litbook

Проза


Исчезновение Синицына0

Только спустя годы, когда молодость его окончательно уже превратилась в пунктир, в пунктирную точку на горизонте, и близкая старость столь явственно и очевидно вышла на передний план, — только тогда он записал в своём блокноте, служившим ему дневником, что это конец, что жить так для него не имеет больше никакого смысла. Его гложило не только то, что, будучи известным писателем в масштабах своей страны, он оставался безвестным в формате открывшейся пропасти лет, но и то, что во всём этом, в странной немощности собственного тела, в обилии нелепых публикаций в «Правде» и «Красной звезде», где толпы сомнительных литераторов, лебезящих перед властью, на все лады расхваливали его новую и самую бездарную книгу «Вода и хлеб», — в этом во всём никто не повинен, кроме него, Яна Синицына. И даже в том, что Нину и Валю уже взяли, а за Сашей придут завтра, поднимут голым с постели (с матраца — под высоким потолком), рано утром, чтобы никто не видел, — и даже в этом никто не повинен, ничьей в этом нет вины, кроме его, Яна Синицына, вины. Не брать же в расчёт НКВДэшников, которых он даже людьми не считал. Нет, за всё спросят только с него. И об этом он тоже знал. В сущности, с него уже начинали спрашивать.

За пять лет у него не появилось ни одной примечательной (в смысле хорошей) книги, рассказа или хотя бы короткого очерка — словно бы глухота выросла из-под земли и отгородила его от всего окружающего мира. Лица людей больше не вызывали в нём желания запомнить их, домашняя утварь и весь неодушевленный мир даже в его воображении не умели возвыситься над странной своей молчаливой сущностью, и обрести собственную, пусть и сказочную, жизнь, и он чувствовал, что в этом уже есть что-то неправильное.

Он все эти пять лет медленно умирал. Лучше сказать — он жил после своей состоявшейся, но не установленной официально смерти. И где-то в глубине души Ян чувствовал это и старался бороться, но был бессилен, как бессилен бывает только слепой в открытом звенящем поле.

Этот последний период Яновой жизни начался 14 апреля 1935 года, за день до его сорокалетия. Дата установлена столь точно благодаря тому, что писатель оставил после себя подробный дневник, который он регулярно вёл с 1930 года. Записи, сделанные им, объёмны и многословны и, собранные вместе, они являют собой наиболее живой его литературный текст, в который он, подобно многим писателям-романтикам, старался сбежать. На полях он указывал не только дату, но и точное время, вплоть до секунд. И несмотря на то, что писал он исключительно в стол и был максимально точен в формулировках, что не давало ему обманывать пусть и самого себя, Ян всегда как будто обращался к читателю, такому же странному, как и он сам, пытавшемуся разглядеть его записи сквозь худое угловатое плечо, склонённое над краем электрического света.

14 апреля 1935 года он записал:

«Время сегодня идёт особенно медленно. Но — уже два часа дня. Значит, скоро придут за Сашей. Вчера об этом мне сообщил по телефону какой-то Вышеградский. Кричал в трубку, что я должен что-то, должен решить. Кто он такой, этот Вышеградский, чтобы кричать на меня и чего-то требовать? Впрочем, всё верно, он — оттуда, из более правильного, крепкого мира, где кругом высокие стены и несёт краской. Он молодой. Мне тоже говорят, что я молодой, что мне ещё только тридцать девять лет, но я-то знаю, что они ошибаются. Да и главное здесь даже не в том, сколько мне лет, а в том, что я из прежнего мира, и значит, в этом новом образовании, в этом сгустке тёмного света, я обязательно пропаду. Точнее, я уже пропал, просто пока что это не столь очевидно, не так бросается в глаза, на мне только тень этой моей несостоятельности. Но я не боюсь. Я — ненавижу этот новый мир. Интересно, как там Саша? Мне кажется, он не вытерпит долго в этих сквозных лагерях, он белокурый, а там ветра, ветра, и нужно вечно копать эту чёртову чёрную землю.

Недавно я слышал дивную фразу, её произнёс Олеша. Он был немного не в себе, как и мы все, впрочем, но — хороший; он сказал, что когда он ест вишню, то ему кажется, что идёт дождь. Это правильно и очень точно. Только жаль, что не работает наоборот — скажем, вот сыпет ливень, как сегодня весь день за окном, — а тебе всё кажется, что рот полон вишен. Было бы приятно. Я помню, как в детстве, в один очень жаркий день, я собирал вишню — мелкая, но уже густого красного цвета, пахнущая, она гулко стукалась о белое дно бидона и, постепенно заполняя его, приятно тянула руку к большой траве. На небе не видно было ни одного облака, будто они, как огромные дикие зайцы, зарылись с ушами в свои голубые, нетленные земли. А я стоял посреди заросшего сада и, как солнечная саламандра, удивлённо ловил отовсюду тепло.

Я сам во всём виноват».

Иван Иванович Синицын родился в 1895 году в дворянской усадьбе Ватное под Санкт-Петербургом. Его мать, Марина Яковлевна Гашек-Синицына, долго сопротивлялась тому, чтобы сына её назвали Иваном, как она говорила, «во втором колене, в квадрате, можно сказать», однако отец, известный повеса, капрал Синицын, славный лишь тем, что в карты промотал и женино, и своё состояние и был дьявольски красив и статен, настоял на своём, и назвал сына в честь себя — что, безусловно, многое говорит о его характере.

