"Странно и приятно думать, что то время,
которое я помню, - 30-е года - уже история
Лев Толстой
Вместо эпиграфа
Мне было шесть лет.
Недавно, на днях, может быть, вчера, убили Кирова.
Этот день, 1 декабря 1934 года, я хорошо помню.
Мы с соседской девочкой Танькой Тепляковой, топтались у ворот нашего дома и смотрели, как дворник, дядя Костя Афанасьев, которого все жильцы именовали просто Афанасием, взобравшись на некрашеную деревянную лесенку, расправляет в кольцах над воротами спутанные ветром красные полотнища, обшитые со всех сторон широкой черной каймой.
Мне было страшно.
Тревога и предчувствие дрожали в моей детской душе, пораженной неведением.
По улице, отбивая шаг, проследовал отряд красноармейцев в остроконечных шлемах и длинных серых шинелях.
Туманное морозное утро, серая улица, серый, как бы застывший в каждый миг своего движения отряд, - потом всё это осталось в памяти высеченным из гранита барельефом на серой стене противоположного дома.
Лица пешеходов были угрюмы и замкнуты.
Торопливым шажком прошел мимо наших ворот священник. Облачение вне храма священникам надевать не разрешалось, - мы узнавали их по длинным волосам, стекающим из-под черной шляпы, по бороде, которую тогда мало кто носил, по всей особой повадке. Встреча со священником считалась недоброй приметой. Танька, хоть и годом младше, была много шустрее меня: она тотчас легонько хлопнула меня ладонью, как хлопают, играя в салочки, и крикнула: "Горе на тебя!". Я беспомощно озирался: следовало, не медля, осалить еще кого-нибудь и передать недоброе пожелание, - но кому? Не Афанасию же!..
Откуда было знать мне, маленькому, что вся Россия уже осалена, запятнана, заклеймена кощеевым шестипалым прикосновением, обожжена приговором: "Горе на тебя!".
Мамины папиросы
1.
...Иногда я просыпался по ночам.
Мне казалось - глубокой ночью.
В соседней комнате горел свет. Оттуда слышались негромкие разговоры взрослых...
Может быть, конечно, я просыпался вовсе не среди ночи.
Просто меня рано, в приличное возрасту время укладывали спать, и всякое пробуждение в темноте чудилось случившимся глубокой ночью.
Но может быть, и в самом деле я просыпался далеко за полночь, а взрослые еще бодрствовали: дни в ту пору, и с ними вся жизнь, сильно сдвинулись в ночь.
2.
Привлекательные лозунги о восьмичасовом рабочем дне были вкованы в законы и указы – и забыты. Потому что "Время – вперед!", "Пятилетку – в четыре года!" – кто посмеет тормозить могучую поступь народа, спешащего в социализм?!
"Просыпается с рассветом вся советская земля", - даже если только-только успела глаза сомкнуть.
"Не спи, вставай, кудрявая, навстречу дня", - даже если еще не ложилась.
Вот ведь и - "люди в Кремле никогда не спят"...
Товарищ Сталин любил работать по ночам. От него и пошла эта всесоюзная бессонница.
Соответственно, ближайшее окружение должно было находиться на месте. Опять же соответственно, на месте должны были пребывать наркомы, после войны переименованные в министров, а с ними сотрудники наркоматов-министерств, предприятий, ведомств – все, кто мог потребоваться и страшился быть востребованным во всякое время дня, а главное, ночи. И так, по цепочке, до небезызвестной Марьи Федотовны, балагурки, уборщицы при общественном нужнике на площади Ногина, напротив тяжелого темно-серого здания прежнего ВСНХ, позже заселенного серьезными министерствами. "Без меня всю Москву зассут", - доверительно говорила полунощному посетителю Марья Федотовна, угощаясь папироской.
Поэты воспевали никогда ими не виденный немеркнущий свет в окне сталинского кабинета.
В прозрениях Даниила Андреева запечатлелись эти бессонные сталинские ночные бдения, когда за плотно закрытыми дверями вождь вступал в общение с силами мирового Зла, набираясь от них яростной темной энергии.
Меня всегда занимал вопрос: почему Сталин, подыскивая вымышленную дату своего рождения взамен подлинной, выбрал 21 декабря - самый короткий день в году, самую долгую темную ночь?..
3.
...Я просыпался.
Табачный дым беспокойно качался в просвете двери
Я побаивался темноты и просил оставлять дверь приоткрытой.
Взрослые разговаривали и курили.
Курили тогда много. Мне кажется, что в пору моего детства люди курили много больше, чем теперь.
У Поэта: "С табаком в чайных чашках весь в окурках буфет".
Быть взрослым означало, прежде всего – курить. Мальчики во дворе (чуть позже – и я с ними) сворачивали цигарки из сухих листьев. Вкурившись во вкус, начинали таскать папиросы у родителей. В девятом классе я уже курил вовсю.
Во время войны, кроме наших исконных российских папирос, появились американские сигареты. Я поворовывал у мамы из большой, сразу на сто штук, пачки полученные по ленд-лизу сигареты "Мемфис". Позже никогда их не встречал. Они казались замечательно вкусными (может быть, после рассыпного табака и махорки) и остались в душе лакомым, каким-то шоколадным воспоминанием ранней юности.
4.
Из папирос моего детства помню "Нашу марку", "Яву", "Пушки", "Бокс" - двух сортов: дешевые – в бумажной пачке и дорогие, с тем же названием, в картонной коробке. Но у дорогого "Бокса" на крышке коробки были яркими красками нарисованы почему-то не боксеры, а восточные борцы, похоже, что монголы, низко пригнувшиеся для схватки и протянувшие один к другому руки.
Охочий до шуток народ расшифровывал самую ходкую аббревиатуру ВКП(б) - Всесоюзная коммунистическая партия (большевиков): Ворошилов курит папиросы ("Бокс"). За такую шутку можно было схлопотать нешуточный срок.
(Замечательная способность – рождать недозволенные шутки и анекдоты под прицелом надзирателей. Когда за острое слово перестали сажать, таковые слова не то что числом поубавились – просто почти что вывелись. То ли сочинять стало неинтересно ("русская рулетка"), то ли жизнь нынешняя сделалась настолько нелепой, что анекдот, шутка, призванные заострять действительность, оборачивать страшное смехом, не в силах превзойти ее, хоть и страшную, но смехотворную нелепость).
5.
Никакой борьбы с курением, конечно, не велось. Разве что в излюбленных тогда "сборных" концертах, где певицу сменял юморист, юмориста – скрипач, скрипача – чечеточник, а чечеточника – дуэт из оперетты, среди иных прочих появлялся чтец с ранним чеховским (еще Антоши Чехонте) рассказом "О вреде табака", суть которого как раз в том, что лектор, вышедший на сцену, чтобы поведать публике о вреде никотинового зелья, не в силах удержаться, рассказывает взамен о своей неудавшейся жизни.
Да и кто бы посмел поднять руку на табак, когда даже на первой странице главной книги для детей "Вчера и сегодня", повествующей, как счастливо преобразовала октябрьская революция наше отечество, красовался портрет товарища Сталина, раскуривающего трубку? Когда придворные стихотворцы равняли огонек сталинской трубки с сиянием кремлевских звезд: "Шуршит по крышам снеговая крупка, На Спасской башне в полночь бьют часы. Знакомая негаснущая трубка, Чуть тронутые проседью усы..." и т.д.
Еще в начале 1930-х известный литератор, увидевший Сталина, особо отметил в дневниковой записи, что тот курил свою легендарную трубку.
Среди немногих подробностей интимной жизни вождя и учителя было, в частности, известно, что курил он не трубочный табак, а, набивая трубку, обламывал папиросы "Герцоговина флор".
Из статьи об этих папиросах, обнаруженной в интернете, я узнал, что начали их выпускать в 1912 году (то есть Сталин к ним приохотился, возможно, еще в дооктябрьскую эпоху).
В статье, правда, сказано, что в сталинское время папиросы "Герцоговина флор" как предмет высочайшего пользования производились под надзором ГБ, в очень ограниченном количестве и в свободную продажу не поступали, будучи распространяемы лишь в кругу избранных. Но это – позднейшая острая приправа.. Черно-зеленые с золотом коробки "Герцоговины флор" в те достопамятные годы можно было увидеть во всяком порядочном табачном киоске и, затягиваясь кисловатым дымком, как бы сподобиться общего причастия с величайшим и единственным.
У Анатолия Рыбакова в "Детях Арбата" есть запоминающаяся глава о приглашенном к Сталину зубном враче. У персонажа, насколько я знаю, имелся реальный прототип. Материал главы основан на его рассказе. По свидетельству врача, у Сталина были испорченные никотином, темные зубы заядлого курильщика.
