Историю эту рассказал мне киевский приятель. В нашем кругу его называли Старым Фимой. Чтобы не путать с младшим его тёзкой – Фимой, который назывался у нас Фимой Молодым. Замечу, что теперь никакой уже путаницы нет: младший уехал в Америку, в город Атланту. Возрастные эпитеты вполне можно снимать с их прозвищ. Фиму, однако, по-прежнему именуют в нашем кругу Старым. Впрочем, какой там круг! Круга-то самого, почитай, уж нет – раз-два и обчёлся. Разлетелись соколы. Да и сам я давно уже в Штатах.
Я слышал эту историю от него не однажды. А ссылки на неё – и того более. Она стала для Старого Фимы чем-то вроде универсальной притчи, поскольку мораль из неё он умеет извлечь всякий раз иную, вроде как и не вытекающую из ее содержания. Так что, история эта для него даже не притча, а нечто более всеохватное, чуть ли ни миф. Да, да, именно – миф об Отце.
Вот она, эта история.
Когда в сентябре сорок первого Киев напряженно затих в ожидании новой власти, отец Старого Фимы – будем называть его здесь татэ, поскольку речь идёт об еврейском отце с присущим ему чадолюбием, – так вот, татэ не стал подобно множеству соплеменников, оставшихся в городе, ожидать своей участи, а, движимый дурными предчувствиями, наскоро собрал кой-какие бебехи, бросил в тачку и двинул с семьёй прочь из города на восток, по следам отступавшей Красной Армии, в которую призван не был из-за того, что в левой его глазнице взамен живого глаза сидел вставной глаз, каковой, между прочим, совсем не совпадал по цвету с глазом живым, – видно, подобран был медициной без тщания – сойдет, не велика птица.
Решению бежать из Киева способствовали некоторые свойства натуры татэ. Человек он был тревожный, лёгкий на подъём и скорый на ногу. Ему, например, затруднительно было долго работать в одном месте. Ему больше нравилось добывать средства для семьи там и сям. Предвоенные распоряжения ЦК и Совнаркома вынудили его томиться, будучи привязанным под страхом тюрьмы к рабочему месту. Уход советской власти из Киева как бы развязал ему застоявшиеся ноги, а угроза новой кабалы принудила к бегству. Тем более что особого добра они с женою не нажили, а сидеть при том, что имелось, не было смысла. Нехитрый семейный скарб вполне уместился на первом же подвернувшемся транспортном средстве: на тачке. Конечно, будь у него тележка, не говоря уже о повозке, катить было бы куда как легче. Но вот оказалась под рукой одноколёсная тачка, воспетая народом, подконвойной его половиною – тачка ОСО – две ручки, одно колесо. (К слову, могу предложить для обихода и свою прибаутку о широко бытовавшей во времена первого президента Кравчука так называемой «тачке-кравчучке»: тачка-кравчучка – два колеса, одна ручка. Впрочем, время ушло и моя прибаутка запоздала).
Среди нехитрого барахла, впопыхах брошенного в тачку, оказался, представьте себе, печёный гусь. А вот хлеба, между прочим, какие-то крохи. То ли второпях не успели купить, то ли в магазинах не оказалось на тот час, поскольку в брошенном городе многое разладилось. Словом, пустились в путь, почитай, без хлеба, надеясь разжиться им по дороге.
Зато вот имелся, как это ни странно, целый гусь. При том что, татэ никак не походил страстного любителя гусей Паниковского, коему они доставались неправым путём. И уж совсем ничего общего не было у него с лесковским благодушным едоком, говорившим: «Нескладная эта птица гусь: одного съешь мало, а двоих – много», то есть попрекавшего не себя за грех чревоугодия, а неповинную птицу, что не сообразна его утробе. О существовании этих гусеедов татэ знать не мог, из-за отсутствия навыка к чтению книг, а и знал бы – никак не одобрил бы такого отношения, будучи человеком трудовым и правильным. Обёрнутый в газету гусь, лежавший поверх всяких бебехов, был гусём праздничным. Раскармливался он для праздника Ханука, чтобы к урочному часу предстать в испеченном виде пред очи и уста всей семьи от мала до велика. Вторжение немецких войск в Киев не дало дожить гусю до праздничного кануна. Он был скоропостижно зарезан, ощипан и тут же целиком испечен. Не оставлять же врагу!