Победа отца была недолгой — и не потому, что две женщины, жена и жившая с ними сухая свекровь (та еще стерва), превосходили его лихостью своих характеров — просто сутью Ивана Синицына было его вечное непостоянство, касающееся всего, что не относилось к картам, хорошеньким женщинам и остуженной водки. Поэтому будущий русский писатель вначале потерял первую букву своего настоящего имени, превратившись в Вана, а потом и вовсе стал только лишь Яном — словно перешедши жить из русской семьи к иностранцам.

Отец подмену заметил не сразу, а когда заметил, то было уже слишком поздно: с пожелтевшей кожей, с ввалившимися кругами под ослабевшими глазами, он лежал на белых накрахмаленных простынях, под двумя тяжёлыми одеялами, от которых ему было сложно дышать — ему было не до имён, он — умирал. Знакомые, родственники, друзья, да и, конечно, он сам, — никто не ожидал столь скорого конца для молодого ещё Синицына, но жизнь и болезни решили иначе, и тусклым скопом навалились на его большое, крепкое тело, и повалили, все вместе, навзничь.

Однажды, когда он возвращался домой и было темно, он напоил, в приливе какого-то странного веселья старого верного кучера, их экипаж сошёл с дороги, потеряв колесо, и свалился в овраг. Кучер умер через пару минут, судорожно и радостно всхлипнув несколько раз, а Синицын, в грязи, в комьях несвежей травы, касаясь плечом обмягшего кучера, пролежал всю сентябрьскую ночь 1903 года без памяти и к утру, когда его нашли, он был уже сильно простужен, и случилось воспаление лёгких, которое можно бы было преодолеть, но общее количество увечий, точивших тело, мешали этому. Да и по-настоящему он никому не был нужен, кроме оставленной им худой проститутки по имени Слава, которая любила его больше жизни, но жизнь её была столь скудна и несчастна, что отдай она её всю, без остатка, в порыве какого-то метафизического вихря и света, горя, своему возлюбленному, этого всё равно не могло бы хватить для выздоровления уносившегося прочь Синицына.

В ночь на воскресение, когда он жил последние свои — долгие и мучительные — минуты, он вдруг принялся звать сына; Синицын глухо кричал, но Ян уже не откликался на первоначальное имя и не шёл к отцу, хотя слышал эти странные хлипающие, свистящие звуки «и-ван, и-ван», лёжа в тёмной комнате, в своей плотно подоткнутой постели — и казалось мальчику, что отец его, страшный крик отца, повсюду, и даже в шкафу, и под шкафом, и в гулком воздухе, везде.

К утру Синицын умер.

Похороны проходили торжественно и пышно — мать постаралась. Собрались даже те, кто и вовсе не был никогда знаком с покойником, а только когда-то где-то слышал, что тот опять проигрался в карты, да так что чуть не отцовы часы заложил. Говорят даже и то, что посетил эти похороны сам Лев Николаевич Толстой, столь впечатлившийся всей сутолокой, всем тем, что творилось вокруг умершего, что написал об этом, художественно обработав, свою знаменитую повесть «Смерть Ивана Ильича». Впрочем, рассказывает об этом сам Ян Синицын, а он, как мы знаем, любил сочинять легенды о собственной жизни и жизни близких, так что решайте на своё усмотрение, верить ему или нет. На мой взгляд, превращение в чиновника, каковым был Иван Ильич, — капрала, весьма сомнительно, к тому же сам Ян Синицын как-то сказал, что отец его вряд ли куда перешёл по той узкой туманной тропе, что открывается после смерти, а герой Толстого, как бы то ни было, это путешествие совершил.

Ян Синицын вообще не любил отца. В одном из его дневников есть такая запись: «Зачем он так рано исчез? Его будто бы и не существовало вовсе. Точнее, он был — для карт, для женщин, для друзей с лоснящимися усами и крохотными, пингвиньими, глазами, — но был ли он для меня? Нет, не был. Сознание этого в десятки раз умножает то горе, которое уже я пережил и которое мне лишь предстоит пережить. Темно впереди — но темно и в начале. И от этого — тяжело».

Запись датирована октябрём 1915 года. Все ее возвышенные интонации возникли не от того, что Яну в действительности так было больно и обидно, что отец не обращал на него внимания и не участвовал в жизни молодого писателя, но от того, что писать таким образом было модно. Ян старался, как умел, влиться в течение эпохи, но ему чего-то не хватало для того, чтобы во всеуслышание заявить о себе — был он, по своей натуре, скорее тихим и апатичным, часто страдающим человеком, и ему было сложно вполне соответствовать времени.

Впрочем, это не мешало ему, подобно многим героям того периода с головой окунуться в серебряный век. Казалось, весь этот смрад и гниль, и красота, совсем не оставляют на Яне Синицыне меток. К середине 20-х годов он по-прежнему все тот же красивый, подающий надежды молодой человек, хотя было ему уже около тридцати. И пока сторонники старого режима, а также незадачливые певцы нового времени убивались, истреблялись, исчезали — Ян пребывал совершенно нетронутым, посторонним: ему, благодаря его незнаменитости и литературной беспартийности, благодаря его экзальтированности, удалось пересидеть самое пекло чисток начала 20-х годов. Он видел, что происходило с его друзьями, как преследовались вчерашние его знакомые, с которыми он пил или пробовал морфий, как тихо расправлялась новая власть с последними дрожащими проявлениями власти ушедшей — но он полагал, что все это никогда не коснется его, Яна Синицына, жизни, что все это вообще происходит не то чтобы в параллельной реальности, но как-то вне его ежедневного существования. И только когда Марина Яковлевна была арестована при попытке перейти по болотам финскую границу — она решила повторить по-своему героическое и отчаянное бегство Зинаиды Гиппиус с Дмитрием Мережковским — он понял, что его равновесие потеряно.