6.
У мамы были крепкие белые зубы сибирячки, хотя курила она вовсю.
В течение дня выкуривала пачку и вечером успевала распечатать новую.
Курила она охотно, можно даже сказать – с любовью. Видно было, что каждая папироса ей в радость.
Мама курила "Беломор".
Эти папиросы начали выпускать в 1932 году.
Пачка из грубой серой бумаги. Бело-розово-голубая картинка: схематическая карта Европы, на которой, как особенная достопримечательность, красным отмечен Беломорско-Балтийский канал имени Сталина.
Рекордно быстрое строительство канала подходило к окончанию. Оно было завершено в 1933-м.
7.
Канал был гордостью первой пятилетки. Такого строительства нигде и никогда в мире и в самом деле не было. Беломорканал был невиданной по размаху каторжной стройкой. Его от начала до конца строили заключенные. Их именовали с подлой демагогической торжественностью - "заключенные каналоармейцы". Отсюда и пошла ставшая составной частью нашей истории аббревиатура з/к (зека). Потом просто - зек. Про "каналоармейцев" забыли за ненадобностью. Всеобщий, всесоюзный зек.
С Беломора начиная, каторга сделалась весомой естественной частью советской "экономики". При этом произносились речи о том, что (рабский) труд превращает враждебных обществу людей в полноценных и полезных граждан. На Беломоре это с той же демагогической подлостью называлось - "перековка".
8.
Еще прежде того, как развернулось строительство канала, Максим Горький по приезде из Италии нанес визит в Соловецкий концлагерь особого назначения, оглядел пытливым взглядом социалистического реалиста то, что ему сочли нужным показать, и, захлебываясь в слезах восторга, благодарил чекистов, "чертей этаких" (любовно), за их самоотверженный. гуманный труд по воспитанию нового человека.
Горький придумал сделать возвышенную, жизнеутверждающую книгу о том, как за колючей проволокой, в концлагерях (с карцерами, расстрелами, в голоде и холоде, - о чем в книге, понятно, сообщать не предполагалось) чуткие педагоги чекисты перековываютнедоброкачественную людскую массу в советский народ.
Это самая позорная, самая преступная книга, вышедшая в России.
По-своему самая замечательная и самая необычная книга.
Ее коллективным автором были лучшие тогдашние писатели. "Звезды" советской литературы.
Писателей привезли на стройку, кормили икрой, балыками, колбасами, которых многие в те скудные посленэповские годы и дома не едали (норма зека - 500 граммов хлеба и баланда), инженеры человеческих душ под руководством лагерного начальства беседовали с каторжанами, высоко оценили человечность и гуманность чекистов ("любая иная гуманность и человечность являются ложью"), восторгались увиденным – и, как повелось на канале, ударным трудом быстро собрали огромный 600-страничный том, озаглавленный просто и мощно - "Беломорско-Балтийский канал имени Сталина".
9.
Виктор Борисович Шкловский рассказывал, будто на вопрос одного из руководителей НКВД, как он чувствовал себя на строительстве Беломорканала, откликнулся рискованной остротой: "Как живая черно-бурая лиса в меховом магазине".
Но в книге писатель зачем-то посмеялся над только что привезенной партией зеков из Средней Азии: очень смешно они выглядели на беломорском холоде в тощей южной одежке (не на меху), в которой их взяли.
10.
Вообще в лагере литераторов, как вспоминали они по приезде, царило бодрое, веселое настроение (в отличие, надо полагать, от лагерей, которые им показывали): много пили, пели, шутили, выпускали юмористическую стенгазету.
11.
У Мандельштама - об этом: "Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих - он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
...не расстреливал несчастных по темницам...
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя, смертельного врага литературы".
Осенью 1933-го, той самой, когда звезды советской литературы воодушевленно варили книгу о канале, Осип Мандельштам написал роковое "Мы живем, под собою не чуя страны..." - и начал свой путь на Голгофу.
12.
Книга "Беломорско-Балтийский канал имени Сталина" предназначалась в качестве подарка делегатам 17-го съезда ВКП(б). Съезд проходил в 1934 году. Его торжественно именовали "съездом победителей". В 1937-м большая часть "победителей"-делегатов была уничтожена. Съезд шопотком переиначили в "съезд расстрелянных". Книга, набитая к тому жене теми именами, оказалась не ко двору. Было приказано изъять ее из библиотек и книжных магазинов.
Памятником каналу, "чуду первой пятилетки", остались береговые откосы, темный камень, темная вода - и папиросы "Беломор".
Вот уж и впрямь - подлинное чудо. Паршивые папиросы 5-го класса, с обилием вредных смол, восемьдесят лет всё в той же несменяемой аляповатой упаковке, - единственная марка, пережившая эти годы-десятилетия и, даже при нынешнем табачном изобилии, по-прежнему любимая народом.
Может быть, впрочем, и не каналу памятник, давно сдвинутому в осознаваемой нами картине мира куда-то в сторонку иными "великими стройками", но памятник эпохе, так или иначе, поныне нескончаемой, - памятник самим себе.
13.
Двадцать пять с лишком лет спустя, в 1961-м, снова собрали съезд партии, уже 22-й по счету.
На этот раз объявили, что социализм в стране построен, теперь до коммунизма рукой подать. Коммунизм назначили в 1980 году.
Почему бы и нет?
Помню, зимой 1953-го большой группе работников печати показывали подходившее к концу строительство университета на Ленинских горах. Мне тоже достался билет – по знакомству: я в ту пору не работал, никуда не брали. До смерти Сталина оставалось несколько недель. Время было мрачное.
Удостоившиеся входного билета работники печати сидели в каком-то пустынном, ярко освещенном актовом зале и ждали приезда начальства. С поздним временем, как уже помним, тогда не считались. (Мне иногда кажется, когда вспоминаю – не памятью, а всем существом, - что той зимой время как бы остановилось). Наконец, на сцене появились несколько плотных, ухоженных мужчин. Они пошептались между собой, потом один из них, самый моложавый, с ярким румянцем на полных щеках, выступил вперед и произнес буквально следующее:
- Когда наша машина поднималась на Ленинские горы и под нами, внизу сверкала огнями красавица-Москва, а перед нами устремилась к небу башня университета, мы замерли от волнения, и лишь минуту-другую спустя один из нас, - (сразу стало понятно, что это он про себя), - сказал: "Братцы, а ведь это уже коммунизм!".
Пребывавшие на сцене братцы согласно закивали и заулыбались. Зал отозвался на только что объявленный коммунизм бурными аплодисментами.
Но вот Сталин умер, и выяснилось, что коммунизма всё еще нет.
Стихи о похоронах Сталина, ходившие по рукам, Борис Слуцкий закончил строчкой: "Социализм был выстроен, поселим в нем людей".
Построили пятиэтажки, люди расселились; пора и в самом деле - в коммунизм.
14.
Другим решением 22-го съезда было - убрать тело Сталина из мавзолея.
В отличие от коммунизма с этим делом справились быстро – в одну ночь.
В подробном описании перезахоронения меня особенно поразила малая подробность: перекладывая тело вождя из стеклянного саркофага в обычный гроб, с мундира генералиссимуса спороли золотые пуговицы, переданные затем в спецхранилище, а взамен пришили латунные. Было что-то трогательное в этой нашей неизменной заботе о государственном достоянии (так сказать: бриллианты для диктатуры пролетариата).
15.
Вскоре после завершения 22-го съезда, ранним осенним вечером того 1961 года, еще не стемнело, мы с Н., торопясь куда-то, вышли к Земляному валу, и - такая удача! - на стоянке такси, будто только нас и дожидаясь, задержалась единственная машина. Мы шустро пробрались на заднее сидение, лихой водитель в летной кожанке, еще не спрашивая "куда?", нажал на газ – и тут же еще более резко наступил на тормоз. Машину сильно качнуло. "Ого!" - только и выдохнул водитель, даже и не изумленно, скорее – потрясенно. Мы вслед за ним глянули в переднее стекло.
...Не обращая внимания на уличное движение, не поворачивая в его сторону головы, уверенным размеренным шагом Садовую переходил - Сталин.
Это был он, и только - он. Его голова, его фигура, его походка, его слегка согнутая в локте рука. Серая шинель, не с погонами, как в поздние годы, а хрестоматийная, довоенная, со слегка распахнувшимися на ветру полами бронзовела в лучах заходящего солнца (это я для красоты описания).
