветив меня в лицо. – Их на шахте днем с огнем не сыщешь...
– Разговорчики, Кадимов, – прикрикнул Иван Иванович, – ты-то вроде не из православных! Еще раз услышу – нужники пойдешь чистить, племянничек!
Так бывший директор шахты очутился в родной стихии: добрый десяток добычных комплексов смонтировал я на своей «Новопартизанской» – опыт как нельзя более кстати! Сутки напролет я готов был не выезжать из шахты – «профессора» звали в самых сложных случаях, но к четырем тридцати дня на-гора меня уже ждал черный воронок – упаси Бог не досчитаться зоне хотя бы одного арестанта. Распаренный после бани, уставший, уже облаченный в ненавистный черный бушлат, жадно затягиваясь сигаретой, я печально оглядывался – высвеченные прожекторами ажурные контуры копра робко брезжили в тумане раннего заполярного вечера.
Случалось, лагерное начальство упрямилось: мои привилегии отменялись, и в нестройных рядах лагерников, под неусыпным взором автоматчиков меня отправляли к лесоповалу и на расчистку заметенных пургой дорог. Надвигал я на глаза черную ушанку, в охотку махал совковой лопатой, тридцатиградусный морозный воздух обжигал легкие, и это тоже была свобода, как и в теснине подземных выработок. Но вновь в зоне появлялся всесильный Иван Иванович Вишенка, словно маг, извлекал из багажника своей «Волги» ящик коньяка армянского разлива, и право на меня, «профессора», переходило в его тяжелые рабоче-крестьянские руки.
10
Мы подружились – вольнонаемный начальник смены и заключенный, – спустя несколько дней, уже у меня в гостях в поселении, Пинхас продолжает свою сагу.
– Мужская дружба располагает к откровениям, и удел покровителя показался мне трагичней моего – все познается в сравнении. Отсидел он, энергетик одной из луганских шахт, за аварию со смертельным исходом десять лет, а когда освободился, не пожелал возвращаться: по душе ему пришлось суровое Заполярье.
– Да и мне воркутинские края приглянулись, но семья запротестовала, – оправдываюсь я, – им пейзаж нынешний, во глубине гор Иудейских, милей просторов российских! Пока в моих извилинах это не укладывается! Убываю я через месяц – уже и билет заказал!
– Билет – бумажка, выбросьте – не понадобится, а «Эль-Аль» не разорится и на вас не обидится, – Пинхас смеется, – да коньяк не допит!
– Коньяк – он и в Воркуте коньяк! – разлил я крепкий напиток по опустошенным рюмкам. – Так что же приключилось с вами далее?
– Обо всем не расскажешь. Страшусь громких слов, но Иван Иванович Вишенка был мне послан Свыше. Под его неусыпным оком я неспешно, но ощутимо оттаивал, приходил в себя, много слов было выговорено, но только под землей, ибо на-гора меня неизменно ждал конвой. Два солдатика за спиной, чтобы не убежал, как из зала суда – Котовский. Встречались мы в начале смены, и Иван Иванович всякий раз вручал мне шахтерский «тормозок» – пакетик с горячими пирожками, персонально для меня от своей жены, Анечки.
– Вам явно улыбнулась фортуна, да и шахта оказалась не в накладе, техническая оснащенность с каждым годом растет, и такие специалисты, как вы, редкость, особенно в тех условиях, – пытаюсь я понять истоки той мужской дружбы.
– Пожалуй, это было больше дружбы, – откликается Пинхас. – Во внешне простом крестьянском парне с Орловщины Ване Вишенке разглядел я, не сразу, не вдруг, сильную личность, естественно, не из-за пудовых кулаков и нрава крутого. Русский человек всегда был и остается для меня загадкой, если хотите, головоломкой.
– Согласен я с вами: великая нация с трагической судьбой, послушно склонившаяся перед раскосыми ордами Мамая, заглотавшая наживку христианства, прогнувшаяся под марксовыми идеями. Это главная причина моего нежелания оставлять родину, в трудные дни покинуть ее – предательство! Там я нужен позарез!