Мать писала ему из тюрьмы несколько раз, прося о помощи не столько для себя, сколько для своего молодого любовника, Алексея Трудина, красивого и романтичного учителя, который мог бы стать героем какого-нибудь тургеневского романа, — Ян долго не хотел откликаться, но через месяц настойчивых телеграмм он сдался и попробовал воспользоваться теми связями в литературной и окололитературной среде, которые у него были. Удача сопутствовала ему — Яну повезло: он не только помог матери, обратившись к Максиму Горькому, Корнею Чуковскому и Александру Фадееву — этим знаменитым товарищам — но и привлек их внимание к себе и своей прозе.

Так началась литературная слава Яна. По совету опытных друзей он первыми отправил в печать не лучшие свои тексты, написанные недавно, а самые старые, почти юношеские работы, где он, отдавая дань тогдашней студенческой и интеллигентской моде, выступал в качестве рьяного защитника народа, где оплакивал судьбы угнетаемых крестьян или рабочих (или тех и других вместе, сразу), и где устами главных героев призывал к борьбе с царизмом — это были очень слабые тексты, в них и намека нет на его позднее творчество, на повести конца 20-х годов или на самый его знаменитый роман «Ящерица», написанный в середине 30-х, — но публика была в восторге. Ей нравился этот красивый и молодой человек с чувственными губами, дворянин, якобы предавший империю и вставший на сторону униженных и оскорбленных. Благодаря положительной критике и шумихе в газетах в связи с историей об освобожденной из застенок Марины Яковлевны, Ян в одночасье стал властителем умов и превратился едва ли не в главного певца революции, что правдой никогда в действительности не было и быть ею совершенно не могло.

Сегодня это известно наверняка. В качестве доказательства привожу дневниковую запись писателя, которую он сделал в самый день революции, поздним и мглистым вечером 25 октября 1917 года:

«Я никогда не любил ни моей матери, ни моего отца. Первую — по причине ее вздорного характера, второго — из-за того, что никогда не был с ним близок. Что там, я его даже видел редко и, кажется, самый мой долгий с ним разговор состоялся тогда, когда он застукал меня в постели с дочкой старой ключницы…

Но дело не в этом: сегодня я проходил по Невскому и случайно увидел одну французскую кондитерскую, — закрытую отчего-то, — которая заочно мне хорошо знакома — про нее мне много рассказывала няня, покупавшая там в свои редкие поездки в город удивительного вкуса пирожные: песочные корзинки, украшенные розовыми и ванильными взбитыми сливками, и свежей черникой — одно из главных воспоминаний моего детства, я обожал их и мог съесть несколько штук подряд, не глядя.

Смотря на вывеску этой кондитерской, я вдруг отчетливо вспомнил ее, мою няню, мадемуазель Анну, как она просила себя называть, хотя совсем не была юной барышней благородного происхождения. Я очень ее любил: пожалуй, сильнее, чем кого-либо и когда-либо любил до сих пор. Вопреки моде, она была не немкой и не француженкой — русская крестьянка, дочь актрисы крепостного театра и какого-то заезжего иностранца, она была своеобразным человеком. Благодаря своей матери, красивой и волевой женщине, похожей на одну из героинь Лескова, Анна получила неплохое образование, которое упорно совершенствовала сама. Помимо русского, она хорошо знала французский и совсем немного говорила по-немецки; она много читала и превыше всего ставила, конечно, Тургенева и Лермонтова — Достоевского с Толстым не то чтобы не любила, но не понимала или делала вид, что не понимала. Пушкина не любила за его длинный донжуанский список.

Кроме хорошего образования, она была обязана матери и своей будущей разбитой жизнью. Умной и красивой крестьянке нечего было делать в дворянской усадьбе, кроме как надеяться на какой-нибудь более или менее успешный брак с сапожником или кузнецом, от побоев которого можно было бы бегать к барину (и барском сыну), и так проживать свою жизнь. Анна не могла пойти на это — как не могла она пойти и на бегство из усадьбы, потому что была и слабохарактерной, и привязчивой одновременно. Она не могла порвать свои связи с местом, где родилась, где выросла, где любила, и если и можно было себе представить, что она уедет отсюда, то разве по чудесной воле небес: допустим, какой-то богатый иностранец, загостивший у моей матери, вдруг влюбится в нее, схватит, обнимет, поцелует крепко-крепко — и увезет прочь, прочь, далеко-далеко отсюда.

Надежды на это было мало, но делать было нечего, и Анна все же надеялась — всем сердцем, вплоть до своего сорокапятилетия, когда однажды, после ужина, моя мать в очередной раз за что-то принялась отчитывать ее при мне, распаляясь все больше и больше, и в конце возмутительного монолога она дала няне пощечину, забываясь в своем ослеплении. Анна — тогда все еще очень красивая и статная женщина — промолчала в ответ, кивнула, оглаживая руками свое простое серое платье, — в глазах ее читалось, что она все хочет что-то ответить, сказать, но не может, боится, — поцеловав меня в лоб, стиснув плечо узкой рукой без колец и браслетов, она вышла из зала.