Садовая ошалела от неожиданного восторга. Скрежетали тормоза машин. Медным всадником вздыбился троллейбус; контактная штанга, срываясь с провода, выдрала из него метровую голубую искру. А он шел себе ровным ходом, не оступаясь, нигде не сворачивая, и я вспомнил, пересказывали, будто, услышав музыку нового гимна (взамен революционного "Интернационала"). ту самую, которая и поныне подымает с места полтораста (или сколько там осталось) миллионов россиян, вождь заметил удовлетворенно: "Как броненосец прет!" Сталин между тем приблизился к нашей машине, прошел перед самым ее носом, обогнул и, даже касанием глаза не поинтересовавшись, имеется ли кто-нибудь на заднем сидении, открыл переднюю дверцу, устроился рядом с водителем и, не повернувшись к нему, по-прежнему глядя прямо перед собой, негромким хриплым голосом с сильным акцентом приказал: "На Большую Грузинскую".
Я тогда еще ничего не знал ни про ныне легендарного Феликса Дадаева, которого якобы и впритык не в силах были отличить от подлинника даже понавидавшиеся вождя члены политбюро (или делали вид со страха?), ни про четырех (кажется) других двойников Сталина, чьи имена остались для меня неизвестными. Возможно, это была опасная шутка или, скорее, шаг отчаяния кого-нибудь из них в те дни и часы, когда дело их жизни было по велению свыше низвержено в трехметровую яму и сырою землею зарыто в тщетной надежде, что навсегда предано поруганию и забвению... Не ведаю. Но то, что я пишу, - не выдумка, не притча. Как говорил мой знакомый охотник из какого-то таежного племени: "Это не факт, а было на самом деле".
"На Большую Грузинскую!" - хрипло, с акцентом приказал человек в серой шинели и серой низко надвинутой на лоб фуражке. Он достал из кармана трубку и, не раскуривая, держал ее в левой руке. "Есть!" - восторженно отозвался водитель.
За всю дорогу странный пассажир не произнес ни единого слова. Он сидел неподвижно с нераскуренной трубкой в руке и смотрел из-под козырька фуражки только вперед. Мы все тоже сидели молча. В нужном месте он слегка шевельнул трубкой, останавливая машину, выудил из кармана маленький старомодный кошелек для мелочи и щелкнул замочком из двух цепляющихся один за другой металлических шариков. "Не надо. Спасибо, товарищ Сталин", - зачарованно остановил его водитель. Человек снова щелкнул замочком, опустил кошелек в карман и, так и не повернувшись в нашу сторону, мерной походкой направился в подворотню большого ведомственного дома.
Мы продолжали стоять, не трогаясь с места.
"Перекурим?" - сказал водитель. Я протянул ему пачку с сигаретами. "У меня Беломор", - сказал водитель. Мы закурили.
"Надо же, - засмеялась Н. - Из мавзолея вытащили, в землю зарыли, а он тут как тут".
"Куда мы без него, - сказал водитель. - Пропадем..."
16.
Я хорошо знаю эту книгу про Беломорканал. Серый, "стального" цвета переплет. В правом верхнем углу – также отливающий металлом медальон с барельефным портретом Сталина. Вот уже почти восемь десятилетий книга стоит у меня на книжной полке.
В трудные 1930-е мои весьма смиренные родители книг не уничтожали.
А помойки в те годы полнились книгами.
Дом у нас был большой, три корпуса, - соответственно, и помойка обширная: этакое кирпичное сооружение, в облике которого сквозила даже архитектурная мысль (тайком, сильно рискуя, - но как удержишься: всё та же русская рулетка! - ее именовали "мавзолей"). По утрам выброшенные книги распирали прочные стены помойки, развалом и пачками обступали ее снаружи.
Дом был кооперативный, заселен интеллигенцией. (Тогда, в 1930-е, изначальных жильцов поубавилось, появились новые, иных сословий).
Как известно, в 1930-е германские национал-социалисты, придя к власти, раскладывали в городах костры из не-наших – то есть не-ихних – книг. (Примечательно: организатором сожжения книг были не штурмовики, не геббельсовское министерство пропаганды, а по-нашему – то есть по-ихнему – настроенные студенты и университетские профессора.) Недавно общественность и СМИ Германии отметили восьмидесятилетие книжных аутодафе.
Мы о своей расправе с книгами, конечно, и не вспоминаем, хотя уничтожили их, может быть, не меньше. Выбрасывали книги на помойки, предварительно исследуя, не остались ли где автограф, дарственная надпись или пометки на полях. Топили ими печи (тем, у кого оставалось печное отопление, в этом смысле сильно повезло). Увозили за город и оставляли в каком-нибудь лесном овраге. Счастливые обладатели отдельных квартир (в отличие от обитателей коммуналок, где, куда ни повернись, чужой взгляд) жгли интеллектуальные сокровища по листку в унитазах, задыхаясь от дыма и страшась предательской копоти.
Представим себе хотя бы только объем уничтоженной политической литературы – выходившие миллионными тиражами брошюры и иные обращенные к "широкому читателю" сочинения разного калибра авторов, теперь объявленных "врагами народа". Прибавим к ним сотни учебных и научных изданий, написанных не теми, не о том, не о тех. А тут еще прозаики, поэты, драматурги, вдруг как бы бесследно исчезнувшие с лица земли и тем самым лишенные права жительства на книжных полках в квартирах рядовых граждан...
17.
Мои родители книг не уничтожали.
Они не были героями.
Где уж там!.. До самой смерти Сталина мама привыкла проводить бессонные ночи: читала, дымила "Беломором" и прислушивалась к шуршанию пробегавших под окном машин – не остановится ли какая...
Может быть, и книги они не выбрасывали, не сжигали - отчасти из страха: засорить трубу в клозете, закоптить стены, встретить крадущегося на помойку соседа со своим ворохом гутенберговских отпрысков под мышкой.
Или интуитивно познали истину, годы спустя сформулированную опытным сидельцемЛьвом Разгоном: "Если за тобой пришли, а у тебя в шкафу только сочинения классиков марксизма, - всё равно заберут".
Книгу, сделавшуюся запретной, родители просто перемещали на полке в задний ряд, укрывая от недоброго глаза за строем тесно прижавшихся корешками одно к другому выставленных впереди изданий. Туда же переселяли книги, не обретшие статуса запретных, но, по маминым представлениям, не пригодных для предъявления посторонним.
Так в заднем ряду вместе с Гумилевым и Пильняком теснились знаменитые томики Есенина в белой мягкой обложке с березками, ремарковская "На Западном фронте без перемен" и уж вовсе непонятно почему, засекреченный мамой "Анатоль Франс в халате и туфлях" Жан-Жака Бруссона.
В укромной темноте закнижья провел долгие годы жизни и "Беломоро-Балтийский канал имени Сталина".
18.
Родителям, конечно бы, не сдобровать, если бы кто-нибудь в то время узнал, от когодосталась им эта книга. Но дарственного автографа на титульном листе, слава Богу, не имелось, а родители были не хвастливы.
...Однажды, жарким летним днем моего отца, медика, срочно вызвали на консультацию к ответственному больному. Я не в силах объяснить, как это случилось, позже такое стало немыслимым, да и в те времена, уже не "вегетарианские", было трудно представимо, но отец взял меня с собой. Может быть, впрочем, и разгадки искать не следует, может быть, просто – взял. Бог любит простодушных, - сказано в псалме, а папа был простодушен. Он хотел одарить меня радостью: человек более позднего, чем мое, поколения не в силах понять, всем своим существом прочувствовать, что значило для нас, тогдашних детей, покататься на машине.
В давнем рассказе я писал про жившего в нашем дворе комдива, - который иногда, приехав под вечер домой, пообедать, приказывал шоферу (слова "водитель" еще в обиходе не было, только - "шофер") покатать нас, детей, игравших во дворе, на служебном "Линкольне" (счастье катания закончилось с исчезновением комдива, конечно же, не уцелевшего в истребительной охоте 1930-х годов).
Ответственный больной прислал за отцом не "Линкольн", а (по мальчишескому счету – поднимай выше!) сверкавший никелированными подробностями васильково-синий "Крейслер". Я мог поспорить с кем угодно, что не только ни один мальчик из нашего двора, но и ни один взрослый его обитатель ни разу не влезал в такой лимузин. Шофер был пожилой, седой, коротко стриженный – бобриком; за всю дорогу он слова не проронил.
Нас доставили к дому с просторной открытой террасой. Дом стоял на возвышенности, и с террасы далеко смотрелись картинно-красивые окрестности. Теперь, когда я вспоминаю этот день, мне кажется, что дом, в котором мы оказались, располагался где-то неподалеку от трассы строившегося канала Москва-Волга.