– Необходимы вы здесь: каждый еврей на Земле Обетованной – на вес золота! – словно из глубины сердца, произнес Пинхас и с грустью взглянул на меня. – Что же с нами происходит? «И если забуду тебя, Иерусалим!» – в слезах клянутся евреи и в Штатах, но не помышляют покинуть благодатные берега. Если бы все евреи, с четырех сторон света, возвратились в Эрец-Исраэль да еще бы субботу соблюдали – наступил бы мир, и не только в Израиле...
– Пинхас, дорогой, откуда вы все знаете?
– Читайте первоисточники! – теперь уже мой собеседник разлил по рюмкам недопитый коньяк. – За тысячу лет до нас мудрецами сказано. А если до конца быть честным – впервые нечто подобное услышал я от Ивана Ивановича Вишенки.
11
– Однажды меня завалило в лаве, как от бригады отстал – не помню. Сколько лет уже прошло – в ушах раскат взрыва неблизкого, земля несколько раз содрогнулась, словно волны прокатились, раскололи и смяли... Прислушиваюсь к себе – ни страха, ни усталости, лихорадочно работаю локтями, ноги отыскивают невидимые упоры, длинное тело мое, извиваясь, вдавливаясь в пласт, медленно передвигается вперед, изредка приподнимаюсь на коленки, и тогда спина мгновенно упирается в кровлю.
И спустя годы Пинхас напряжен и взволнован, а каково было тогда, в заваленной взрывом лаве?
– Внезапно рука натыкается на кабель – под глыбами и пылью выброшенного взрывом антрацита он показался мне ниточкой жизни, но рано праздновать победу: потревоженные земные недра не прощают человеку ни малейшей оплошности. Усвоил я это жесткое правило и по прежней жизни – у себя на шахте директорствуя!.. Теперь я уже продвигался целенаправленно – вверх по кабелю, терпеливо разгребал уголь, отбрасывал куски породы, ранил руки об ее острые углы. Попалась брошенная кем-то совковая лопата, гладкий, словно отполированный, черенок хранил тепло человеческих рук. И начал двигаться быстрее, лежа на боку, как навалоотбойщик, ловко орудовал лопатой, освобождая кабель… Через несколько метров лопата ударяется о металл – так я наткнулся на тушу добычного комбайна и прильнул к нему, словно к другу...
Слушал я Пинхаса молча, несколько раз намеревался наполнить рюмки, но душа противилась – хмель выветривался, в исповеди моего собеседника ощущал я нарастающее напряжение, вероятно, главное было еще впереди.
– Еще некоторое время звонкое эхо далекого взрыва затравленно мечется по выработанному пространству угольного пласта, слепо натыкается на завалы бутовых полос, ударяется в песчаную кровлю, – продолжает Пинхас свой рассказ. – Внезапно гул нарастает, словно обвал высокого водопада, мне чудится, что передо мной разорвалась граната, глаза ослепила яркая вспышка, густое облако летящей угольной пыли наотмашь ударило в лицо, и я провалился, будто в пропасть, и потерял сознание.
Пинхас замолчал, сдвинул широкополую шляпу на затылок, закурил.
– Когда я очнулся, раскачанная, словно землетрясением, земля уже прочно стала на место, привычно приняв на свои плечи и удар взрыва, и тяжесть тысячеметрового столба до той складки пород, где, распластанный в плотном угольном месиве, пытался пошевелиться человек, одинокий и беззащитней песчинки. Этим человеком был я. Лежал, впрессованный в уголь, ничком, пыль набилась в грудную клетку, задыхаясь, начал откашливаться – этот первый признак жизни помог очнуться. Каски на голове не было, я медленно поворачивал шею, постепенно увеличивая жизненное пространство. Руки и ноги не шевелились, сдавленное угольным месивом тело я не ощущал, и вдруг страх сковал мое сознание. Нет, мыслей о смерти не было, хотя ее вероятность была стопроцентной.
– Так чего же вы испугались?