Анна повесилась. Я видел, как утром ее тело выносили из конюшни. Я помню, тогда был конец весны. Отчетливо пахло травой, летел светлый легкий пух и медленно плыли облака. Мне было очень жаль ее — и еще больше было жаль себя, оставленного ею. Я не спал всю следующую ночь, а наутро, встав спозаранку, в розовую траву я выпустил всех наших ящериц, которых мы ловили вместе с Анной: она очень любила этих ребят — неприметных и быстрых, как будто умеющих исчезать.

Спустя всего минуту стеклянный вольер, где я их держал, был уже совершенно пуст, и ни волнение травы, ни шорох засохших листьев, по которым бежали, бежали отсюда маленькие ящерицы, ничто не выдавало больше их присутствия рядом со мной, и я заплакал, сев на мокрую колкую землю: я — худенький мальчик 12-ти лет — не мог тогда попрощаться с ней.

Пожалуй, только сейчас я могу сказать: Анна, надеюсь, что ты, как и те маленькие смешные ящерицы, смогла все же найти для себя какой-то иной выход из этого стеклянного иллюзорного мира, что он — вопреки словам глупых людей вокруг, не понимающих совсем ничего в этом деле, — не закончился для тебя в нашем пахучем амбаре, среди сена и дерева, что ты сейчас где-то там — в сизой Франции, лиловой Италии, небесной Японии — сидишь и пьешь за ужином чай, и никто тебя больше уже никогда не обидит…»

Повторюсь, запись датирована 25 октября 1917 года — когда за окном, на улице, происходили исторические события, молодой человек, живший недалеко от Невского проспекта, вспоминал о своей няне и совсем забыл думать о революции или чем-то подобном: по глубокому убеждению Яна, вся эта жизнь, большая и шумная, не могла и не имела права касаться его.

Странно, но даже голод 1917–1921 годов не смог вывести его из того оцепенения, в которое он впал: все это время он находился под покровительством своих более удачливых коллег по литературному цеху и политработников молодой советской власти. Нина и Валя были видными певцами нового режима — они не то чтобы были ярыми ее поклонницами, но просто всегда умели оказаться в нужный момент в нужном месте и сказать то, чего от них ждут. Сестры — первой было 25 лет, второй — 31 год — души не чаяли в Яне: вместе со всеми своими минусами, он был все-таки добрым и очень откровенным человеком. Они познакомились с ним на каком-то литературном вечере еще в 1914 году и тогда же сблизились. Ян был влюблен в Валю (которая никого не любила и готовила себя к чистой и светлой жизни — по крайней мере, так она думала), а Нина, в свою очередь, влюбилась в самого Яна.

Этот замкнутый и порочный круг, однако, не превратился в катастрофу: его участницы (и участник) вовремя смогли разобраться в своих чувствах и остаться верными друзьями: часто их видели гуляющими втроем по петербуржским набережным, и даже в журналах они часто выступали под общим псевдонимом «Иван Троеборцев». Литературные взгляды друзей во многом совпадали, но объединяло их не это (и даже не сила таланта: при всей своей безвестности Ян на голову был выше этих обаятельных и красивых женщин) — вместе их держало то, что они умели еще оставаться людьми посреди происходившего балагана и ни разу не подвели друг друга. Ян сопровождал Нину в ее поездках в Австрию и на южные берега России, чтобы та могла спокойно поправлять здоровье, и всячески ее оберегал: люди, не знавшие, что они только друзья, решали, что эта странная пара давно уже вместе. Валя, в свою очередь, часто помогала ему пристраивать какие-то тексты в тот или иной журнал — сестры были из крайне богатой семьи, и своим обаянием снискали любовь практически у всех литературных журналов (и лагерей) того времени.

При этом Нина и Валя сторонились политики — вплоть до 1917 года, когда вдруг, резко — после прихода к власти Советов — выступили в передние ряды поэтов и написали столько бездарных, но абсолютно попадающих в дух времени стихов, что политработники ахнули и стали буквально бегать за ними, умоляя писать еще, еще и еще. И, как по-настоящему умные женщины и действительно плохие поэты, Нина и Валя охотно шли навстречу этим уговорам — стихи становились все хуже, но это позволило им (и Яну тоже) вести безбедную жизнь в своей 6-комнатной квартире на Невском проспекте: смерть и голод царили вокруг, люди умирали на улицах, — но им удавалось спасаться от этого.

Но если поэта заставят идти

На бой против новой власти —

Я мигом помчусь, и локтя сгиб

Ударит врага по самой пасти.

Такие стихи писали сестры — к чести Яна, он в этом деле не участвовал и потому псевдоним сократился до фамилии «Иван Двоеборец». Однако и против подобной деятельности он не был — тем более что в 1921 году он подобрал на улице и привел к себе в дом одного молодого поэта — Сашу Перебежнева, про которого вполне можно было бы сказать словами Есенина, «был он изящен, к тому ж поэт» — он очень много пил, как пили многие, например, тот же Куприн, и был глубоко несчастен. Как он выжил в пору повальных самоубийств начала 1910-х годов — неизвестно, ведь по своему характеру он был слабым и безвольным человеком, даром что белокурый красавец и отличный, кстати, поэт.