Канал этот, связавший столицу нашей родины с пятью морями, строили, также как Беломорский, зеки – всё та же каторжная индустрия. Правда, о перековке трубить как-то уже перестали, нового книжного тома, изготовленного ведущими силами союза писателей, тоже, кажется, не предполагалось. На Беломоре ГУЛАГ пытались показать миру праздником, теперь он сделался буднями, повседневностью и повсеместностью.
Впрочем, подробности пейзажа того давнего солнечного летнего дня, наверно, возникли в моем воображении много позже. Через двадцать лет после истории, о которой пишу, я работал в выходившей на канале многотиражке (это был уже не канал Москва-Волга, а Канал имени Москвы – образчик высочайшего велемудрия: канал имени города), - пейзажи окрестностей трассы мне хорошо известны.
Отца увели куда-то вглубь здания. Я остался один на террасе, подошел к барьеру и скучал, глядя, как из-за дальнего леса выплывали на синий простор неба белые облака. Из двери, ведущей во внутренние покои, появилась плотная немолодая женщина в темном платье и белом переднике. В одной руке она несла тарелку, на которой лежали несколько крымских яблок, удлиненных, с румяной щечкой, и гроздь винограда, в другой – поставленный на блюдце высокий стакан с лимонадом. "Это тебе!" - коротко сказала она и снова ушла. Яблоко, а тем более – виноград, я взять постеснялся, но лимонад в ту пору был для нас, детей, неодолимо желанной радостью. Чтобы не пить слишком быстро, я, слегка наклонив стакан, не глотал, а потихоньку всасывал холодную, чересчур пахучую влагу и, скосив глаза, следил, как из ее глубины выныривают блестящие пузырьки.
Я оставался один недолго. Отец возвратился на террасу в сопровождении хозяина, моложавого, по-военному подтянутого, с худощавым лицом, полноватыми губами и слегка курчавящимися рыжеватыми волосами. На нем была белая рубаха с засученными рукавами и светлые брюки. (Я предпочел бы гимнастерку с тремя - или... сколько ему там причиталось? - ромбами в петлице. Хотя... У чекистов, кажется, вместо ромбов были звездочки.)
Человек был весел, белозубо улыбался, слегка потрепал мне волосы, сказал несколько шутливых слов – что-то самое обыкновенное. Он отодвинул соломенное кресло, пригласил отца присесть перед дорогой. Тотчас возникла женщина в белом фартуке, принесла поднос с такими же крымскими яблоками, виноградом и фруктовой водой, уже в бутылках. Хозяин что-то оживленно рассказывал отцу, но я видел, что папа чувствует себя неловко: как и я, он не притронулся к соблазнительно красневшим щечкой яблокам, даже фруктовую воду не пил, хотя очень ее любил (мы с ним тайком от мамы удирали к киоску на углу нашей улицы пить газировку) - он кивал, слушая хозяина, и неловко отщипывал от грозди длинные зеленые ягоды.
Человек, который принимал нас, большинству знавших о нем соотечественников казался всемогущим. Возможно, он и себе казался таковым: Часто как раз тот, кто особенно хорошо осведомлен о хрупкой уязвимости человеческого существования, со странной легкостью забывает о ней, присматриваясь к собственной судьбе. Когда в твоей власти оказывается великое множество людей, чья жизнь зависит от твоего слова, взгляда, жеста, наверно, трудно удержаться и не почувствовать себя богом. В "ревизских сказках" человека, который сидел перед нами за столом, вкусно, большими глотками отпивал лимонад из запотевшего стакана, говорил что-то веселое и широко улыбался, числились сотни тысяч, даже миллионы, пребывавших в его владении "крепостных душ". Человек этот был Матвей Берман, начальник ГУЛАГ'а. властитель бескрайнего архипелага.
Мне не дано знать, как это пришлось к беседе, но хозяин вдруг сказал: "Хотите посмотреть, как меня охраняют?". Я хорошо помню этот вопрос и горделивый тон, каким он был произнесен, потому что меня поразило то, что произошло тут же, следом, и потому, что папа долгие годы вспоминал эту сцену, изумленный (как он определял) ее непостижимой наивностью.
Наверно, под столом имелась какая-нибудь кнопка, которую тайком нажал хозяин, но вопрос его еще, что называется, висел в воздухе, а на террасе со всех сторон вдруг выросли крепкие плечистые ребята в военной форме. Берман, прищурясь, провел по ним взглядом, улыбнулся и небрежно махнул рукой: "Всё в порядке". Добрые молодцы исчезли, как в сказках "Тысячи и одной ночи".
И правда - непостижимо! В стране, где, исключая разве что самого владыку, ничья жизнь не стоила даже ломаного гроша, один из самых осведомленных участников, того более – организаторов (папа определял – кашеваров) происходящего вроде бы не шутя уверен, что пять-шесть ладно сбитых ребят способны охранять, сохранить его жизнь?..
Через несколько лет, в 1937-м, Матвея Бермана назначат наркомом связи – пост (хоть и министр), по неписанной субординации тех лет, несравнимо уступающий ГУЛАГовскому (не говоря о том, что, согласно тогдашним же правилам игры, такое перемещение означало скорый конец). Еще год спустя вчерашнего командующего ГУЛАГа арестуют прямо в здании ЦК партии, в кабинете с курьерской скоростью набирающего силу Маленкова, и расстреляют.
Где были в тот день и час его добрые молодцы? Сами же волокли бывшего хозяина и подопечного в подвал Лубянки или Лефортова? Или, притаившись под террасой, на которой я когда-то пил лимонад, охраняли его преемника (этот продержался на высоком посту лишь год с небольшим, получил свой орден Ленина и тоже был расстрелян)? Или самих молодцев к тому времени уже пустили в расход за то, что охраняли врагов народа?..
...Беседа на террасе не затянулась. Мы поднялись уходить, когда Берман, припомнив что-то, показал рукой задержаться, вышел и спустя минуту снова появился с книгой о Беломоре, в которой волею судьбы выступал одним из главных героев. Протянул отцу: "Начнете читать, не оторветесь".
В самом деле. Годы минули, десятилетия, а я всё не могу оторваться памятью от того, что написано в этой книге, и от того, что в ней не написано, но, желали авторы или нет, хранится между строк, и от того, как и кем книга была произведена на свет. Потому что всё это, по-своему и в разных измерениях, так или иначе вошло в состав моей жизни, моей судьбы, в мой духовный и душевный состав...
Больше в тот день ничего существенного не случилось, если не считать, что на обратном пути, укаченный мягкими рессорами "Крейслера" и разомлевший от жары и духоты, я слегка облевал роскошную обивку сидения. Папа оттирал пятно носовым платком и бормотал извинения; седой шофер, посверкивая бобриком затылка, утешительно пробурчал что-то в ответ.
19.
В 1980-е годы художник Петр Белов написал картину - "Беломор".
Своего рода живописный проект памятника эпохе.
Тяжело лежит на земле (занимая большую часть поверхности холста) огромная бело-розово-голубая с красной метой пачка от папирос "Беломор". Угол пачки надорван, как надрывают курильщики. Четырехугольная громада захватившей земной простор пачки - это лагерный барак. В черную дыру надорванного угла, как в барачные ворота, со всех концов земли движется потоком темная людская масса.
На строительстве Беломорканала работало около полутораста тысяч заключенных.
В одной нынешней (!) статье о канале утешительно сообщается, что число зеков на самом деле не превышало (!!!) 126 тысяч.
Всего-то!
Шестьсот человек на каждый километр трассы.
20.
Мама говорила лихо: "Будете меня хоронить, положите в гроб пачку "Беломора"".
Но дело до этого не дошло. Однажды, уже в старости, она перестала курить.
Не бросила, а именно перестала.
Легко, как-то само собой, не задумывая наперед и не прилагая к тому никаких усилий. Будто забыла в одночасье, что курила.
(Со мной, в мое время, произошло то же самое. Одним прекрасным утром почему-то не захотелось взять любимую первую, открывающую день сигарету - и больше уже никогда не захотелось, даже не снится никогда, что курю.)
Папины часы
1.
Это были свекающие никелем карманные часы с мелко гравированным ободком вокруг циферблата и витиеватой вязью Ударнику на задней крышке.
Часы в то скудное время были предметом почитания.
Часами награждали вместо ордена.
Как и фотоаппаратом. Или – патефоном собственного советского производства "Тизприбор".
В характеристике писали: "Награжден именными часами".
2.
Папины часы были тоже новинкой, недавно освоенной советской индустрией.
Они скоро остановились и, похоже, навсегда.
Идущими я их не помню.
Стрелки несменяемо показывали двадцать пять минут третьего.
В Каталоге проходившей уже в недавнее время не где-нибудь – в Кремле! – выставки истории отечественных часов говорится, что революция ознаменовала конец высокого часового искусства в России.