– Ужас охватил меня при мысли, что спохватится лагерное начальство, засчитает – побегом, организует поиски – с автоматчиками и вертолетом. И, если выживу, – срок прибавят…
– На грани жизни и смерти Кто-то невидимый и сильный приходил ко мне на помощь, когда казалось – конец, – после недолгого молчания Пинхас продолжил свой рассказ. – Так, яростно раскручивая голову, раздвигая подбородком угольную пыль и породу, вдруг почувствовал – теплый ручеек свежего воздуха пробился ко мне сверху от вентиляционного штрека. Он тек и тек себе, этот спасительный ручеек, и я полз навстречу ему в кромешной тьме – лампу потерял во время взрыва. Сколько прошло времени – час, два, сутки? Время, которое мы ощущаем в обыденной жизни, там исчезло, словно растворив меня в себе. Кто-то помог мне не заблудиться: внезапно мелькнул лучик света и, словно солнечный зайчик, запрыгал в темноте, к которой я уже привык, но, если честно, к ней никогда нельзя привыкнуть.
– Яровенко! Петр Александрович! Вы живы? – где-то наверху, отчаявшись, кричал человек, голос которого я узнал мгновенно: это был Иван Иванович Вишенка, мой друг, начальник и добрый гений.
– Жив, жив! – отозвался я и потерял сознание.
Очнулся уже на спине своего спасителя – к исходу вторых суток он сам откопал меня и километра три тащил на себе. Когда показались огни околоствольного двора, он усадил меня на бревно, прислонив к мокрой стойке деревянной крепи, рядом с телефоном.
– Машенька, живо соедини с зоной! – приказал он телефонистке и тотчас отрапортовал:
– Товарищ подполковник, отменяй тревогу – нашелся твой зэк Яровенко! Какой побег? Взрывом завалило в лаве. Что? Набить ему морду? Товарищ подполковник, он не из тех, кому бьют морду! – и бросил в сердцах трубку.
Бережно раздвигая ссохшиеся губы мои, из шахтерской фляжки влил несколько глотков газированной воды. И вдруг заговорил – вначале быстро, затем на миг замолк, и, наконец, не дав себе воли, перешел на шепот, взвешивая каждую мысль, загодя выношенную:
– Мои волнения о вас, дорогой Петр Александрович, естественны, но где-то в тайниках души я был уверен – ваш Бог спасет вас... «Ваш» – жестко повторил он несколько раз и продолжил: – Нам, всем остальным народам, не дано постичь или в звериной злобе мы не желаем понять: вы – народ Бога, и все происходящее в мире связано с вами. Беречь вас следует, а не брезговать!..
В страстном и искреннем монологе этого русского человека слово «еврей», на вселенском слуху – ненавистное и презрительное – произнесено не было.
К тому времени прохладный воздух вентиляционного штрека да несколько глотков воды сделали свое дело – я начал приходить в себя.
Никогда больше к этой теме Иван Иванович не возвращался, но меня она уже не покидала: что-то огромное, прежде – непостижимое, отныне – неотвратимое, словно поток свежего воздуха, хлынуло в душу мою, истомившуюся, изголодавшуюся... Впрочем, тогда, чудом спасенный из завала, я об этом не думал. Но в сознании накрепко и неразрывно сплелись два звена одной цепи: спасение и принадлежность к народу своему…
12
Двое суток в промозглой мокроте угольного пласта наградили меня воспалением легких, но теперь уже не Иван Иванович, а больничный врач Эсфирь Львовна, тоненькая, с толстой черной косой, в узел уложенной, добровольно, как жены декабристов, прибывшая в места столь отдаленные вслед за своим осужденным мужем, вытаскивала меня из небытия.
– Вы еще хорошо отделались, – посчитала она нужным успокоить очнувшегося больного. – При таком обширном воспалении легких, да еще и на фоне инфаркта – кстати, когда это вы, молодой человек, успели его подхватить? – до летального исхода было рукой подать.
Ее золотые руки и доброе еврейское сердце пришли на выручку – я пошел на поправку.
Недавно встретил ее в одном из парков Нетании, обрадовался, но сухонькая старушка в компании своих «русских» сверстниц меня не узнала.