До сих пор доподлинно неизвестно, что связывало Яна и Перебежнева: кто-то говорил, что они были любовниками, кто-то — что Саша пользовался своим более удачливым другом, но никто не предполагал, что эти четверо действительно могли быть близкими друзьями, боявшимися, что их снесет диким потоком временем туда, в небытие, где все и вся исчезало и пропадало, и веяло холодом, и свет исчезал. Нина и Валя тепло, как домашнего, приняли Сашу и часто стали все вместе гулять по Петербургу, охваченному радостным и обреченным НЭПом.

Идиллия может длиться долго, но продолжаться вечно не в ее силах. Карточный домик, построенный этой четверкой, рассыпался ровно в тот момент, когда Ян по-настоящему прославился в том самом 1925 году, после ареста матери. Тогда его повести стали появляться в литературных сборниках, заметки печатались в ведущих газетах, и вот уже в 1926 году выходит отдельная книга его ранних сочинений — конечно, дописанных и исправленных Яном с учетом прихода коммунистов к власти: это был настоящий гимн новой эпохе. Причем это не было сделано осознанно, в том смысле, что он не чувствовал, будто предает кого-то или тем более себя — нет. Ведь все эти известные и безымянные политработники, ставшие часто наведываться к нему домой, были такими милыми и совсем не давили на него — напротив, у них были мягкие голоса, они были воспитаны, ухожены, гладко выбриты и постоянно ему помогали, без них он бы пропал. А то, что они любили поговорить о литературе, как бы невзначай «поругать» кого-то из тех, кто уехал за рубеж, кто не вернулся, кто не пишет бойких пролетарских повестей — так это они беззлобно. Не могло же быть правдой то, о чем знакомые перешептывались: что этого не печатают, тот посажен, третий убит, четвертый выгнан, пятый, шестой… Не мог же Луначарский, этот интеллигентнейший из министров, в самом деле полагать, будто надо отказаться от сложной «пессимистически-буржуазной» литературы и писать лишь о простых и понятных вещах. Ведь этого быть не могло — так повторял сам себе Ян, слушая вкрадчивый голос очередного чиновника, смотревшего на него ласковыми снующими глазами: быть — этого — не — могло!

Но именно это и было. Яна обманули — впрочем, можно ли говорить о лжи в этом конкретном случае, когда обманываемый человек и сам был рад обмануться — большой вопрос. Очевидно одно: он не замечал того, как обрастал дурными новыми людьми, готовыми в любой момент броситься на него и разорвать, растерзать, уничтожить — даром, что все это прикрыто многозначительными словами. И вот, ему уже выделена отдельная квартира в Москве (7-комнатная!) и дача, и поездки на специальные курорты за границей, и икра на завтрак, и трюфеля на обед. Самое смешное в этой ситуации было то, что Ян искренне думал, будто все это так и полагается. У него ни разу не возникло вопроса: за что мне это, заслужил ли я? Нет, он не думал об этом как раз по причине собственной отстраненности от жизни, ему всегда сопутствовала удача в той или иной степени, а инстинкты приспособляемости и прежде служили ему хорошую службу — Ян всегда хотел жить так, чтобы быть как можно меньше задействованным в реальности, чтобы та его не касалась, чтобы его просто оставили в покое, как маленькую счастливую ящерку, спрятавшуюся в глубокой пещере, — ну а то, что спрятался он с большим комфортом, в то время как коллеги слонялись по белому свету, — так в чем же тут его вина?

Он так глубоко погрузился в новую жизнь, что не заметил, как в белом тумане, в сизом дыме медленно растворились Нина, Валя, Саша — нет, с ними было все в порядке, Ян даже отправлял им деньги, интересовался, как они и что, просто он больше не общался с ними. У него не было на это времени, не было времени подумать, остановиться, все силы уходили на сочинение очередной какой-нибудь статьи о том, как здорово жить в пролетарской стране, какое огромное это счастье, что Бога нет. Он смог обзавестись новыми знакомыми в Москве, которые наперебой его хвалили и с которыми было весело гулять, и пить, и тратить деньги в огромных количествах, и молодость, и весна, и музыка, музыка гремела в ушах, и били какие-то барабаны, оглушительно ныли трубы, и вся эта индустриализация, и стройки, стройки, стройки, — у него было столько друзей и любовниц, что казалось, будто серебряный век еще продолжается.

В своем заблуждении он не заметил не только исчезновения друзей, но и перемен, произошедших вокруг. Отделенный от реальной жизни положением, он в своей привычной манере не видел того, что совершалось в стране: что шла борьба за власть, что победил Сталин, этот страшный, страшный человек, и что пора стать ниже воды и тише травы, залезть под самый неприметный камень, нырнуть в самое далекое озеро и не попадаться никому на глаза. На этот раз подобное отрешение от жизни дорого ему стоило. 13 января 1930 года он был арестован.

К тому времени все друзья Яна — в том числе и его верная троица — потеряли свою былую популярность и были не то чтобы преследуемы, но попросту забыты. И все же, узнав о беде, случившейся с Синицыным, они, кажется, собрали последние свои деньги, воспользовались в конец ослабевшими связями в литературных кругах, и смогли кое-как вызволить своего друга из застенков, где он провел (пусть и в условиях куда лучших, чем те, что полагались многим прочим людям) четыре месяца — самых страшных, что были на тот момент в его жизни. Отметим ради справедливости и к чести Яна, он никого не сдал — никого из всех тех, с кем гулял, ел, пил, делил кровать, и Нину с Валей и Сашей тоже не сдал, хотя НКВД почему-то особенно сильно хотели заполучить именно их.