Шли они долго и всё пешим ходом. Когда кто-нибудь из детворы сильно утомлялся, татэ сажал его в тачку поверх барахла и ещё сильнее налегал на рукояти, будучи бессменной тягловой силой. Жена по болезненности своей и слабосилию и сама была непрочь взгромоздиться, кабы не детвора. Изредка им удавалось прикупить у селян кое-какой харчишки, точнее, обменять на что-нибудь из своего барахла, так как деньги брали неохотно. В хлебе же почему-то отказывали вовсе, некий не совсем для татэ внятный здравый смысл стоял за этим. Тачка всё больше пустела. Но гусь по-прежнему оставался в ней, всё больше промасливая свёрток. Не мог допустить татэ праздного, без хлеба поедания гуся. Всё в нём против этого восставало. Вот добудут хлеба, доберутся до более-менее спокойного места и совершат трапезу не наспех.
Так и лежал увесистый, благоуханный гусь на виду у семьи и был средоточием голодных взглядов. Своей целокупностью и румяным видом он произвёл на Фиму сильное, пожизненное впечатление. Как самый младшенький он чаще других оказывался в тачке рядом с вожделенным свёртком и имел возможность видеть сквозь раздавшуюся щель в промасленной газете золотисто-коричневый его бок. Пожизненное впечатление осталось закрепленным отцовым запретом. Никто не смел ни прикоснуться к гусю, ни даже полюбоваться на него. О том, чтобы отщипнуть кусочек, не могло быть и речи. Строгий татэ не спускал с гуся своего единственного глаза, хоть голоден и измучен был бессменным толканием тачки куда более всех. Пот тёк по его лицу в три ручья, окропляя битый украинский шлях.
В результате гусь из блага превращался в муку. Не лежи он на виду, голод не воспринимался бы так остро. Так нет, мозолит всем глаза – и не прикоснись к нему! Не раз и не два ругнуло про себя семейство главу своего, самодура, который раздражённым криком пресекал любые поползновения к скорой расправе над птицей и всякое голодное нытьё. Ну не мог он, не мог позволить баловство с серьёзным таким яством! Может, и неуместна здесь некошерная поговорка дурнэ сало бэз хлиба, но именно она как нельзя лучше исчерпывает мотивы поведения татэ. Употреблять гуся (и вообще что-либо) без хлеба – дело дурное, пустое и даже нечестивое, считал татэ. Каждому проглоченному куску хлеб должен быть компаньоном. И не только оттого, что так сытнее – так честнее. Он был в этом убеждён и относился как к священной заповеди: сам соблюдал и никому не давал нарушить. Вот раздобудут хлебушка, тогда – пожалуйста: садись и законно ешь на здоровье, хоть всего целиком. «Целиком?» – недоверчиво переспрашивали чада и сглатывали слюну. «Целиком», – обещал татэ, который представляется мне то Колумбом, имевшим дело с маловерием корабельной команды, то начпродом Цюрупой, доставившим, как известно из советских апокрифов, эшелон с продовольствием в голодную Москву (не то в Питер, не помню), а доставивши, упал в голодном обмороке.
Но однажды, когда татэ убежал в придорожные кусты до витру и покуда справлял там нужду, мать, не вынеся усилившегося Фиминого голодного нытья, который к тому моменту снова сидел в тачке рядом с гусём, украдкой развернула газету, выворотила скоренько крыльце табуированного гуся и вложила его в жадную детскую ручонку, облизнув затем свои пальцы. Фима тут же впился зубами в сочное мясо и вмиг обглодал крылышко. Это был бунт материнского сердца. А что нарушила запрет – Бог простит. Он и свои Божьи заповеди, если кто нарушит, простить может. Тем более что ему за дело до чьих-то самодельных заповедей.
Бог-то простит, а вот татэ?.. Когда он появился из зарослей, где, как на грех, мочился долго, как лошадь, когда выбрался он оттуда, на ходу застёгивая мотню, он остолбенел от увиденного непотребства и возопил грубым голосом: нашеры! – и прибавил крепкие русские обороты, не смущаясь тем, что ради сомнительной своей заповеди об обязательности хлеба нарушает заповедь истинную – о сквернословии. Он обрушил на головы семейства свой праведный гнев, усугубленный проголодью, бесприютностью, войной. Так и не застегнув до конца свою прореху, он схватил повреждённую птицу, обернул её поверх какой-токацавейкой и упрятал на самое дно тачки ОСО.
Он долго ещё чертыхался, раздражённо налегая на рукояти и с сердцем всё повторял слово нашеры, к которому непросто отыскать русское соответствие – что-то среднее между обжорами и сластёнами. Затем утих и в угрюмом молчании всё толкал тачку с упорством Сизифа, всё далее на восток, понимая, что только там сегодня спасение для чад своих, для семени своего.
В душе его, конечно, происходили некие подвижки в сторону неизбежного употребления гуся помимо хлеба. Но вообразить себе этого он пока не умел – чтоб вот так просто? без хлеба? всуе?..
С хлебом же не везло им прямо-таки роковым образом. Впрочем, дело, скорее всего, было не в невезении. Время суровело на глазах, неприязнь к евреям уже начала электризовать воздух, снова призывая вековые предвзятости, которые, видать, мешали селянину поделиться хлебом с евреем, тем более, с какой-то странной его кочевой разновидностью. В покинутом же семейством Киеве наставал и вовсе неслыханно трагический оборот событий.
И всё же мир не без добрых людей. Настал час, когда в одной хате удалось татэ разжиться половиной житного каравая. Повезло им где-то аж под Гадячем.
Эх, как приналёг он на свою тачечку! Как весело покатил её по пыли да ухабам! Как воодушевлённо устремилось за ним всё семейство к ближайшему затышному местечку, к видневшейся невдалеке рощице по-над ставком, чтоб сотворить желанный, можно сказать, праздничный привал.
Татэ пришёл в такое прекрасное расположение духа, что не прекращая толкать тачку, сбивая себе дыхание, потешил всех старым анекдотом о гусе и тупом Мойше, ученике местечкового хедера. Выпучив глаз, татэ даже изобразил этого тупицу, который на простой вопрос: шо мы маем с гуся? – твердит одно:шкварки. Ещё не договорив анекдота, татэ сам же принимается хохотать. Анекдот все хорошо знают, но охотно заливаются смехом вместе с ним. А татэ, окончательно сбив дыхание, совсем задохшись, разражается надрывным кашлем. Он так сильно сотрясается от кашля, что вставной его глаз переворачивается беззрачковой изнанкой наружу. «Глах ойс дем ойг», – делает ему замечание супруга, то есть «поправь глаз». Но он мотает головой – дело, мол, потерпит, полторы-две сотни метров – и устремляет тачку к рощице.
Они расположились у ставка на ещё зелёной траве, осыпанной палой листвой. Священнодействуя, татэпрежде всего нарезал ломтями выстраданный хлеб и вручил каждому, как мандат на законное едение гуся.
Он развернул кацавейку, где хоронился свёрток с вожделенной птицей и, обведя всех торжественным взором, снял последний покров – жиром пропитанную газету. И в трепещущие от нетерпенья ноздри едоков... ударил затхлый, порченый дух. Увы, дорогие друзья, увы и ах! Гусь протух – весь как был.
Нужно ли описывать огорчение оголодалой семьи? Тем более – отчаяние самого татэ? Он сидел, горестным взглядом вперясь в пространство, стыдясь глядеть на своих чад. Бедный татэ был так убит горькой своей виной, что когда жена, пожалев его, протянула ему краюху хлеба, он локтем отвел в сторону её руку. Он был бледен, как мел, как белый мрамор, и опрокинутый его беззрачковый глаз, который он второпях так и не вернул в правильное положение, теперь и в самом деле придавал его застывшему лицу сходство с бельмастыми античными мраморными бюстами.
Такое вот огорчение вышло. Так и остался лежать у ставка под Гадячем кормлёный для Хануки гусь с оторванным крылышком, которое успел отведать один лишь Старый Фима, успел вкусить от праздника.
Мораль, которую теперь он способен извлечь из этой притчи, повторяю, многообразна и порой неожиданна. Застольный её вариант я слышал таким: «Но разве это беда – испорченный гусь? Бабий Яр был в Киеве в эти дни. Бабий Яр! Так давайте выпьем за то, – провозгласил он, поднимая рюмку водки, – чтобы никогда сильно не огорчаться. Потому что наши неприятности – пустяк по сравнению с теми, что могли бы с нами случиться. Или с теми, что, возможно, нас ожидают. Лехаим!»
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 11(68) ноябрь 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer11/Lotovsky1.php