– Немудрено – вас, нынешнего, бородатого, и мама родная не узнала бы.
– Мама бы узнала, любого! – Пинхас досадливо передернул плечами. – Пора вернуться на лагерные нары. Вам пока трудно понять, но все происходит по Высшему замыслу: к моему возвращению контингент в бараке изменился до неузнаваемости. Напрочь исчезли паханы и прочие «воры в законе» – главная острожная достопримечательность. Были и нету, все тут! На смену им пришли, в таких же черных бушлатах, – политические! Для меня, как сказал бы Александр Сергеевич, племя – молодое, незнакомое, поколение «отказников», возжелавшее с советско-российских просторов вернуться на родину предков. Их осудили якобы «за тунеядство», за нелегальные курсы иврита, тогда мне это было неведомо, сомнительно, даже чуждо. Как и слова «Израиль», «Иерусалим», «сионизм», отныне заполонившие душное барачное пространство. Не они меня, я их сторонился: возвращаясь после смены на шахте, падал замертво на нары, засыпал, но мои новые соседи, спорщики неугомонные, могли разбудить и мертвого. И прежде, еще во времена студенческие, я был знаком с еврейской интеллигенцией советского разлива, хотя, с учетом новых паспортных данных, себя к ним не причислял, но эти были – новые евреи. КГБ и милиция присмотрелись к ним раньше других.
– Пинхас, вдавайтесь в подробности! – прервал я его на полуслове. – Мне они интересны, новые, нынешние евреи, как-никак, лично я и по всем метрическим данным – еврей.
– По родившей вас маме, благословенна ее память, нет сомнений, – настал черед Пинхаса прервать меня, – но по иным приметам вы мне напоминаете одного нашего общего знакомого.
– Кого это?
– Петра Александровича Яровенко, вашего покорного слугу, – рассмеялся Пинхас, – но в прежней ипостаси... Мы были воспитаны на других ценностях: словно с молоком матери, впитали мы русскую классику, Пушкина и Достоевского; не знать, скажем, Драйзера или Фейхтвангера, считалось непристойным, а от этих моих молодых солагерников впервые услышал я имена сионистов Герцля и Жаботинского .
– Так вы стали сионистом?
– Поспешай тишком! Не вы ли убеждали меня когда-то?! Словно я своего младшенького сынишку в хедер, Провидение вело меня за правую руку, и в один из летних дней, редких в тех краях, солнечных, на лесоповале меня отозвал в сторону незнакомый человек. Суровый еврей, нестарый, выше меня на голову, шире в плечах, мотопила в его сильных тяжелых руках, как игрушка. Неяркие лучи невысокого полярного солнца, продираясь сквозь сосновые заросли, освещали его суровое лицо, а заплутавшие в густой бороде редкие сединки напоминали тонкие паутинки. От доброй улыбки мгновенно истаяла вся суровость:
– Рад познакомиться – Аарон Абрамович Рабинович, статья 64-я, бывшая 58-я, неважно с какой буковкой. У нас, в пятом бараке, вечером в пятницу собирается миньян. Будем рады вашему присутствию, – словно невзначай, он прикоснулся к моему плечу и исчез в сосновых дебрях. Но почему из нашего третьего барака, «политического», он выбрал лишь меня?..
– Петр Александрович, не зачастили ли вы в пятый барак? – спросил меня однажды в начале смены Иван Иванович.
Только что лагерная охрана передала меня ему из рук в руки, и мы, облаченные в рабочую робу, ожидали клеть для спуска в шахту. Авария на добычном комплексе – и меня вызвали, как по тревоге. Жесткость вопроса не ослабила и очередная порция теплых пирожков, переданных его женой, – мы с ней никогда не встречались, но этот неизменный утренний дар незнакомому зэку от женщины добросердечной был мне дорог.
– Что, лагерное начальство встревожилось?