Смотря на эту ситуацию сейчас, можно предположить, что Яна и не собирались тогда надолго сажать или тем более расстреливать — нет, иначе никакие связи не помогли бы его вытащить из беды. Скорее, целью было запугать писателя — и параллельно лишить последних людей, которые были ему по-настоящему верны, — и тогда, тогда он оказался бы в руках государства полностью, целиком. Зачем это было делать — вопрос другой, ведь Ян уже писал такие тексты, что становилось жаль его таланта, подписывал такие письма с оправданиями расстрелов, что, казалось, ему не жаль и своей души. Но время было таким, что и этого было мало: нужно было, чтобы потерялась и тень свободы — ведь вдруг опомнится, вдруг станет будоражить людей, и обвинять, и сеять смуту, смущать забитых граждан своими словами? Не все ведь могут, как Горький (вот уж она — ирония судьбы!), проглотить остатки совести и написать хвалебный отзыв о Соловках — после того как к нему подошел истощавший мальчик, умирающий от голода, которого сослали туда ни за что ни про что, и которому суждено навсегда было остаться в этих белых и смертных стужах.

Возвращаясь к Яну: план был верным, но расчет на слабость характера на практике не оправдался. Несмотря на огромный страх перед будущим, Синицын наотрез отказывался говорить о своих друзьях хоть что-то, что могло бы их скомпрометировать. Допросы длились целыми днями, НКВДэшники злились, замахивались, чтобы ударить его (бить им было запрещено — Синицына еще берегли), но все без толку: он жмурился, просил остановиться, даже принимался дважды плакать (в этот момент он сам думал, что это конец, что сойдет сейчас с ума, что его мозг, душа больше не вынесут) — но молчал о Нине, Вале, о Саше.

И все-таки, когда он вышел на свободу, он был в значительной мере сломлен, он изменился. По ночам ему снились кошмары. Он вспоминал, как в соседней с ним камере рыдал какой-то мужчина, истерично, исступленно, он никак не мог остановиться; как допрашивавший его самого человек однажды сказал, что всех его друзей — его, то есть Яна — уже арестовали, и что завтра их расстреляют — в этот момент следователь смачно хлопал в ладоши, имитируя глухой звук выстрела, вопросительно глядел на Синицына маслянистыми глазами и растирал себе пальцы, словно хотел смахнуть с них пыль, кровь; Яну снилось, что он вновь в застенках — в своей одиночной камере, маленькой и холодной, и все не может заснуть, и страшно пошевелиться, и желудок сводит от дикого голода. Теперь он боялся оставаться один, ему всегда было нужно, чтобы рядом кто-то находился, собака, ребенок, взрослый человек — не имело значения, в одиночестве Синицын не мог практически ничего делать, а только лежать и писать очередную какую-то чушь для «Правды», «Труда» — для тупых коммунистических газет: как хорошо здесь жить! Какая страна! Как радостно и легко! Ура, ура, ТОВАРИЩИ!!

Несмотря на страх одиночества, он не хотел переезжать к прежним друзьям — те настаивали, он отказывался: после заключения Ян боялся, что сближение с ним неминуемо приведет любого к полному краху, рассеванию в далеких казахских степях. Он не хотел этого допускать. И поэтому он, конечно, с кем-то виделся, гулял, но с каждым месяцем все реже — Ян придумывал различные предлоги, чтобы не встречаться, не созваниваться, чтобы исчезнуть. Тогда Синицын еще верил, что можно найти выход и избежать будущего. Он активно предлагал свои услуги партии, он написал хвалебных од Сталину больше, чем кто-либо. За это от него отказались почти все, кого он знал: Ян страдал от этого, но возможности как-то объясниться с людьми у него не было, за ним установили слежку, да и слушать знакомые писатели его уже не хотели.

Синицын оказался отрезанным от мира, запертым в своей по-прежнему роскошной квартире в Москве. Выходил на улицу разве за тем, чтобы купить себе продуктов или поучаствовать в очередном собрании партийных авторов. Желание раствориться и исчезнуть, абстрагироваться от внешней жизни, всегда столь сильное в нем, стало преобладающим содержанием его характера. Не видеть, не знать, не слышать — в своей башне из слоновой кости он горел изнутри, медленно истребляя себя. Занятие увлекательное, что и говорить, но проблема в том, что окончательно погубить в себе человека — сложное занятие, и любому, кто обладает маломальским талантом, сделать этого практически невозможно.

Синицын, подобно неведомому животному, затаился в ожидании какой-то бури, которая сметет и привычную заскорузлую жизнь, и власть, и все наслоения подлости и мещанства, которые царили вокруг. Но такие игры со временем и эпохой редко заканчиваются победой человека — век беспощадно уничтожает тех, кто ему не соответствует, и от этого не спастись, тем более, что выехать из страны он также уже не мог. Оцепенение, этот волшебный и кошмарный сон, морок, спал с него лишь тем самым днем 14 апреля 1935, когда ему с утра стали звонить различные доброжелатели из НКВД, предупреждая, что его друзей уже сейчас, уже вот-вот арестуют; уже — арестовали.

Словно удар наотмашь, так что кровь бежит по лицу, это уничтожило его жизненные распорядки и как будто заставило снова двигаться, дышать, что-то делать. Это распалило те немногие остававшиеся в нем силы, и он — в бешенстве, ярости и смертельной судорожной злобе — решил принять брошенный ему вызов.