3.
В конце тридцатых годов Николай Погодин написал пьесу "Кремлевские куранты", ставшую одним из знаковых произведений советской драматургии.
Несомненно, самой запоминающейся в пьесе (спектакле) стала сцена беседы Ленина со старым часовщиком.
Часовщик понадобился Ленину, чтобы снова пустить в ход остановившиеся (к слову: пораженные снарядом при взятии большевиками Кремля) куранты на Спасской башне и научить их звучать по-нашему, то есть вызванивать "Интернационал".
Сцена, казалось бы, побочная, но по глубинному замыслу - центральная (свидетельство тому – название пьесы). Кремлевские куранты отбивают наше время.
Хотя мастер, починивший куранты, и другой, набравший на игральный вал мелодию коммунистического гимна, в действительности ни евреями не были, ни стариками, чутье драматурга подсказало Николаю Погодину, что его часовщиком непременно должен быть старый еврей.
Это придало сцене неповторимый колорит, решительно выделило ее в тексте пьесы.
В пьесе, в спектакле можно многое забыть, можно даже всё забыть, но эта сцена не забывается. (Исполнение роли старого часовщика Борисом Яковлевичем Петкером в спектакле Художественного театра единодушно признается классикой актерского искусства.)
В беседе с Лениным часовщик рассказывает, что после революции его "объединили" в артель, а артели не нужна уникальная, штучная работа, ей нужен "поток". Мастер напомнил новому начальству артели басню Эзопа. Лиса упрекает львицу: она, лиса, рожает сразу шестерых детенышей, тогда как львица только одного. На что львица отвечает: "Но я рожаю льва!" Начальство басни не поняло и объявило старика агентом Эзопа, а Эзопа - агентом Антанты. Ленин, заливаясь, хохочет.
Но большой "артели", которой он руководит, нужен поток, а не штучные львы.
На Первом съезде Советских писателей (уже в 1934 году, к которому я то и дело возвращаюсь) Бухарин ставил задачей, чтобы "в ширпотребе было поменьше брака, а качество всего ширпотреба не уступало бы качеству товаров из торгсина". (Напомню: в торгсинах - аббревиатура: "торговля с иностранцами" - товары хорошего качества продавались не на советские рубли, а на золото.) Но советское время шло, золото оставалось золотом, а ширпотреб, в том числе и рубли, и, в большой своей части, литература, оставался ширпотребом.
4.
Папины часы Ударнику покоились в плоской синего стекла вазочке на туалетном столике, именовавшемся у нас почему-то "трельяж", хотя зеркало было только одно, небольшое и круглое; по обе стороны от него - маленькие выдвижные ящички, в которых лежали мамины бусы (из розовых коралловых шариков и еще одни, из мелкого, как икра, жемчуга), а также пересыпанные табаком пуговицы, недорогие брошки, зажимы для галстука, огрызки карандашей, старые рецепты, счета за квартиру.
Тут же на трельяже стояли простые настольные часы, похожие на будильник (может быть, и правда, будильник?), - едва ли не главный в доме прибор для определения времени. На кухне были еще жестяные ходики с тяжелой гирей на длинной цепочке. Когда гиря, приводившая в движение механизм, опускалась совсем низко, ее, взявшись за цепочку, с металлическим лязгом снова подтягивали наверх. Ходики показывали часы, тем более минуты, очень приблизительно. Была, наконец, черная тарелка репродуктора на буфете: в начале каждой передачи по радио сообщали время, а каждый шестой и двенадцатый час проводилипроверку времени: "Третий сигнал соответствует шести (или двенадцати) часам по московскому времени"...
Весьма памятливый на подробности, наручных часов ни на папе, ни на маме не помню.
5.
В тридцатые годы наручные часы, можно считать, были редкостью. Счастливые их обладатели, демонстрируя свою особость, старались при удобном случае побольше высунуть руку из рукава.
Век наручных часов бурно начался у нас сразу после войны, когда наши солдаты хлынули домой из поверженной Европы.
Известно, что, ворвавшись в немецкий дом, победители прежде всего искали алкоголь, женщину и часы ("уры").
В послевоенной Москве часы можно было подобрать себе "на углу" - у инвалида.
Инвалиды войны, не умевшие найти места в мирной жизни, сбивались группами на углах улиц (по большей части вблизи пивных палаток, торговавших и водкой в розлив), продавали поштучно кустарно набитые папиросы, кремни для зажигалок (тоже вывезенный из Европы трофей) и – часы. Иной из таких продавцов, предлагая товар, закатывал рукав поношенной гимнастерки: пять-шесть штук часов разных марок обстегивали руку до самого локтя.
Так я незадорого обрел первые свои часы – видавший виды давнего выпуска "лонжин", который между тем еще долго и верно мне служил и выбыл из строя по не зависящим от него причинам.
Инвалиды своим внешним обликом и поведением, своим самоощущением "вольницы", за пролитую кровь им дозволенной, конечно, искажали облик советских городов, бодро взявших курс на дальнейшее строительство коммунизма. Однажды мы проснулись в городе без инвалидов на углах, с папиросами по талонам и с продукцией 1-го и 2-го госчасзаводов на прилавках государственных магазинов.
Но, как говорится, "процесс пошел". Люди всё реже спрашивали друг у друга который час, и, чтобы ответить на вопрос, уже почти никто не проталкивал пальцы за часами в кармашек жилета: время, несущее нас по жизни (уносящее из жизни), металлическим сердцем стучало едва ли не у каждого на руке.
6.
Любопытно (почему-то раньше не поинтересовался), надел ли товарищ Сталин после войны наручные часы или обходился старыми карманными.
(Ныне, когда у правителей страны на запястье состояние в полмиллиона долларов, вопрос приобретает дополнительный интерес.)
Из некоторых воспоминаний узнаём, что у вождя собралась даже небольшая коллекция чем-то привлекших его внимание наручных часов. Но опять же из воспоминаний узнаём, что он неохотно вносил перемены в свой вещный мир.
7.
Про серебряные (похоже, самые простые) карманные часы Сталина рассказывается в опубликованном дневнике Корнея Ивановича Чуковского.
Позже в записках другого литератора о тридцатых годах я обнаружил занятную подробность: разговаривая, Сталин играл перламутровым перочинным ножичком, висевшим на часовой цепочке.
Но у Чуковского часы эти – не подробность, пусть занятная, пусть даже значимая: в его дневнике они вырастают в триумфальный образ (прямо-таки кремлевские куранты!), в грандиозную метафору сталинского величия.
Рассказ ведется о съезде комсомола, на котором Чуковский присутствовал, в апреле 1936 года:
"Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН <прописные у К.Ч.> стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое.
Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко <прославленная в те годы колхозница-ударница>. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" - и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне всё время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: "Ах, эта Демченко, заслоняет его!" (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью".
8.
Когда я прочитал этот горячечный бред, первая мысль была, что это сатира, пародия на происходившее. Ну, не мог же Корней Чуковский, злой, насмешливый умница, с его отменным, четким вкусом, с его жестким неприятием пошлости, всерьез написать такое.
Если даже всерьез искренно, то всерьез так пошло:
"...утомленный, задумчивый и величавый..."
"...у всех (!)... влюбленные, нежные лица..."
"...просто видеть его - для всех было счастьем..." и проч.
И эта галиматья с часами...
И эта клуонада с Демченко, которая всё время ЕГО заслоняет...
Возникло даже подозрение: не оберег ли это.
Вон у Евсея Цейтлина в его необычной книге "Долгие беседы в ожидании счастливой смерти" главный герой, литовский писатель-еврей (лицо реальное), в трудную пору "дела врачей-убийц" сочиняет пьесу о евреях-вредителях, диверсантах. Объясняет наивно: его придут арестовывать, станут просматривать бумаги, а тут эта пьеса; значит - свой.
Подобных примеров, вне сомнений, немало, просто не афишировались, конечно.
9.
Но вот шестью годами раньше Чуковский занес в дневник свой разговор с Тыняновым (тоже человек умнейший и вкуса безукоризненного). Речь шла о колхозах.
"В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи"...
Разорялась деревня, эшелоны увозили десятки тысяч крестьянских семей на Север, на Дальний Восток, черной тучей надвигался голодомор.
Сам "величайший из гениев" выступил с ("гениальной", конечно) демагогической статьей "Головокружение от успехов", торопясь перевалить на чужие плечи очевидные беды начавшейся коллективизации.
А тут - такой непомерный восторг.
Разговор завершился весьма своеобразно - пожеланием держать сказанное в секрете: "столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты".
10.
Оборвись эта фраза двумя словами раньше – из нее вычитывался бы один смысл.
Но "для самозащиты" (оберег) – это уже другое.
Допускаю, что насчет колхозов Чуковский заблуждался искренно. Накануне он размышлял в дневнике: " ...Ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому – ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и всё это благодаря колхозам".
Ну, что тут поделаешь! Остается лишь пожалеть Корнея Ивановича. Пронзительно зоркий, умеющий тотчас схватить суть, к тому же человек весьма недоверчивый, он не взглянул окрест себя, не выбрался за пределы полос официозных газет (а других уже не было), тех самых полос, по которым бродил уничтожающий термин "чуковщина", где имя его было привычно окаймлено хулой и почти никогда хвалой, где незадолго до того напечатано было вынужденное отречение его от своих сказок (сказки Чуковского, по определению Крупской, "муть", "болтовня"), от любимых своих мойдодыров, мух-цокотух, тараканищ.
Так что и о самозащите, наверно, подумать было не грешно.
11.
В предисловии к изданному "Дневнику" составитель Е.Ц.Чуковская, знавшая жизнь Корнея Ивановича, что называется, изнутри, пишет:
"Тяготы 30-40-х годов: личные – смерть младшей дочери – и общественные – убийство Кирова, террор в стране, - накладывают отпечаток на содержание и характер записей. После убийства Кирова в записях появляются многочисленные пробелы, в дневниковых тетрадях - множество вырванных страниц, вырезанных строк... Многие важнейшие события в жизни автора "Дневника" и его близких не нашли никакого отражения или упомянуты лишь мельком.
В августе 1937 г. был арестован зять К,Чуковского, муж его дочери Лидии – физик-теоретик М.П.Бронштейн, вскоре расстрелянный, и Корней Иванович присутствовал на квартире дочери в момент обыска, конфискации имущества, опечатывания дверей. Обо всем этом в "Дневнике" написаны два слова: "Лидина трагедия".
Умолчания, относящиеся к событиям середины 30-х годов, попытки убедить себя вопреки всему, что дела обстоят превосходно ("Какое счастье, что детская литература наконец попала <...> в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра"... и другие аналогичные записи), описание изматывающих баталий с партийными руководителями культуры... – всё это характеризует дневник этих лет. <Похвалы ЦК ВЛКСМ - несколькими страницами раньше сталинских часов на съезде комсомола.>...
Смесь трезвого и меткого наблюдательного взгляда с испуганными попытками объяснить необъяснимое и принять неприемлемое, запечатленная в записях 30-х годов, характерна для восприятия эпохи многими писателями той давней поры".
12.
Снова буду цитировать. Потому что никогда не смог бы сказать то, что хочу сказать, лучше, чем это сделала Лидия Яковлевна Гинзбург в замечательном эссе "В поисках тождества". Того более: мне, скорей всего, не пришло бы в голову сказать то, что я собираюсь предложить читателю, если бы в свое время я не познакомился с этим потрясающим текстом.
Вот что пишет Л.Я.Гинзбург об эпохе, о которой идет у нас речь и которая была полной мерой ее эпохой.
"Тридцатые – коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й – и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять. Интеллигенция заявила об этом и поездкой писателей по Беломорканалу, и писательским съездом 1934 года с речами Пастернака, Олеши, Заболоцкого и проч.
Нынешние всё недоумевают - как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека.
К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам, оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается...
До нас же об украинском голоде доходили неясные, подавленные слухи. Мы ни за что не отвечали и ничем не могли помочь, в наше поле это не вошло. Поэтому мы были равнодушны и занимались тем, что нас касается.
На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные...
Личная реализация общих ценностей – регулятор социального поведения. Чтобы активизироваться – в чем человек испытывает неодолимую потребность – надо с существующим примириться, если только активизация не состоит в сопротивлении существующему. Чтобы притом сохранить чувство полноценности, надо оправдать себя и то, с чем примирился...
А на своем поэтическом уровне Мандельштам всё это выразил глубочайше
Как я ступать и говорить умею...
Человек хочет, конечно, быть лучше других, но этого ему мало. Главное - быть не хуже других, только это, а вовсе не сознание своей гениальности избавляет от комплекса неполноценности.
Я человек эпохи Москвошвея, -
Смотрите, как на мне топорщится пиджак...
Москвошвей - это место, где шьют для всех, для бедных, и плохо шьют. Где говорят на упрощенном языке. Но это язык всех, тех, за кого на своем языке говорит поэт, поэтому поэт тоже имеет право быть одним из всех.
На этом праве особенно упорно настаивал Пастернак...
В.В.Иванов в воспоминаниях о Пастернаке рассказывает, как Борис Леонидович огорчился, обиделся, когда писателям скопом давали ордена, а ему не дали. Он даже просил кого-то по телефону похлопотать.
Удивительно здесь не то, что огорчился. Кто из нас без греха слабости и суеты? Удивительно, что не скрыл, не постыдился огорчение обнаружить. Это не просто спонтанная инфантильность Пастернака. Это тоже поиски равенства: пусть все знают, что я тоже хочу орден – как все (как все определенного ранга).
В стихах оно обернулось публичным отречением от дара неимоверных сочетаний, от чуда "Сестры моей – жизни", где всё замещает и всё объединяет всё.
Неотвратимо заявил о себе под конец двойной пастернаковский комплекс – равенства в жизни и простоты в стихах..."
13.
Пастернак увидел Сталина с его часами на съезде комсомола уже после ныне ставшего легендарным телефонного разговора с ним о Мандельштаме, разговора, в котором Сталин резок, невежлив, напорист, как следователь, и который закончился тем, что на предложение Пастернака поговорить о бытийных проблемах (о жизни и смерти) попросту бросил трубку ("к счастью для собеседника", - замечает сын позта Е.Б.Пастернак в книге об отце).
1936 год, о котором веду речь, был трудным для советской культуры и для Пастернака, в частности (впрочем, что для нее, что для него легкий год подобрать не просто).
Сам поэт писал тогда же:
"Зимою была дискуссия о формализме... Началось со статьей о Шостаковиче <"Сумбур вместо музыки" в "Правде">, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариетту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников и опять-таки лучших..."
В определении критики существенны эпитеты - "омерзительно несамостоятельная", "эхоподобная": ни для кого не было секретом, что статья об опере Шостаковича написана под диктовку Сталина.
В ходе всех этих по указке сверху организованных дискуссий неизменно доставалось и Пастернаку.
"Пастернаку предложено задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства".
Он пытался перевести разговор в бытийный план:
"Ах, эта невозможная жизнь! Здешние ее нелепости, становящиеся препятствиями для художника – баснословны. Но такова и должна быть революция... До судеб ли тут, до оправдавшихся ли биографий. Но история размахнулась тут чем-то несговорчиво-крупным и это – возвышает".
В ответ, вполне в манере вождя, обличители угрожающе бросали трубку:
"Поэт, которого чуть было не провозгласили вершиной советской поэзии, пишет, печатает <... > стихи, в которых клевещет на советский народ.
Он как свое изделье
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
Нельзя без возмущенья читать эти строчки и говорить о них".
Путь от самобытности к "как все", готовность и даже желание отдать ради этого свои мечты и цели под общее "долото" ведет, по слову Л.Я.Гинзбург, к отречению от себя, к обмену золотой валюты на ширпотреб.
Вот и Борис Пастернак в пору мучительных (подчас, без преувеличения, на грани жизни и смерти) раздумий о своем месте в этом невозможном для художника мире как все с восторженным благоговением воспринимает разыгранную самовлюбленным тираном клоунаду с часами, завидует колхознице Марии Демченко, возле тирана размещенной, сердится, что она "заслоняет" его, "задумчивого и величавого", сам, кажется готов стать ею.
14.
(Я заинтересовался лишь одним, не слишком значительным эпизодом в дневнике Корнея Чуковского, эпизодом с сталинскими часами. Чувства и взгляды писателя будут, что совершенно естественно, меняться. После разоблачений 20-го съезда прочитаем дневниковые записи и про "сталинскую полицейщину", и про "Сталина, Ежова и их подручных... всю эту мразь, которая хотела искоренить интеллигенцию, ненавидела всех самостоятельно думающих, не понимая, что интеллигенция сильнее их всех...", и про радость оттого, "что из Третьяковки вынесли все картины, где холуи художники изображали Сталина" и т.п. В последние годы жизни старый писатель занял, однако, позицию, которую, опять же согласно с Л.Я.Гинзбург, можно определить не как активизaцию на стороне существующего, а как активизацию сопротивления существующему, и это замечательно прочитывается на его дневниковых страницах.
Отношения Пастернака со Сталиным внимательно рассмотрены в капитальном труде Б.Сарнова "Сталин и писатели".)
15.
В годы, на которые пришлось мое раннее детство, новогодняя (она же - рождественская) елка была под запретом.
Доброе деревце ("и много, много радости детишкам принесла") громоздилось в бдительных умоизвращениях политкомиссаров – контрреволюцией, антисоветчиной, поповщиной.
Радостное празднество детишек оборачивалось для неосторожных взрослых бедами и лишениями.
Так, случайно похмелившись в чужом пиру, на "нелегальной" елке, пострадала мамина приятельница с нечастым именем Фрина. Прежде она то и дело к нам забегала и очень мне нравилась (ярко накрашенные губы, подведенные синим глаза и даже меня, малыша, пьянящий запах каких-то особенных духов). Эта Фрина занималась чем-то в культпросвете и однажды водила меня в детский театр (едва ли не первый спектакль, мной увиденный). Показывали "Сказку о рыбаке и рыбке", и я до сих пор помню, как жадная старуха, которая не хотела больше быть дворянкой, а хотела стать царицей, лупила от злости кулаком огромную подушку в красной наволочке, а из подушки летели во все стороны изображавшие пух белые клочки бумаги. Фрине пришлось даже на время покинуть Москву. Уезжая, она пристроила у нас низкое мягкое кресло, обитое зеленым бархатом, в котором я очень полюбил валяться, особенно с книгой. Прошло несколько лет, Фрина не появлялась. Кажется (к моему тогдашнему огорчению), она вышла замуж за какого-то железнодорожника. Мама, вспоминая ее, непременно прибавляла: "Счастливо отделалась" (всегда с ударением на "а").
16.
При своей крайней встревоженности и очень опасливом отношении к советской власти, мама с упрямой убежденностью всякий год одаривала меня елкой.
Конечно, всякий год мне снова и снова объяснялось, что, "если хоть муха узнает", - папу тотчас с работы, а, может быть, даже в тюрьму, и маму, скорее всего, тоже, и, вообще, - прощай, Москва: "Ты ведь Фрину помнишь? Еще счастливо отделалась!". Я, задыхаясь от волнения, спрашивал (впрочем, не сомневаясь в ответе): "И часы Ударнику отнимут?" - (Наверно, в этих часах я интуитивно ощущал воплощенное сопряжение папиной исключительности и его причастности к тождеству). "Непременно отнимут".
17.
Одно из частых слов моего детства - "кошелка".
Проверяя себя, заглянул в словари.
Кошёлка - плетеная сумка.
Даже - корзина.
Но кошелка моего детства - сумка не плетеная, а сшитая из плотной ткани, парусины, часто из клеенки.
Женщины с кошелками ходили по магазинам, на рынок, отоваривали карточки, цепко высматривали, где что дают, стояли в очередях, озабоченные стойкой необходимостью добывать продукты.
В советское время с продуктами всегда были сложности. Весной 1982-го, когда советской власти перевалило уже за шестьдесят – пенсионный возраст! – была принята новая продовольственная программа, обещавшая вскоре досыта накормить население. Но до назначенного срока советская власть не дожила.
18.
...В один из последних декабрьских вечеров, мама, возвратившись с работы, прямо от двери направлялась со своей черной клеенчатой кошелкой в дальнюю запроходную комнату, где в уголке прижалась и моя маленькая кровать, и по маминому возбужденному лицу, по глазам я тотчас понимал, что настало время чуда.
Я нетерпеливо, как собачонка, прыгал вокруг мамы, а она, будто мучая меня (это тоже было частью игры - ожидание чуда), нарочито не спешила: задергивала тяжелую штору на окне, шла обратно в прихожую - скинуть пальто, что-то передвигала, переставляла. Наконец, порядком меня истомив, она поворачивала ко мне лицо, в котором таилась улыбка, мною угадываемая, прикладывала к губам палец: "Никому?" Я тоже прикладывал палец к губам: "Никому". Она брала меня за обе руки, повторяла, уже серьезно: "Ну, смотри, милый, чтобы - никому..."
Мама доставала из кошелки большую еловую ветку (где только она ее находила в те "безъёлочные" годы?), пушистая зеленая лапа, оказавшись на свободе, распрямлялась, встряхивалась, - и тотчас комнату заполнял чудесный запах хвои.
Суровой ниткой ветку пришивали к коврику над моей кроватью. На серой холстине коврика - аппликация из лоскутков: белая в коричневых пятнах собака в чуткой стойке замерла среди высокого камыша. Простецкое воспроизведение картины художника Мако.
Чудо продолжалось.
Мама открывала стоявший в кухне сундук, большой, зеленый, обитый по краям и крест-накрест по крышке и бортам полосками черной жести. Здесь, в сундуке, хранились старые вещи, извлекаемые обычно с появлением Тютельки в тютельку, Пульхерии Андреевны, старушки с мягкими щеками и яркими для ее годов голубыми глазами, - старушка ходила по домам и за недорогую плату и обед с необычайной изворотливостью перешивала в детские одежки ношеные материнские платья, отцовы пиджаки и рубахи. Словами Тютелька в тютельку она определяла качество своей тщательной, изощренной выдумками голи рукодельной работы. (Пульхерия Андреевна прославилась еще и тем, что во всех домах, где приходилось ей шить, приучала детей к любимому своему блюду – сладкой пшенной каше, которую надо было есть непременно с хлебом.)
Из сундука появлялись отслужившие свой век, но по скудости жизни на всякий случай хранимые вещи, которые казались мне очень интересными: бабушкино, будто атласом поблескивающее пальто, почему-то еще не перешитое, мамин изрядно потраченный белый меховой воротник, папина черная визитка... Наконец, откуда-то с самого дна выбиралась на свет круглая жестяная коробка, голубая, с золотой надписью "Халва" на крышке. В ней – чудом уцелевшие в перипетиях лет старинные елочные игрушки – несколько красных и желтых деревянных вишенок, попарно, по две ягоды, дрожавших на проволочных рогульках-черенках, и вырезанные из картона фигурки – маркиза в сказочно прекрасном розовом платье и маркиз в голубом камзоле. Такие картинки когда-то укладывали как подарок в коробки с шоколадом фабрики Эйнем.
"Мама, а трельяж?" - спрашивал я с надеждой.
"И трельяж, - говорила мама. - Только смотри – никому!"
Мы развешивали на елке брошки и красивые пуговицы, окутывали ее мамиными бусами - розовыми, коралловыми, и набранными из мелкого бисера.
"Мама, - снова спрашивал я. - А часы?"
"Ну, если папа разрешит..."
Я, волнуясь, бежал к папе.
С прилаженными часами елка отчего-то становилась не только прекрасной, но даже значительной.
"Прямо кремлевская башня", - говорила мама.
Она зажигала на туалетном столике свечу в подсвечнике, всегда бывшую наготове на случай, если отключат электричество, и гасила в комнате свет.
Пламя свечи отражалось в зеркале трельяжа, рассыпалось сверкающими звездочками в висевших на елке бусах, пуговицах, брошках.
В этот счастливый вечер я засыпал под елкой, вдыхая яркий, смолистый запах хвои...
Утром, когда я открывал глаза, всё в комнате было уже обыкновенно.
На серой холстинке над моей кроватью, как всегда, стояла, поджав переднюю лапу, знакомая до последнего лоскутка белая в коричневых пятнах собака.
Еловой ветки и след простыл.
И чудо то ли вправду меня навестило, то ли явилось в прекрасном сне.
19.
Новогоднюю елку снова разрешили в конце 1936-го.
В главной газете "Правда" появилась статья видного большевистского руководителя Постышева: запрет елки объявлялся "левацким загибом".
Статья, конечно же, была согласована со Сталиным. Но вождь благодушно оставил идею сатрапу. Считалось, что елку "вернул детям" Постышев.
Человек, причастный ко многим жестоким преступлениям режима (и к украинскому голодомору тоже), он стал глядеться в разговорах добрым дядюшкой, который разве что не водит с детьми хороводы и не распевает с ними "В лесу родилась елочка..."
Песенка эта долго считалась народной, тогда как автор ее, поэт Раиса Адамовна Кудашева, по своим причинам, в те годы вполне объяснимым, пряталась в безвестности. Природа наделила ее долголетием: она тихо пережила сталинское время и даже хрущевское, - в конце жизни ее, наконец, стали упоминать как автора повсеместно распеваемой "Елочки".
Постышева, которого расстреляли через два года после того, как он "подарил детям елку", она тоже пережила.
В недолгое оставшееся время жизни Постышев одарил население, детей и взрослых, новой забавой. На этикетке спичечного коробка он обнаружил замаскированный портрет Троцкого. Потом – какое-то крамольное изображение на обложке школьной тетради. Дальше – больше. На хлебной корке, на куске колбасы он видел свастики. Конфетные этикетки тоже оказались под подозрением.
Не думаю, что он помешался. Помешанными были все. Время Большого Террора - сон разума, рождающий чудовищ.
По примеру руководителя, доверчивое и вместе бдительное советское население стало в любом сочетании линий и пятен угадывать преступные замыслы врага.
Я уже учился в школе. На уроках и на переменах мы со страстью рассматривали рисунки в наших учебниках, даже (и особенно) на просвет – и непременно находили что-нибудь возмутительное. То подобие фашистского знака, то запретное сочетание букв, то всё того же Троцкого.
Я хорошо помню эти "страшные" спичечные этикетки. На рисунке - зажженная спичка, три острых язычка пламени, в которых ослепленному подозрениями взору чудились клок волос над лбом, нос и острая бородка – профильный портрет самого страшного врага нашей советской родины.
Спички с такими этикетками изымались из продажи.
Коробок спичек мог грозить его владельцу изъятием из жизни.
Самого Постышева расстреляли как организатора подпольного троцкистского центра и заодно как японского шпиона.
20.
Разрешение устраивать елку явилось нежданное-негаданное, под самый Новый год. Тотчас и елки откуда-то взялись, в Москве, во всяком случае. Страна бросилась делать игрушки: фабричные в тот первый год не поспели.
Клеили из цветной бумаги фигурки, цепи, резали бахрому. Серебрили грецкие орехи. В посеребренный орех, в крошечную дырочку, там, где смыкаются половинки скорлупы, втыкали примерочную булавку с петелькой, сквозь нее протягивали нитку – привязывать орехи к ветвям елки. Вешали на елку пряники, конфеты, мандарины (они только что появились в продаже – каждый мандарин был завернут в листок папиросной бумаги).
...Как хорошо – не бояться!
У нас елка – до потолка, и шторы на окнах – настежь.
Вдруг оказалось, что папа умеет делать из гофрированной цветной бумаги замечательные китайские фонарики – желтые, зеленые, красные шары и цилиндры (из обрезков мы с мамой лепили фантастических – какие в голову приходили – рыб и попугаев).
21.
Год спустя новогодняя елка стала уже обязательным общественным мероприятием.
Придя с работы, папа протягивал мне красивый глянцевый билет – елка для детей сотрудников, и непременно надо пойти, председатель месткома сама разносила билеты по отделам, - ну, и подарки, конечно, будут. И мама приносила с работы глянцевый пестрый билет. В школе тоже елка. И в домоуправлении. И "главная елка страны" (тогда еще не в Кремле) – в Колонном зале. И знакомый мальчик пригласил к себе домой на елку. И знаакомая девочка. И кто-то подарил родителям для меня билет на елку в клуб наркоминдела, - как такую пропустить!..
Артистка Рина Зеленая, прославившая себя тем, что передавала детскую речь, какой она представляется взрослым и тешит их, всякий день читала по радио один и тот же написанный кем-то к случаю уморительно-смешной монолог затасканного по елочным праздникам ребенка.
Чтобы украсить елку, большого труда уже не требовалось: прилавки магазинов были завалены всевозможным елочным ширпотребом.
22.
...Прошло полвека.
Даже больше.
Папы уже не было в живых. И мамы тоже. Хотя она надолго его пережила.
Я не забывал про папины часы, но они давно не попадались мне на глаза, и стали для меня больше образом, творимым памятью, чем предметной реальностью.
Пока однажды счастливый случай вдруг не явил их мне снова.
Они обнаружились в черной лаковой федоскинской шкатулке, на крышке которой лихая тройка с седоками в яркой одежде мчалась по серебристому снежному полю.
Шкатулка упряталась в платяном шкафу, в самой глубине, на полке, где лежали стопкой мамины блузки, шейные косынки и платки, которые, несмотря на миновавшие годы, хранили ее запах и, казалось, тепло и прикосновение, - так что не было возможности ни раздать их, ни даже переложить куда-нибудь.
В шкатулке, огнисто алой изнутри, оказались некоторые памятные вещи, прежде хранимые в "трельяже". Самого трельяжа давно след простыл; не помню, чтобы его отдали кому-нибудь или попросту выбросили за ветхостью и ненадoбностью, - он как-то сам собой неприметно исчез, будто стерся временем, - такое нередко случается со старыми вещами.
Я обнаружил в шкатулке мамины розовые коралловые бусы, брошку темно-синего стекла, сквозь которую в детстве любил смотреть на свет лампы и – папины часы.
Часы показывали всё те же двадцать пять минут третьего.
Они вдруг увиделись мне замечательно красивыми – с резным ободком вокруг просторного, свободного от подробностей циферблата, четким курсивом цифр, каллиграфически исполненной гравированной надписью Ударнику на задней крышке.
Часы лежали у меня на ладони, их стальное тельце понемногу набиралось моего тепла.
Мне хотелось прижаться к ним ухом и услышать мерное биение их маленького стального сердца.
Я почувствовал требовательное желание оживить их, дожить свой век по этим папиным часам, с которыми познакомился в рассветную пору детства и вновь встретился на закате дней.
Мысль о мистической связи времен разогревала мое желание.
23.
Мне дали адрес некогда знаменитого часовщика.
Старик уже давно не работал, но иногда выполнял на дому частные заказы, если они были ему интересны.
Он жил на Маросейке, в одном из переулков.
Дом был старый – пятиэтажный доходный дом позапрошлого столетия, и лестница – старая, просторная, со стершимися каменными ступенями, и дверь, каких теперь уже не бывает – с резным рельефом и круглой медной ручкой.
Квартира была тесно заставлена старинными вещами, начиная с тяжелой стоячей вешалки - такие еще в пору моего детства называли "старинными".
Всклокоченные седые волосы мастера нимбом облегали лоб; давно не бритые румяные щеки серебрились щетиной.
На старике была домашняя клетчатая куртка с бархатным воротником; его ноги прятались в высоких ботах на меху.
В комнате у окна стоял рабочий стол, покрытый матовым стеклом. На нем, в каком-то заведомо значимом порядке были разложены всевозможные часовых дел инструменты.
Рядом со столом, на старинной тумбочке высились песочные часы – очень большие, каких мне никогда не приходилось видеть; песок тонкой ровной струйкой перетекал из одного стеклянного шара в другой. Песка в ёмкости хватало, может быть, на целый час, или даже два.
Мастер усадил меня и стал расспрашивать, с чем я к нему пришел. Я рассказал больше, чем предполагал: глаза старика встречали мои слова с доброжелательством и интересом.
Наконец, я извлек из кармана часы.
Старик почти жадно выхватил их из моей руки, быстро, как-то боком, по-птичьи, взглянул на них – и радостно заключил: "Не Павел Буре".
Артист Художественного театра Борис Яковлевич Петкер чудесно бы его сыграл.
23.
Он надвинул на голову кольцо с окуляром, пристроил окуляр под кустистой бровью, ловким движением сбросил с часов заднюю крышку, тут, там тронул маленькой отверткой механизм. Быстрым щелчком вернул крышку на место, сдвинул окуляр на лоб и протянул мне часы обратно.
"Вы, конечно, мне не поверите, но эти часы чего-нибудь стоят именно тогда, когда они - стоят".
Он произнес это опять же радостно, точно сообщал мне нечто необыкновенно приятное и нужное:
Его небритые щеки пылали под сединой радостным детским румянцем.
"Вы меня понимаете? Теперь, когда часы стоят, они показывают абсолютно точное время. Это то время, которое вам оставил на память ваш отец. Предположим, у нас получится - мы их запустим. И что? Каждый вечер вы будете заводить пружину, тревожить хрупкий механизм. Часы будут, конечно, отставать или убегать вперед, потому что, нравится нам это или нет, то, что вы держите в руках, не Павел Буре и тем более не Брегет. Вы будете сердиться и крутить туда и сюда минутную стрелку. В один прекрасный день, и, наверно, очень скоро, часы снова остановятся. Но на них будет уже не время вашего отца, а – ваше время. Вы понимаете, что я хочу сказать?.."
Тихо отворилась высокая дверь, на пороге появилась маленькая полная старушка в светлом фартуке.
"Исай! - сказала она. - Может быть, ты лучше предложишь твоему гостю покушать суп с клецками?.."
24.
...Кажется, с того дня мне не приходилось больше есть суп с клецками...
25.
А папины часы лежат теперь у меня на столе.
Время от времени я поглядываю на них и уточняю время, в котором живу.
На циферблате всегда двадцать пять минут третьего.
1934-й год.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 10(67) октябрь 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer10/Porudominsky1.php