– Им по службе положено... Встревожился, Петр Александрович, я, хотя и не в моих правилах. Речь может идти о вашем досрочном освобождении, но сегодня, там – на воле, определился главный супротивник – сионисты, вы в этом могли убедиться по своему бараку, но особенно не в чести у властей – религиозные. О чем и свидетельствует статья Уголовного кодекса Аарона Абрамовича…
– Вы-то, Иван Иванович, что против него имеете?
– Петр Александрович, Бог с вами! Рабинович – сильный мужик, настоящий еврей, мне довелось с ним сидеть в одном лагере, не раз он спасал меня, поначалу – зеленого, пороху не нюхавшего, делился последним куском хлеба, и если нынче что-то смыслю о вашем Боге, – его школа. Но в свой миньян, как вас, меня не звал – рылом не вышел!..
– Такой вот разговор! – Неспешно, словно с прохладцей, Пинхас возвращался из своего лагерного прошлого: даже сегодня, в Израиле, который он любил непостижимой для меня любовью, под его негасимо синим небом, всей своей душой, и дубленной невзгодами, и по-детски нежной, он порой продолжать пребывать средь снегов заполярных. – Именно там не я пришел к религии, религия пришла ко мне. Два десятка наших древних букв, твердых и угловатых в строгости красивой, Аарон Абрамович Рабинович тонкой сосновой веткой написал для меня на плотном снежном покрове. Псалмы Давида, мудрые и печальные, впервые услышал я под напевы метели. Слова молитвы, порядок ее произнесения, веками неизмененный, довелось мне узнать в духоте и тесноте пятого лагерного барака. Нынче, каждый день накладывая тфилин, я вспоминаю, как мы, таясь от начальства, накладывали тфилин по очереди – один на всех. Так религия пришла ко мне...
– Но она знала, к кому приходить, именно вы оказались достойным! – откликнулся я и с грустью дополнил: – Ко мне она не пожаловала.
– Всему – свой час, – Пинхас хитро улыбнулся. – Вызов из Израиля я получил от Аарона Абрамовича, к тому времени он уже жил в Иерусалиме, а я, напрочь выбросив из головы все обиды, вернулся на свою шахту «Новопартизанскую» – директором. Люди мне поверили, и добился я своего – восемь тысяч тонн в сутки! Сбылась мечта!.. Конверт с вызовом оказался незапечатанным, и весть о моем предстоящем отъезде, словно взрывная волна, мигом облетела все добычные участки, до самых глухих забоев. Бочком и виновато, поодиночке и группами, ко мне в кабинет заходили шахтеры, и у всех на устах один вопрос:
– Петр Александрович, неужели правда, что ты уезжаешь?..
И на глазах у многих – слезы...
Один Бог знает, каких сил мне стоило решиться порвать, теперь уже навсегда, с шахтой!
И Он же, Бог, одарил меня и радостью встречи со Святой Землей, и любовью к ней!
13
– Не докучаю я вам своими россказнями? – спросил меня Пинхас, когда, накануне моего отлета в Москву, мы встретились в нашем любимом кафе в центре Иерусалима.
С рассвета ветреного жара нещадно ощетинилась, но в тенистом затишке кафе – свежо и безлюдно.
– Не ерничайте, Петр Александрович, – отчего-то вновь выплеснулось его давнее имя, – вы знаете, что дорожу нашей дружбой, и мне вас будет недоставать – и на московском Калининском проспекте, и в воркутинских квершлагах. Вашу «Новопартизанскую» отныне обхожу десятой дорогой.
– Политработа – трудная работа, – Пинхас усмехнулся.– Этот афоризм Бориса Слуцкого мой папа, Абрам Пинхасович, далекий от поэзии, любит часто повторять. Он и в Израиле, уже без партбилета, продолжает свою работу – в рядах поредевших участников Великой Отечественной. А вот в синагоге – гость не частый.
– Что же вы так оплошали, друг мой Пинхас? – пришел мой черед улыбаться. – Непорядок в частях религиозных: сын – едва ли не ребе, а отец – безответственно светский, порог синагоги переступить не в силах…
– Не суди человека, пока не оказался на его месте! – оборвал меня Пинхас. – Запомните эту мудрость еврейскую!
– Не суди судимого – с молодости только такая сентенция мне известна, – мигом откликнулся я. – Да едва ли выпадет мне оказаться на месте вашего отца! Спустя сутки, – посмотрел я на часы, – буду вне досягаемости вашего авторитета и влияния милого моего семейства.
– Не зарекайтесь! – Пинхас улыбался загадочно, словно знал что-то, мне неведомое. – Сказано у царя Шломо: «Много помыслов в человеческом сердце, но исполнится то, что замыслил Господь!»
– Красиво, но не меня царь имел в виду – только вас, религиозных! – воспротивился я.
– Он подразумевал нас, евреев! – таинственная улыбка Пинхаса медленно истаяла, он готов был вступить в спор, но взял себя в руки. – Привет Москве!
– Счастливо оставаться! – мы обнялись, похлопали друг друга по плечам, разошлись в разные стороны, но холодок отчуждения еще долго не отпускал меня.
Не отпускал – и Иерусалим. Я неспешно брел по его лиственным кварталам: затерялся в многоголосье пешеходной улочки Бен-Иегуда, продирался сквозь толчею стремительной и яркой Яффо, взобравшись по гористой улице Штрауса, внезапно, словно в другом мире, оказался в напевах идишского Меа-Шеарим... Вглядываясь в незнакомых неисчислимых прохожих, ловил себя на мысли, что любуюсь их чистыми, сплошь горбоносыми лицами, а в их непостижимом гортанном говоре слышалось мне что-то далекое, родное, начисто забытое.
Вместе с тем голова продолжала жить прежними неотложными заботами: надвигался пуск первой очереди угольной шахты, строящейся по моему проекту, утверждение другого проекта, пролонгация договора с одной из немецких фирм на поставку опытного добычного комплекса. Была у меня и иная срочная проблема, именно она требовала незамедлительного решения, но день за днем я трусливо откладывал ее. Отношения в доме были напряжены до предела: семья не пожелала принять мой отказ репатриироваться, меня же привело в негодование их равнодушие к судьбе близкого человека, для которого работа была единственным любимым делом. И нашла коса на камень…
На рассвете я проснулся раньше муэдзина. Наш приусадебный участок примыкал к крутому обрыву – по его глубине, заплутав в последках ночного тумана, нестройной чередой маячили вечнозеленые кряжистые маслины, а по противоположному спуску, словно торопясь на крик громогласного служителя к островерхой башенке минарета, взбирались добротные домики арабской деревни. А вот и наши «братья», соседи по существованию: кто на низкорослых осликах, кто пешком, в одиночку или семьями поспешали они к своим масличным плантациям – наступала пора сбора маслин. Взрослые раскладывали под деревьями огромные одеяла, раскачивали тяжелые ветви, а бритоголовая детвора, весело пританцовывая, усердно собирала опавшие сочные плоды, похожие на чернослив.
Идиллическая картина, если бы… не видел я взорванных автобусов, если бы на крутом повороте в северной Самарии джип, в котором мы ехали, не забросали увесистыми камнями натренированные десятилетние арабские мальчишки. Пройдет несколько лет, подрастут дети наших соседей, и уже не камнями, а из автоматов Калашникова будут расстреливать нас в упор, и взрывать автобусы на улицах Иерусалима и Тель-Авива… К тому времени я буду далеко от мест этих – у меня немерено дел на российских просторах!
Приглушенно скрипнула входная дверь – сын ушел на утреннюю молитву, оттуда – к себе на стройку. Молоденькая невестка, на сносях, в ожидании следующего моего внука, разбудила старших двух – в хедер их развозит автобус. Жена, отвернувшись к стене, еще спала или не желала со мной прощаться. Омыв руки после сна и сказав благословение, привычный для меня семейный бойкот неожиданно прервал старший внук:
– Дедушка, ты действительно намерен сегодня улететь от нас?
– У меня нет других вариантов!
– У тебя есть один вариант – остаться с нами, – прошептал он и, не приученный к сантиментам, неожиданно обнял меня своими еще влажными ладошками.
– Тебя спрашивает твой друг, – внук резко отстранился от меня и, чтобы не расплакаться, выбежал в другую комнату.
В проеме входной двери стоял Пинхас.
– Такси на Дубровку заказывали? Нет? Тогда подброшу вас до аэропорта…
14
– Железная семейка! – выдохнул Пинхас, резко захлопнул дверцу своего джипа и тронул машину с места. – Не выйти к подъезду проводить в дорогу родного человека, даже при моем норове – слишком! Вос цу фил си из цу иб- эриг[5], – перешел он на идиш.
Мой друг – классный водитель – вел машину легко, она послушно откликалась на каждое его движение. Пинхас сосредоточенно следил за дорогой, петляющей средь отрогов гор Иудейских, нет-нет, поглядывал на меня – мое долгое молчание его настораживало. Обсуждать с ним поступок своего семейства я не собирался, сожалел лишь, что стал Пинхас невольным свидетелем. Хорошо – не видел наполненные слезами глаза внука, не слышал слов его: «У тебя есть один вариант – остаться с нами!»
– Железная семейка! – повторил Пинхас, но уже с другой интонацией. – По большому счету, я вам завидую. Негодование ваших близких, так я понял, – боль за вас, не осознавшего свою кровную причастность к этой Святой Земле. У меня произошло все по-другому, никогда вам не рассказывал...
Неисчерпаемая, словно бездонный колодец, сага моего друга изначала увлекала меня удивительными подробностями, но тогда, по дороге в аэропорт, слушал ее рассеянно, в пол-уха.
– Спустя где-то полгода после эпопеи в завале навестила меня моя благоверная – Татьяна, мать моих детей: сына Миши и дочери Ирины. Приезд чьей-то жены в зону – событие, от женских ласк отвыкшие мужчины шалеют, и я, как все, но в тот раз женушка моя особенно принарядилась. На горделивой тонкой фигуре – шуба светло-коричневая, высокие сапоги, под меховой шапкой – копна каштановых волос. Поначалу – потерял я голову, но что-то неестественное почудилось мне в ее жарких ласках…
– Ну уж – неестественное, – откликаюсь я, на крутом повороте прижатый к плечу Пинхаса, – по большому счету женщине этих самых ласк более надобно, и многократно, чем нам, мужчинам, но они об этом стихи не слагают, песен не поют.
– Доверимся опыту старших товарищей, – Пинхас притормозил машину и закурил, словно подготавливая слушателя к чему-то важному. – Но тогда мое чутье меня не подвело. «Петенька, любимый мой, – быстро-быстро лепетала Татьяна, пытаясь освободиться от непосильного груза, – папа и мама уезжают в Америку, оформили документы». – «Скатертью дорога!» Еще со сватовства невзлюбил я своих богатых и чопорных родственников. «Разлука будет без печали». – «Ты не понял, Петенька, они хотят помочь выехать своим детям и внукам. Но, – она захлебнулась словами, по румяным щекам покатились слезинки, – их единственная дочь – жена заключенного, бывшего члена партии, посольство слышать не желает, нужен официальный развод. Развод будет фиктивный, освободишься, вызовем тебя в Штаты, и вновь заживем в любви и согласии». Так, в одночасье, остался я без семьи. Не озлобился, не стал одиноким волком. Долгие полярные ночи ворочался на лагерных нарах, подводил предварительные итоги – грехи прошлые, но главное: как жить дальше?
– Интересный вопрос: как жить дальше? Вы для себя – решили. А мне он сегодня, как гвоздь раскаленный, и не без вашей, Пинхас, политработы!
– Вам, друг мой, проще простого: хлопнуть Пинхаса по плечу, шепнуть, словно невзначай: тормоз, балагула, ошибочка вышла – назад поворачивай!
– От ваших шуточек мне не по себе! – рассердился я и резко отвернулся.
Широкое, как взлетная полоса, прорубленное в скалах шоссе круто пошло под гору, и вдруг, разглядев на отвесных крутых склонах, среди сосновой рощи кроваво-красные остовы грузовиков и бронетранспортеров, спросил я у Пинхаса:
– Что это? На следы недавнего пожара не похоже…
– Памятник нашим братьям, – тихо отозвался Пинхас, когда шла война за Независимость, весной сорок восьмого, по этой дороге, тогда еще узкой, словно проселочной, еврейский десант пробивался на помощь Иерусалиму, осажденному арабами. Большинство – погибли, многие – молоденькие еврейские мальчики, чудом выжившие в немецких концлагерях. Они почитали за великую честь – сражаться и умереть за Иерусалим. А нам, нынешним, задарма он достался!
– Точно вы подметили – задарма! – я надолго задумался.
– Что-то со мной происходит в последние дни, точнее – часы. И прежде на душе было тревожно, утренний разговор с внуком подлил масла в огонь, теперь эти остовы сгоревших грузовиков, мальчики, погибшие в боях за Иерусалим, – они были моими ровесниками. Полно тебе хорохориться, пора самому себе ответить: кто ты есть?
– Вы задумались и не приметили, – переждав мое молчание, продолжил Пинхас, – мы проскочили развилок на Латрун. Музей военной техники – израильской, но не только. Сильное впечатление – арабские танки, подбитые евреями в Шестидневной войне. В День Независимости там огромное стечение народа, и я повез своих, пригласив присоединиться к нам и папу. Пока я, закопченный, как трубочист, жарил шашлыки, жена и невестки – сыновья служат в армии готовили застолье, папа с детворой разглядывали экспонаты. Через час отец вернулся один – какой-то подавленный, постаревший. «Петенька. – Он отвел меня в сторону. – Ты не предупредил, но танки-то не арабские, а наши, советские... Их выпускал Харьковский завод имени Малышева, где я, и во время Шестидневной войны, трудился в поте лица своего. Какой позор, сынок!» – прошептал папа и попросил сигарету…
На въезде в аэропорт имени Бен-Гуриона нас остановили молчаливые охранники с короткоствольными автоматами «Узи». Непременный дотошный осмотр – и мы уже на территории аэропорта: несколько терминалов в окружении гигантских пальм, приветливо, под порывами ветра, машущих широколистыми ветвями. Пинхас долго кружил по закольцованным трассам в поисках удобной парковки, и вдруг я, неожиданно для самого себя, спросил, верно, давно накопившееся:
– Если вы читаете первоисточники, то ответьте, по крайней мере, на два вопроса.
– Валяйте, – безучастно отозвался Пинхас, не сбавляя скорости.
– Как Бог управляет нашим миром?
– Хороший вопрос! – Пинхас резко затормозил и внимательно посмотрел на меня. – А второй вопрос?
– Вы – современный человек, интеллигентный, даже при нынешнем религиозном облике. И вы верите в эти две черные пластмассовые коробочки, которые надеваете на себя во время утренней молитвы?
– Называется – тфилин. Его повязывают на левую руку, напротив сердца, и надевают на голову – средоточие разума. Так достигается союз и гармония между двумя самыми мощными силами, заложенными Богом в природу человека, Его творение. И было бы странным, чтобы творения понимали своего Творца. И как Он управляет миром... Вот мы и приехали, – обернувшись, Пинхас включил заднюю скорость, аккуратно устанавливая свой тяжелый джип на стоянке, – будем прощаться с объектом.
– Нет, друг мой, так запросто вам от меня не отделаться! – хлопнул я Пинхаса по плечу и шепнул, словно невзначай: – Тормози, балагула, ошибочка вышла, назад поворачивай!..
***
…И я остался на Земле Обетованной. В министерстве и институте долго не могли поверить, несколько лет кабинет мне сохраняли. До накладывания мной тфилина прошли годы…
Примечания
[1] Что слышно? (ивр.)
[2] Все хорошо (ивр.)
[3] Желаю счастья! (ивр.)
[4] Среда (день недели) (ивр.)
[5] Что слишком, то чересчур (идиш).
Напечатано: в альманахе "Еврейская Старина" № 3(86) 2015
Адрес оригинальной публикации: http://berkovich-zametki.com/2015/Starina/Nomer3/Batkin1.php