Он звонил всем, кого знал когда-то и кто еще обладал хоть какими-то остатками власти; он ездил лично в партийные отделы, союзы писателей, художников и еще бог знает кого; он добивался личной аудиенции Сталина, чтобы упасть тому в ноги и умолять, умолять о помиловании тех троих, которые ни в чем, совершенно ни в чем не могли быть виноватыми (Синицыну отказали во встрече); он предлагал деньги, в конце концов — свою жизнь (как глупо: будто она уже не принадлежала им); он писал письма в международные организации, которые, в свою очередь, писали обратно в СССР с призывами освободить видных деятелей культуры — все, все, все, что только было возможно сделать, что было в человеческих силах, Ян сделал, мечтая вырваться с друзьями из страны и уехать прочь, во Францию, в Англию, в США — куда угодно, только бы уехать.

Ирония судьбы заключается в том, что его письма даже возымели некое действие — на Синицына обратили внимание и дали добро на выезд за границу. И даже согласились выпустить его друзей. Но только после того, как закончится над ними суд, и если те окажутся невиновными — то «конечно, конечно, мы понимаем, как важно вам поправить здоровье, мы все понимаем, не волнуйтесь, да-да, во Франции чу-удесно отдохнете». Через полгода, в ноябре 1935 года (когда уже все, кажется, вдоволь насладились унижением Яна), Сашу — белокурого, смелого, крепкого — расстреляли; Нину и Валю — этих двух отчаянно гордых, красивых и вместе с тем невесомых барышень, помнящих еще эпоху кисейных платьев и вееров, и усадеб, и балов, и заламывание рук, и слезы и поцелуи на тургеневском рассвете — отправили в лагеря. Валя умерла первой (быстро — еще по пути в лагерь: умерла то ли от пневмонии, то ли от грусти, то ли от того и другого вместе — это же совсем не важно, не имеет значения), а Нина продержалась дольше, до 1936 года, когда попыталась поднять настоящий бунт в поселении (ох уж эта ее лермонтовская кровь!), и была застрелена. По-своему прекрасная смерть: она всегда хотела быть чем-то вроде героя, птицы (чайки?) и вот, жизнь предоставила ей такую возможность, и та безошибочно ею воспользовалась — когда она упала навзничь, на коричневую землю, с легким вскриком, и рана еще дымилась, ей сразу стало легче, спокойнее, словно все осветилось вокруг. И холодное сизое небо, и смутный круг солнца, неразличимый, и даже воздух, кажется, утратил свою прозрачность и стал похожим на кристальную пыль — блестящую, переливчатую, ослепительно белую.

Сразу после того, как друзьям вынесли обвинительный приговор, Ян начал писать свой последний роман — «Ящерица». Он написал его стремительно, за несколько месяцев, и сложно представить, чего ему это стоило. Уже патологически опасаясь слежки (именно опасаясь — не боясь; бояться ему уже было поздно, он знал, что вновь окажется за решеткой, но хотел закончить книгу) — Ян писал роман по ночам, при свечке, чтобы никто, ни соседи, ни люди из домов напротив, не могли заподозрить, что добросовестный советский автор, все еще любимец публики, не спит ночами, и создает какой-то крамольный текст.

Эпиграфом к книге вынесена цитата из анонимного автора (очевидно — придуманного Яном: он любил мистификации): «Целый мир — а спрятаться негде». Эта фраза целиком отражает содержание романа, который посвящен изменившемуся образу «маленького человека», столь свойственному русской литературе. Но если раньше таких героев притеснял царский режим, и даже не сам царский режим, а отдельные его чиновники, злые люди, то сейчас все стало гораздо страшнее, и против человека восстают не отдельные персонажи, а целая эпоха, век, вся государственная машина неторопливо — кость за костью — перемалывает каждого. И этим отчаянием, этим желанием борьбы с режимом (которое неминуемо приведет героя к гибели), и неожиданной любовью к жизни — этим полон текст. В одной из сцен главный персонаж говорит: «Если бы только можно было уехать, укрыться — там, за синими горами, за этими туманными устьями рек, где так часто идут дожди, а раз в месяц случается такой восход солнца, сияющий, прекрасный, оранжево-желтый, что хочется жить, и все кажется возможным, — если бы можно было уехать, быть там, я, кажется, был бы абсолютно счастливым человеком…»

Ян прилагает немыслимые усилия, чтобы напечатать книгу. Естественно, он не стал обращаться с этой просьбой в Союз писателей — рукопись бы сожгли разве что не вместе с самим автором. Тайными тропами ему удается передать текст своему бывшему хорошему приятелю, уехавшему из России сразу после Октябрьского переворота и ставшему неплохим автором (кстати, тоже с «птичьим» псевдонимом). Чтобы не вмешивать в биографию посторонних людей, стоит опустить имя этого человека — главное то, что книга была опубликована на Западе и имела оглушительный успех не только среди эмигрантов, что естественно, но и среди местной публики. Отголоски славы за год докатились до СССР, и в перепечатках, в списках — текст разошелся по Москве и Петербургу.

В начале 1937 года Ян был арестован. Уже не было ни друзей, ни знакомых, которые могли бы помочь ему избежать заключения. Все сгинули, все — исчезли. Те, кто еще оставался на воле, так боялись сказать хоть слово в защиту кого-либо (даже собственных дочерей и сыновей, матерей и отцов), что забились в самые темные уголки квартир, жались там, цепенея от страха за свои жалкие жизни, и этот отказ людей от всего человеческого, это предательство — оно могло бы представиться логичным в мифологические времена, в варварские эпохи, когда боги крушили основы мира, но не сейчас, не сегодня.

Но Синицыну не было этого жаль. Ему и не нужна была никакая защита — он бы ее не принял, поступай подобные предложения хоть тысячами. Зачем? Все, все было кончено. Единственным смыслом жизни последние несколько лет служила для него собственная книга. Ее успех, тот шум, что произвела «Ящерица» не только на Западе, но и в родной стране (пусть этот шум и был подпольным) — как будто опустошил Синицына.

Теперь он не боялся допросов. Он почти не боялся смерти — хотя иногда плакал по ночам, лежа на металлической кровати с тонким матрацем: моргала проклятая лампочка в камере, вокруг пахло сыростью и дохлыми крысами, и вспоминалось то, что было прежде: друзья, прогулки, безумная Москва с помпезной сталинской архитектурой (все равно красивой), литературные вечера, аплодисменты, и как он впервые увидел Сашу и еще, еще раньше — как познакомился с Ниной и Валей, на каком-то балу — из последних, что были до Революции, их платья, Нина была в персиковом и пышном, Валя — в малиновом костюме и белой рубашке, застегнутой доверху, с убранными волосами (вот был скандал! Девушка — в костюме на балу!); и — раньше, раньше, — как он просыпался в просторной и все-таки душной от летнего солнца комнате с голубыми обоями, что находилась в правом крыле усадьбы, как распахивал окна, только встав с кровати, и перехватывало дыхание — от свежего воздуха, от теплого желтого света, от зеленого шума, струившегося, кажется, с огромного неба, с жарких и легких перистых облаков.

А теперь… Теперь Ян ждал окончания. Суд еще не вынес решения, но надеяться было не на что, да и не особенно хотелось. Синицын, умирая то от жары, то от холода в своей небольшой камере, дописывал свой последний текст. Он договорился с одним надзирателем, что передаст ему рукопись, и тот, не читая, спрячет ее куда подальше в своей квартире, а как все это рухнет и отхлынет — Сталин, Советы, вот это вот все — то передаст конверт в какой-нибудь литературный институт, чтобы было, чтобы сохранить. Ян верил этому человеку, он шестым чувством чуял, что тот не предаст и исполнит свое обещание. Редкость, но такие люди встречаются — даже в тюрьме.

Текст, который писал Ян, был своеобразной исповедью, если так будет уместно выразиться. Рассказ Синицына берет свое начало в 1935 году, в тот день, когда стало ясно, что ареста Саши, Вали и Нины не избежать. После рукопись уводит читателя вглубь Синицыновой жизни — мы видим, как складывался его характер, каким был его отец, какой — его мать. С какими людьми общался в юности, чего хотел достичь и чего совершенно не желал для себя. Все это — словно сны о жизни, которые постепенно рассеиваются перед ним, перед нами. Затем — 1930-е, арест, выход на свободу, домашний арест, арест друзей. Их смерть. Создание романа «Ящерица». И — снова тюрьма.

«Я здесь — словно на Луне, в безвоздушном пространстве. Наглухо отделен от остального мира, только еду приносят и просовывают ее в окошко железной двери. И все. Я не жалуюсь, скорее, просто делюсь. Никогда не думал, что закончу жизнь в тюрьме. Мне сказали, что ждать осталось совсем недолго, буквально пару дней, и поэтому я должен уже завершить рукопись. Я стараюсь не бояться, и мне почти не страшно, только на дне меня все равно что-то содрогается при мысли о смерти. Но это минутное, я понимаю, что напрасно пугаюсь. Я много думал о своей жизни, много вспоминал (маму, отца, Валю с Ниной и Сашу, конечно, — всех, с кем я скоро уже увижусь — привет!), и понял, что, наверное, я многое делал неправильно, не так, как стоило бы делать, но мне не стыдно за себя. И я смог написать свою главную книгу, этим как бы возвращая должок — богу, вселенной, времени, не представляю, кому — теперь я свободен, меня ничто не держит, не связывает, не обременяет. Только тело. Но и это скоро будет решено. Так что когда мой мозг распадется на миллиарды тысяч блестящих сочных кусочков, на атомы и молекулы, когда он разлетится в жемчужную пыль, — я ничего не почувствую, кроме того, что стал свободным, стал, наконец, зеленой ящерицей, синеглазым василиском, изумрудным змеем, солнечной саламандрой, сказочным драконом — а пули, что такое пули?

И — вы слышите? За все это время здесь, я впервые слышу, как накрапывает дождь. Медленно, медленно усиливаясь, — я уже различаю нарастающий гул, — он постепенно заполняет камеру. Крупные капли разбиваются о раскаленные за день серые камни тюрьмы, и даже здесь, в моем подвальном застенке, слышно это шипение.

Дождь усиливается, и вот уже вся камера переполнена тихим шумом, мокрым шелестом, нездешними словами, словами моих книг и спутавшимися обрывками фраз, воспоминаний; все это гудит, переливается, как чешуи огромных рыб, и клокочет, играет — звуки нарастают, пока, наложившись друг на друга, причудливым образом не образуют вдруг совершенную тишину. И — все. Все исчезло. Замолчало. Ни звуков, ни света, ни слов — ничего.

Только боль в затылке, в том месте, куда стреляли. Но и это, это тоже не страшно. Саша сказал, она тоже пройдет».

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru