Белое солнце пустыни
Опять наступило это лето, от которого никуда не спрятаться, от которого плавится асфальт на дорогах, от которого круглосуточно болит голова, от которого жить не хочется. До поздней осени на небе не будет ни облачка, одна лазурная синь, как говорят поэты, и я ненавижу эту синь и этих поэтов. Ночью сплю абсолютно голый, без подушки и без покрывала, и всё равно снятся кошмары: в Тивериадском озере высохла вся вода, и я брожу по дну, по тине, и выковыриваю из-под камней подыхающих придонных рыб с безумными, выпученными, глупыми глазами, с возвращенных сирийцам холмов Голан меня обстреливают пулеметы, я спотыкаюсь, но продолжаю собирать рыб, потому что все равно жрать надо.
Почти сто десять лет назад был популярен "проект Уганда": вместо Палестины собрать и поселить всех желающих в центральной Африке. Не знаю, что было бы, если бы победили сторонники этого проекта, но знаю точно, что в таком случае меня бы в Уганде не было. Здесь – сорок в тени, но это образное выражение, ибо тени нет, зато нет и влажности; а в Уганде – все пятьдесят плюс почти стопроцентная влажность джунглей.
Мне рассказывал приятель, степенный желтобородый хасид, последователь Вижницкого ребе, любитель покурить, выпить и закусить, что в Бразилии летом может быть и все пятьдесят пять. Хасида зовут Клапольдс (я до сих пор не знаю, имя это, фамилия или кличка); много лет подряд он ездит в Рио-де-Жанейро и Сан-Паулу посланником своего ребе, и проводит там по полгода. Не знаю, что нужно его ребе в Бразилии, но знаю, что Клапольдс – несчастный человек. Там в лесах много диких обезьян? – спросил я его как-то, когда в сорокаградусную жару мы пили водку, закусывали бананами и ежеминутно ходили к железной бочке с водой окунать в нее голову. Вода в бочке нагрелась, не освежала, и я, закрывая глаза, воображал, что купаюсь в Амазонке, среди пираний. Это придавало особую пикантность водке, которая тоже степлилась и почти кипела. Обезьян там много, это верно, согласился он, но я, представляешь, скорее предпочел бы иметь дело с ними, чем с тамошним климатом. Нет, не представляю, ответил я; не представляю, что может связывать вижницкого хасида с бразильскими обезьянами – ты им проповедуешь слово Божье, что ли?.. Я вообще никому его не проповедую, – мрачно сказал он, – я там сижу, потому что мой ребе так хочет... Какой у тебя ребе садист, пробормотал я и, раздевшись, полез в бочку. Я сидел в ней, как Железный Дровосек в бочке с маслом в сырых чертогах сумрачной страны семи Подземных королей. Да, сказал он, завистливо глядя на меня, то есть нет. Ребе велик. Он великий мудрец. Тогда снимай лапсердак и лезь ко мне, предложил я, – посидим, как японцы в самурайской бане. Клапольдс не мог раздеваться прилюдно, ему это западло. Он может раздеваться только в микве или перед женой, и то без света. Он жевал губами и смотрел на меня с укоризной. Ну, так как там, в Рио-де-Жанейро, сказал я из бочки. Там по субботам нужно идти в синагогу через весь город пешком, скорбно ответил он. Там пятьдесят пять в тени небоскребов, и дорога берет часа два с половиной, а я в традиционной одежде, ты понимаешь. Я смотрел на него из бочки. Традиционная субботняя одежда появилась в средневековых гетто, и включает теплые стеганые кафтаны и шерстяной талес, который нельзя снимать, если ты идешь молиться. И меховой штраймл на голове. Краков пятнадцатого века и понятия не имел о стране, где в лесах живет много диких обезьян. Америго Веспуччи еще не открыл Бразилию. Я почесал ухо и губами, как на гармонике, изобразил мелодию из "Генералов песчаных карьеров". Ты знаешь, что Америго Веспуччи был итальянец, спросил я Клапольдса. Да? – удивился он, обмахиваясь черной бархатной шляпой, – что ты говоришь? И понятия не имею... Там в синагогу люди приходят в трусах и майках. Нормальные люди, не мне чета, добавил он грустно, я так не могу. Моряк, покрепче вяжи узлы, гулко закричал я из бочки, ты же хасид, ты не имеешь права грустить, ты должен разрывать смехом завесу бытия. Немедленно начинай разрывать смехом. А-а-ха-ха!.. – натужно закричал он, закидывая к ослепительному солнцу острый кадык и стекленея глазами. Проходившие мимо девицы интеллигентного вида шарахнулись в сторону, бормоча одна другой – "и этот с утра нажрался..."
Я привстал в бочке, потянулся к деревянной полочке, не дотянулся и щелкнул пальцами. Клапольдс, шаркая по песку зимними ботинками, уныло дотащился до меня с бутылкой в одной руке и с гроздью бананов в другой. Он сел рядом, воровато огляделся по сторонам, вдруг решился: мгновенно стащил с себя лапсердак и кинулся в бочку, как был – одетый в белую рубаху со спущенными рукавами и черные штаны до колен, из-под которых выглядывали шерстяные чулки. На голове его сидел забытый котелок. Запахло мокрой шерстью. На поверхности, под самым моим носом, как лодочки плавали ботинки со старомодными пряжками. Я вспомнил безразмерные башмачки с серебряными пряжками, которые в стране Гудвина сперва носила Гингема, потом – Элли, и которые после, по слухам, попали в кратковременное пользование к отвратительной, дурно пахнущей Бастинде, пятьсот лет не мывшейся и не чистившей зубов.
Покрутившись, мы уселись в тесной бочке и блаженно уставились друг на друга. Пока несут сакэ, – запел я, и он подхватил псалмом Давида. Мы чокнулись рюмками и закусили бананом, одним на двоих. Я воображал, что это – соленый огурец. Что воображал Клапольдс, я не знаю. По улице проезжали автомобили, грузовики и автобусы, водители притормаживали и завистливо глазели на странную пару в бочке. Один седобородый водитель остановил машину и вывел с собой юную жену. Они подошли к нам и уставились. Над водой торчали две головы и две бороды – одна желтая, другая черная. Присоединяйтесь, барон, сказал я. Водитель, как будто ожидавший приглашения, с готовностью стал раздеваться. Нет, – сказал заплетающимся голосом посланник вижницкого ребе, выжимая мокрые пейсы, – мы имели в виду не тебя, а твою жену, с тобой будет совсем тесно...
Бородатый засопел, схватил жену за руку и потащил обратно к машине. Жена украдкой оглядывалась на нас. Итак, – сказал я, глотнув из рюмки, – в стране, где в лесах очень много диких обезьян, в синагогу ходят в трусах. Интересно, в чем ходят в тамошние католические храмы? Не знаю, я не католик, я к ним не хожу, – сказал он.
Сзади к нам подошел и остановился Рэмбо Джонсон по кличке Смелый Лев, черный гигант из Иллинойса, в шестьдесят пятом по недоразумению принявший иудаизм и прибывший в Израиль на законных основаниях. Он положил мне на голое плечо ласковую тяжелую лапу. Тебя зовет жена, прогудел он с английским акцентом, она сказала, если ты снова сидишь в бочке и пьешь, чтобы я опрокинул нахрен эту бочку, можно даже с тобой вместе... Как печальна жизнь, сказал хасид, чьей обязанностью в этом мире было разрывать смехом завесу бытия. Рэмбо, бей в барабан бессмертия посреди тьмы этого мира, – пробормотал я слова Будды, – у тебя есть с собой выпить? – Бей в барабан и не бойся беды, – подхватил Рэмбо, расстегивая ремень на брюках. – И маркитантку целуй вольней, – добавил хасид, обнаруживая некоторое знакомство с творчеством великого выкреста. – Слушай, Лев, что там будет с вашими выборами-то, – спросил я, – что там с этим черным парнем? Он что, действительно будет президентом? – Аллах не попустит, проворчал гигант, снимая брюки и оставшись в пятнистых, леопардовых плавках. – Интересно, что у него в голове, и хорошо ли это для нас, – задумчиво сказал Клапольдс. – Ничего хорошего в голове у него нет, у него между ушей – камень, – возразил негр, расстегивая цветастую рубашку и играя ослепительными мускулами на яростном солнце, – я так полагаю, что нам здесь скоро будет конец, вот что я полагаю. – Да, я не сомневаюсь, сказал я, – но все же откуда ты знаешь, что у него между ушей камень?.. – Мне ли не знать моего троюродного брата, – ответил гигант, кряхтя забираясь в бочку и осторожно усаживаясь между нами.
Три знакомца
В связи с прочтением случайно подвернувшейся энциклопедической статьи о гигантских песчаных комарах/червяках (это звучит почти как "олгой-хорхой"), водящихся на Севере, я вспомнил о трeх людях, переживших (вернее, не переживших) индивидуальный опыт близкого контакта с аналогичными тварями Божьми. Присущая мне неуправляемость ассоциаций вывела меня по кривой совсем на другую тему.
Один мой знакомый был заключенным лагеря в Восточной Сибири. В результате некоего конфликта он был раздет, привязан к сосне, обмазан кровью, выжатой из его собственных запястий, и оставлен умирать от гнуса в тайге. Через три часа он был уже почти мертв, но в последний момент снят с места казни двумя угрюмыми бородатыми мужиками из оказавшейся неподалеку глухой деревни. Имен этих мужиков он так никогда и не узнал. В деревню его не пустили. Он вернулся обратно в лагерь, и там первые сутки его никто не мог признать. Теперь он один из самых известных и уважаемых в России воров в законе старого закала, а также доктор философии.
Другой мой знакомый - бывший профессиональный революционер и террорист в Аргентине времен президента Перона. Правительственные коммандос окружили базу в сельве на севере, которой он командовал, и после штурма взяли его живым. После допроса его раздели, обмазали диким медом, привязали к пальме и оставили умирать на лесной тропинке, ведущей к жилищам маленьких черных муравьев-кровососов. Такие муравьи обычно оставляют от тела голый скелет за полтора-два часа. Муравьи успели съесть его ноги до колен, когда он был снят с места казни двумя угрюмыми индейцами-контрабандистами, перешедшими недалекую бразильскую границу и оказавшимися в сельве в надежде поживиться тем, что осталось несгоревшим в разгромленном партизанском лагере. Он пересек границу на плечах контрабандистов, и в маленьком бразильском городке местный врач-мулат сделал ему без наркоза ампутацию костей ног - все равно мяса на этих костях не оставалось, и ходить на них он не смог бы. Теперь он живет в Иерусалиме при католической миссии, в двух шагах от Церкви гроба господня, и ходит туда на протезах. Он стал пацифистом и глубоко верующим человеком. Я зову его - Мересьев.
Я знаком с семьей бывшего потомственного неонациста из Шварцвальда, по неофициальному приглашению проходившего в семидесятых годах практику на территории тренировочного лагеря в южноафриканской пустыне Намиб. В виде боевой подготовки к грядущей расовой войне местными товарищами по партии и движению по борьбе с черным засильем был изловлен негр, принадлежавший зулусскому движению по борьбе с белым засильем "Умконто ве-сизве" - "Копье нации". Негра сожгли живьем, привязанным к термитнику. Через двое суток, ночью, на тренировочный лагерь напали друзья негра, тоже негры, которыми командовала белая женщина. Зулусы захватили в плен немца и хотели расстрелять его, но белокурая женщина с глазами василькового цвета воспротивилась этому: в виде воздаяния за общие грехи расы, к которой по недоразумению принадлежала сама, она предложила сжечь белую падаль привязанной к тому самому термитнику, где накануне был сожжен негр. Пока шли препирания о судьбе туриста из Германии, с небес снизошли ангелы в форме десантников южноафриканского спецназа. Они расстреляли большинство бравых зулусов, а также прямым попаданием пули в лоб навсегда прекратили страдания женщины, вынужденной по иронии судьбы всю жизнь ходить в белой шкуре. Снятый живым с термитника немецкий неонацист был выслан из страны гордых буров в двадцать четыре часа, и вернулся в Шварцвальд просветленным. Произошедшее так подействовало на него, что он публично объявил об отходе от былых принципов, совершил обрезание и стал евреем. Он приехал в Израиль, назвался Хаимом и поменял фамилию. Он женился на местной уроженке, которая родила ему двоих детей, пошел служить в боевые части и погиб во время ливанской кампании восемьдесят второго года, вытаскивая товарищей из горящего танка. Ни жена, ни дети ничего не знали о его прошлом; жена была просвещена только на похоронах, - прилетевшими из Шварцвальда родителями покойного, - а дети белокурой бестии не знают этого до сих пор.
У троих этих людей нет ничего общего, кроме того, что в воспаленном моем сознании Норны причудливо связали гигантскими червяками между собой нити их жизни.
Тётя Уля
Жара немного спала, приходили родители, сидели в нашем дворике. Вспоминал с ними тётю Улю, нашу дальнюю родственницу, одну из 3-х ахматовских подруг, заучивавших куски свеженаписанного "Реквиема" наизусть ввиду отсутствия черновиков, которых не было ввиду опасения ареста - вы помните эту историю. Я пытался выяснить подробности её жизни по просьбе бременского архива истории диссидентского движения, но родители уже ни фига не помнят, я с детства и то больше помню. Роза Глебовна Вержбицкая-Шейн. Она была двоюродной сестрой бабушки Киры и племянницей моего расстрелянного в 1938-м прадеда. Помню старуху в чёрном платье и с клюкой, громко проклинавшую по-французски советскую власть. Именовала она её с идишским корнем - махтунья. Власть она ненавидела просто безбожно. "А сранэ мелиха, зол зи пэйгерн, омэйн". При всём при этом она неодобрительно отзывалась о моём слушанье "Радио Свободы" и "Свободной Европы". Надо слушать Би-Би-Си, американцев, или, в крайнем случае, "Немецкую волну", они куда объективнее, вполголоса, со значением говорила она, оглушительно стуча палкой по полу. И, сбиваясь с французского на родной язык, добавляла свою вечную мантру: "зол ундзэр фаркактэ махтунья пэйгерн". Хорошо, послушно говорил я. Мне было десять лет, или двенадцать, или семнадцать, когда она приходила в наш дом. Я трепетал её. Она была для меня осколком великой эпохи. Собственно, таковой она и являлась. Она была для меня, скажем так, авторитетом. Когда вьюжным вечером 15 декабря 77-го по завывающей от глушилок "Спидоле" Би-Би-Си передало, что в Париже скоропостижно умер Галич, первым человеком, которому я позвонил, была тётя Уля.
С неодобрением она отзывалась не только о советской власти и "Радио Свободе", но и о манере моего партийного деда слушать на ночь "Голос Израиля". Она говорила так: "Все передачи этого голоса заканчиваются каждый вечер одинаково: сегодня температура воды в Иордане - двадцать градусов. Или двадцать пять. Или двадцать три. Советы впёрлись в Афганистан, в Восточном Тиморе прогрессивные силы втихомолку вырезали семьдесят тысяч гражданских, но эти, понимаете, не чешутся, им трава не расти, их больше всего волнует, какая температура воды в Иордане". Ещё она не выносила песню Окуджавы "Моцарт на старенькой скрипке играет..." Она рычала, что это - пошлость, и колотила палкой по соседнему стулу. Родители боялись с ней спорить. Я - тем более. Она не желала забывать французский и для того покупала в киосках "Союзпечати" "Юманите". У тёти Ули был врождённый вывих бедра, стоять в очередях ей было мучительно больно, но выписывать газету официально, с доставкой на дом, она отказывалась: "дозикэ засранэ махтунья может подумать, что я поддерживаю фэ-кэ-пэ, зол алэ ундзэрэ ун зэйерэ комунистн пэйгерн. Все сволочи, все до единого. Омейн. Не сдохну, если в очереди постою. Там, цвишн ди пролетариес, бывает забавно, это ещё Аннушка отмечала. Нох а мол омейн".
Когда я собрался жениться на моей первой жене ввиду её незапланированной беременности, то поставил тётю Улю в известность одной из первых. Мне казалось (только теперь я это понимаю), что я видел в ней... ну, скажем, первую фрейлину и наперсницу детских игр императрицы. Да, как-то так. Мне было девятнадцать лет. Величественная дама в чёрном платье выслушала меня, сидя в кресле, после чего вполголоса выругалась по-французски (французского я не знал, но в сути произнесённого сомневаться не приходилось) и оглушительно стукнула палкой по покорябанным половицам крохотной комнаты коммунальной квартиры. "Тебя учили быть порядочным человеком, и ты, с божьей помощью, стал им, - но ты идиот". И вдруг всплакнула: "Боже, что сказала бы Аннушка... Хотя..." Я не стал вдумываться в предположения, что сказала бы Аннушка.
Да, тётя Уля, я идиот. Мы общались с вами, когда мне было десять лет, и пятнадцать, и двадцать, и у нас была великая эпоха, и за все эти годы я не записал за Вами ни единого слова. И не только я, но и мои родители, которые куда старше и опытнее меня, но винить которых в идиотизме я не могу по определению - ведь это мои родители. Я люблю Вас. Я любил Вас, Роза Глебовна, будьте бдительны. Я идиот ещё раз.
Доказательство
Мой сотрудник Итай, сорокапятилетний увалень и зануда весом полтора центнера, после долгой безмятежной жизни под крылышком мамы, решил, наконец, жениться. Месяц он ходит и морочит голову всем, согласным его слушать, относительно свадьбы и справок, которые обязан представить по требованию раввината. Справки - на любой вкус: что он еврей, что он холостяк, что он не осёл. Мне так надоело его выслушивать, что я сказал, что еврейство своё ему будет доказать труднее всего, и никакие справки ему не помогут. Он возмутился: я родился тут, у меня папа с мамой приехали из Югославии! - Ну и что? Я тоже из России приехал. - Ну как что? У меня хрен обрезан! - Ну и что? У меня тоже. А может, ты мусульманин из Боснии. И папа с мамой обманом проникли на Св. землю. Докажи, что нет. - Да нет, я и вправду обрезан! - Ну и что? Мусульмане все обрезанные. А ты докажи. - Ну хочешь, я тебе покажу? Смотри, какой он у меня... - Нет, не хочу. Спрячь. В раввинате показывать будешь. И не забудь приготовить настоящее доказательство, а не этот... свой. Без бумажки ты букашка. - Он испугался, набрал дрожащими пальцами телефон мамы и стал разговаривать с ней плаксивым голосом.
Из деликатности я отошёл в сторонку и вспомнил, как много лет назад мы женили нашего сына Димку сиречь Давида. Мы тоже пошли в раввинат, и тоже принесли кучу справок, и старцы в лапсердаках, тряся седыми пейсами, сказали, что это - не доказательство. А вот ты докажи. После какого-то часа ругани, криков и препирательств я был уже готов, как персонаж известной песни Юлия Кима, вынуть аргумент свой единственный и на них положить. - Мля, так вот же вам справки! - Не, милейший, такие справки, как и всякую контрабанду, делают на Малой Арнаутской улице в Одессе. А вот ты докажи. - От бешенства я стал расстёгивать штаны, но тут старцы вдруг вспомнили, что тут ещё и моя жена присутствует, и отвлеклись на неё. - Докажи, дщерь Израилева, что ты не дщерь Эдомская. - Так вот же справочка... - Дщерь, за справочки мы всё уже сказали. А вот ты докажи. - Так я не муж, у меня нету хрена, чтоб я доказала! - И хрен тоже не доказательство. А ты докажи. - Как я вам докажу?! - на грани истерики завизжала она. - Хм. Действительно, сложный галахический вопрос. - Старцы стали озабоченно совещаться. - А, вот! Ты это, типа, на идиш с нами поговори. Последний шанс тебе даётся. - Какое счастье, что благоверная знает идиш, по нынешним временам сие - большая редкость. И она стала говорить на своём местечковом украинском диалекте, который я лично и в рот взять не могу, у меня от её идиша колёса останавливаются, там ведь вместо бойх - бух, а вместо бух - бих, а вместо бих - вообще чёрт знает что. Полчаса она говорила на идиш. О чём она говорила? Обо всём. Это было сочинение на вольную тему. О том, что у неё дома на идиш только и разговаривали, и что а зейде у неё от геганген ин шил, и что бобеле от гемахт цимес, и что она сама лично а утке ун а гусь готовит нор мит а хрен, и ещё всякую ересь. Старцы скорбно глядели на неё. К концу её монолога я было облегчённо перевёл дух, заправил рубашку в штаны и приободрился. Старцы молчали. Она решила, что а утке ун а гусь мит а хрен недостаточны, и поднажала: рассказала, что эйнер фун ди ундзере кройвим от гезец ин дер тюрьме, дерфар из эр гевен а ганев (тут я испугался, но старцы молчали), и что вос ан олтэр зейде от геслушал Кол Исроэл ин дер подпол; и что ире мишпухе от геат сойне а советише махтунье, пусть она горит огнём, и даже что алэ идн зейнен бридер - в общем, совершенную хрень она несла, не задерживаясь на поворотах, как её троюродная тётушка в двадцатые годы, актриса, с вашего позволения, тётя Рейзл ин дер провинциалэр домарощинэр театэр. Старцы трясли черными шелковыми ермолками и молчали. Она выдохлась и искательно посмотрела на них, но они только вздыхали и немного чесались (было жарко). Тогда она немножечко разозлилась и стала ругаться, пока ещё вполголоса - тоже на мамэ-лошн, естественно. Они не реагировали. Она пошла красными пятнами и ещё три, пять, десять минут проклинала их, возвышая тембр - и чтобы их холера ясна забрала, и чтоб их внуки росли, как луковки, но головками вниз, и чтобы зол зэй пейгерн, и чтобы зол зэй гейн ин дрерд афн ахцн клафтерн, и даже чтоб сколько было дырочек во всей маце, испечённой со дня исхода из Египта и до последней Пасхи включительно - столько болячек им в бок. Но они молчали. Она тоже замолчала и в звенящей тишине с минуту смотрела на них с ненавистью. Тогда один из старцев сунул тощий палец в нос, осторожно там покопался и, вытащив козявку на свет Божий, стал сурово её разглядывать. Не иначе как на предмет вынесения галахического постановления, - промелькнуло у меня в голове, но я промолчал. Тогда она сказала: - почему вы мне не отвечаете? вы велели мне говорить аф идыш, и я с вами аф идыш и поговорила, и я даже проклинала вас; а шо было б, если б я не знала аф идыш? и почему вы мне не отвечаете, да?
- Потому что мы не знаем идиш, - скорбно ответил один из старцев.
Объяснительная
Был у нас директор - беженец из гитлеровской Германии. Это было ещё до моего рождения. Его папаша был известным профессором лингвистики в Дюссельдорфе. Когда профессор приехал сюда, то устроился поденщиком на дорожные каменноукладочные работы в зачуханном районе трехэтажного Тель-Авива (там теперь высятся небоскребы). Стоял в цепи на трассе в прекрасном коричневом костюме с искрой (который вывез из фатерланда и в котором выступал во время оно на кафедре перед студентами), чихал от белой каменной пыли и по одному передавал с поклоном булыжники такому же бедолаге, как он, - доктору философии из Гейдельберга:
- Bitte, Herr Professor...
- Danke, Herr Professor...
Был у нас директор - поселенец из северной Самарии, бывший командир взвода десантников, хороший, веселый, разбитной мужик с вязаной кипой на голове, любитель выпить, закусить и подмигнуть секретарше. Его папаша приехал из Вены, где руководил социал-демократическим шуцбундом и дрался с нацистами на уличных демонстрациях, а мамаша - из Львова, где сидела в гетто, а потом воевала в лесу у польских партизан. Сын их, выросший здесь, не знал уже ни немецкого, ни польского; когда его назначили директором, он очень радовался, устроил для всех стол, за которым мы с ним славно выпили и закусили, а потом целый час подмигивал секретарше, и ещё с этим подмигиванием сел в машину и поехал к себе домой в северную Самарию, и по дороге его расстреляли в упор, и директором нашим он больше не был.
Был у нас директор - бывший комсомольский активист из Варшавы, обещавший по партийной линии пойти далеко, но тут пришел Гомулка, и всех активистов, бывших инвалидами по пятой графе, быстренько выслали, - и он приехал сюда, злой на весь мир, в том числе и на страну, которая его приняла. Его жена, родом из Вильнюса, доктор арабистики - тоже почему-то была на всех обижена, и по этому поводу ездила по субботам в Хеврон, где на добровольных началах вела в школе для девочек предмет "личная гигиена", а также агитировала арабов - родителей девочек - побыстрее разделаться с евреями, поселившимися в двух домах в районе старого рынка. Она так здорово научила девочек личной гигиене, что их родители в конце концов застрелили пятерых не то семерых из окопавшихся в тех двух домах - ничуть не менее профессионально, чем ещё в двадцать девятом их собственные родители перерезали родителей тех, кого они зарезали сейчас; в конце концов жену нашего директора арестовали за агитацию и пропаганду, отчего они оба, и она и муж, естественно, не стали обижаться на эту страну меньше, чем раньше, тем более что директор после этого случая директором быть перестал.
Был у нас директор - негр-беженец из Эфиопии, расхаживавший в боевой раскраске по этажам, потрясавший перед посетителями ассегаем, и время от времени издававший пронзительные вопли, побуждавшие сотрудников, как он полагал, к более активной трудовой деятельности. Он был активистом новой, пришедшей к власти партии, - потому, собственно, его директором и назначили, - но тут партия, в которой его официально держали за прирученного барана, потерпела фиаско в Ливане, и негра уволили без выходного пособия. Его никто не пожалел, кроме меня, и я втихую налил ему стакан бренди из бутылки, которая всегда хранится у меня в кабинете, а он, уходя, подарил мне какую-то тряпку, о которой сказал, что это - скальп покойного Луиса Чомбе, но моя жена во время пятничной уборки нашла этот скальп, и тоже сочла за тряпку, и вымыла волосами конголезского диктатора всю квартиру, после чего выбросила - и я рвал на себе волосы, но бегать к мусорному баку на улицу было бесполезно, потому что мусор уже увезли.
И вот сегодня к нам пришел новый директор, о котором, может быть, я тоже ещё скажу, что он у нас уже был. Его дедушка приехал сюда из Бердичева, где в дореволюционное время служил николаевским солдатом, а бабушка - из священного города Бенареса, что в Индии. Эта чудная помесь генов - солдатской косточки и сакральных тайн Востока - дала в третьем поколении генерала армии, который, по слухам, набил морду министру обороны, и потому был отправлен на повышение - в наш архив. Нас представили друг другу, и он сказал мне, что он человек прямой и честный, и что владеет обоими языками своих предков, хотя я об этом его вовсе не спрашивал. Он немедленно привел пример - он крикнул протяжно трахтебяврот, и объяснил, что другие фразы русского языка слишком трудны для его простой солдатской натуры, но зато он владеет ещё и санскритом, потому что знает, что такое Кама-сутра - и тогда я понял, что он просто хвастун, и вспомнил, как говорила бабушка: дураки растут там, где их сеют.
И он развел кипучую деятельность, и ораторствовал на научном совете, и призывал всех к успешному развитию новых проектов и новых технологий, и к расширению новых рубежей, и выражал уверенность в завтрашнем дне, и я смотрел на него пригорюнясь. И мне поручили разработку нового проекта, рассчитанного лет на пятьдесят, и долго пожимали и трясли руку, которая от этого взмокла, и я некстати спросил - уверен ли он, что у нас - у него, у меня и у страны в целом - ещё будут эти пятьдесят лет, и меня освистали как пораженца и злокачественного пессимиста, но я ответил, что пессимист - это не более чем хорошо информированный оптимист.
И я ушел с научного совета, заперся в своем кабинете и, глядя в окно на безмятежные белые облака над далеким Галаадом, вспомнил Куприна: как в камеру к приговоренному к смерти, который как раз одевается на казнь, приходит начальник тюрьмы, и начинает поправлять ему ворот рубашки, застегивать пуговицы и просить завязать шнурки на ботинках. И начальник суетится, и упорно повторяет - завяжите шнурки; а приговоренный смотрит на него и в раздумье спрашивает: а стоит ли? всё равно ведь развязывать не придется.
25 мая 1977
Когда я перешел в восьмой класс, родители, по совету классной руководительницы Александры Алексеевны, которую я боялся и ненавидел всем сердцем (впрочем, это другая история) взяли мне репетитора Фаину Павловну. Фаина Павловна была заслуженной учительницей РСФСР и обладательницей чудовищно громкого голоса. Я учился у нее математике, ибо в классе по математике был отстающим. Точнее, я вообще ничего в математике не понимал (и до сих пор не понимаю). Дважды в неделю я приходил к Фаине Павловне домой, и там урока математики уже дожидалась Рита, девочка из такой же как у меня интеллигентной семьи, и тоже отстающая. Если бы она не была отстающей, то с чего бы ей ходить к Фаине Павловне, верно? Сперва мы пили чай с бубликами на кухне, потом садились за стол в гостиной, и начинался урок. Мы с Ритой сидели друг напротив друга, а Фаина Павловна - сбоку. Мы учились и ничего не понимали. Рита мне ужасно нравилась. Были моменты, когда она, чуточку, так мило прикартавливая, отвечала на вопросы нашей учительницы, - несла в ответ сущую ахинею, сказать по правде, - что я чувствовал, что она нравится мне даже больше Наташки, в которую я был безответно влюблен с третьего класса. Рита была страшно милая и все время краснела - то ли от осознания собственной математической глупости, то ли потому, что чувствовала, что она мне небезразлична. Отношения наши развивались стремительно - уже к зимним каникулам я осмеливался, сидя на стуле, поднимать вытянутые ноги и гладить ими Риту, сидевшую за столом напротив. То есть Ритины ноги, я хочу сказать. Фаина Павловна страшно злилась, потому что, сидя с другой стороны стола, она не понимала, что происходит, но инстинктивно ощущала, что до математики нам с Ритой в эти моменты не было уже решительно никакого дела, и на задаваемые по ходу урока вопросы мы не отвечали. Мы вообще их не слышали.
В самый последний учебный день, когда мы закончили последний урок математики для отстающих, Рита решилась. Мы вышли в прихожую, сняли домашние тапки и стали надевать уличную обувь. Фаина Павловна вышла за нами, чтобы проводить. Она поглаживала нас по рукам, плечам и по головам, куда придется, и растроганно приговаривала командирским голосом: "ах вы мои дорогие двоечники..." Я нагнулся, чтобы взять портфель, и Рита сказала:
- Миша, проводи меня до дома...
Она сказала это очень тихо, но мы с Фаиной Павловной услышали. Я был влюблен в Риту, но рядом была Фаина Павловна. Я мгновенно взмок, я покрылся испариной. И я поступил так: я противно загоготал и сказал громко- вот щё, делать мне нечево, што я дурак, што ли? И довольно гордо покосился при этом на Фаину Павловну, как бы призывая ее в свидетели. И если Ритину реакцию я еще мог с грехом пополам предугадать (она схватила свой портфель и выбежала из квартиры, стукнув дверью и не прощаясь), то реакция Фаины Павловны меня ошеломила. Заслуженный учитель РСФСР с перманентно оглушительным командным голосом, она сдвинула очки на лоб и сказала мне очень тихо:
- Миша, я думала, что ты просто дурак, но ты еще и идиот.
Последнее слово она выделила каким-то специальным, неуловимо педагогическим тоном.
Вы знаете, это произошло день в день ровно тридцать три года назад, но я до сих пор помню тот майский вечер очень ярко, можно сказать - шизофренически отточенно, во всех его теплых весенних оттенках, в тончайших нюансах запахов и красок. Вечер этот всегда со мной.
Рекомендация
Когда я учился на третьем курсе института, ко мне подошла парторг курса Аня Деркач и сказала:
- Мы тут посовещались и решили дать тебе рекомендацию в партию. Пиши заявление.
Я, естественно, отказался, чем необычайно поразил её. Отказав, я полчаса очень гордился собой. Разыскав в курилке Игоря, я, лопаясь от гордости, рассказал ему о их предложении и моём отказе.
Он посмотрел на меня с отвращением и сказал:
- К нормальному, порядочному человеку с такими предложениями не подходят вовсе. Значит, с тобой уже что-то не ладно, раз они вообще к тебе подошли. Нужно с тобой поосторожнее...
И он держался со мной поосторожнее до окончания учёбы в институте.
Очерк истории хасидизма
В 88-м году я закончил рукопись - "Очерк истории хасидизма". Ну, сами понимаете, издать такую книжку в советское время было немыслимо; а был у меня знакомый писатель-достоевсковед, Сергей Владимирович. Он по книжке в год выпускал, такой был активный... Это были научно-популярные книжки, некоторые из которых рекомендовались ГОРОНО к внеклассному чтению для школьников. Сергей Владимирович часто приводил нас, молодежь, в ресторан при ленинградском отделении СП - выпить, закусить, на зубров акул пера полюбоваться. И однажды там я познакомился с Юрием Рытхэу. Мы подошли и сели за его столик, и Сергей Владимирович нас представил. Мы выпили за знакомство и помолчали. Я не знал, о чём разговаривать с великим писателем - так, чтобы ему стало интересно, и рассказал о своей рукописи. А Рытхэу, как известно, был единственным в СП СССР литературным представителем чукотского нацменьшинства, и в пьяном виде сочувственно относился ко всем другим нацменьшинствам. И он сказал - "но проблем". Давай сюда свою рукопись, говорит. Я её переведу на чукотский; а цензоров на чукотском языке, говорит, у нас все равно нет, кроме одного; и этот один - я. Вот он я, смотрите.
Мы посмотрели. Уважительно посмотрели, потому что перед нами сидели официальные писатель и цензор в одном лице, это по совокупности редко наблюдать можно.
В общем, издадим, говорит, за милую душу и за счет нашего родного СП, каким хошь тиражом.
Ы-ы-ы, говорю я, - так а если в ЦК нащупают?! Религиозный дурман, сионистская пропаганда, десять лет без права переписки, век свободы не видать... И автора, и переводчика...
- Ха, - говорит советский писатель Рытхэу, - да кто там щупать будет?! На нашем языке только чукчи читают, да и то, говоря по правде, они не читают...
Нет, говорю я, - спасибо Вам большое, конечно, но мне как-то совсем неинтересно издавать книжку для чукчей, которые, вдобавок, ещё, оказывается, и не читают... Я, говорю, хочу как раз, чтобы её читали, причем, желательно, на каком-нибудь человеческом языке.
Про человеческий язык я сказал зря, конечно. Рытхэу обиделся и больше со мной не разговаривал. И вообще он больше в тот вечер ни с кем не разговаривал, потому что упился в дрезину. И меня при встречах он больше подчеркнуто не узнавал. Или неподчеркнуто. Просто не узнавал - и всё. Не повернув головы качан.
...Кончилась эта история тем, что тот, первый экземпляр рукописи про хасидизм мои приятели просто размножили фотоспособом и пустили в старый добрый Самиздат.
Случай в архиве
Все свои слова нужно обдумывать, говорил Жванецкий.
Витя-фотограф из Харькова, Реувен из Сербии и я. Сидим втроем в моем кабинете, культурно выпиваем. Именно что культурно - памятуя о давлении, без излишеств. Даже не курим. Реувен рассказывает на языке оригинала хорватский анекдот времен войны с немцами. Открывается дверь, входит директриса, за ней какая-то блондинистая баба двухметрового роста: вот, госпожа Трампампамчуне, это - М., это В., это - Р. Наши научные, так сказать, сотрудники. Бутылку под стол, я сказала, шипит директиса, сохраняя на лице приятную улыбку. Это что за мымра, спрашивает Витя по-русски, неторопливо убирая бутылку и жуя бутерброд с печеночным паштетом. Страшная-то какая, подхватывает Реувен - на сербском, но мы понимаем. Я молчу и ем куриную ножку. Мымра стоит и смотрит на нас, улыбаясь. Встать, охломоны, шипит директриса, что за хамство. Я встаю неспешно, пододвигаю мымре стул. Она садится. Смотрите, ребята, она на стол смотрит, она жрать хочет, говорит Витя, - естественно, по-русски. Директриса объявляет, что я должен провести для госпожи Трампампам... и так далее небольшую лекцию по истории фондов нашего архива, - и выходит. Больно много чести - лекции им читать, бормочет Витя с набитым ртом, доставая бутылку; пущай в Сорбонну едут. Лекции им... Ребята, говорит Реувен озадаченно, да она не только кушать, она еще и выпить хочет, вы посмотрите... Мымра не отводит глаз от стола. Вот вздохнула и почесала ногу. У нас самих мало - сварливо, голосом старой девы говорит Витя, - ненавижу, когда садятся на хвост. Я, матюгаясь негромко - дама всё-таки - достаю чистый стакан, наливаю доверху, достаю куриную ножку, делаю бутерброд с паштетом, и пододвигаю все это гостье. Бля, говорит Реувен с акцентом по-русски, а на каком языке с этой дурой разговаривать? Иврита же она не понимает... Вот ты и объяснись с ней по-аглицки, говорит Витя, - ну, бываем здоровы! Как сказано у классика - желаю, чтобы все. И выпивает. Прозит, говорит мымра, и тоже выпивает, и смачно занюхивает в рукав, и начинает жадно жевать бутерброд, и вцепляется белоснежными, острыми как у хорька зубами в куриную ножку. Это первое слово, которое мы от нее слышим. Голос мелодичный, низкий, чуть хрипловатый. Мы смотрим на нее. Она истово жует, опустив глаза. Мы тоже выпиваем. Да кто она такая, бормочет по-русски наш серб. Во - присоседилась... Сейчас всё выпьет. Смотри, как косится... Точно - дама начинает коситься на бутылку. Скрипнув зубами, я доливаю ей остатки в полупротянутый стакан. Заррррраза, говорит, приятно улыбаясь, Реувен, встает, идет в свой кабинет, приносит полупустую бутылку спирта, воду, смешивает и разливает. Мы обмениваемся нелестными замечаниями о прожорливости нежданной гостьи, сохраняя на лицах чичиковскую улыбку. Мы совершенно забыли просьбу директрисы. Мы умеренно пьяны, нам хорошо, но нас беспокоит, что гостья не выказывает никаких намерений встать из-за стола. Европейка какая-то, бормочет Витя, блондинко... дура, наверное. И горазда же на халяву, ты смотри, а? Шведка, что ли? Финны тоже пьют хорошо, говорит Реувен. Смотри, как жрет, мне аж завидно, говорит Витя, что у них там, в Дании - блокада, что ли?.. Глаза у Вити зловеще косят. Гостья, улыбаясь нам всем по очереди, допивает третий стакан, со стуком ставит его на стол, аккуратно подбирает крошки горстью и ссыпает их в рот. Достает из кармана курточки зубочистку и, цыкая, начинает орудовать ею во рту.
- Во дает... - растерянно говорит Реувен. Мы смотрим на нее. Хрен знает, что такое, злобно говорит Витя, навалившись грудью на стол и сверля глазами гостью. Лицо у него побагровело. - Хоть бы спасибо сказала. Явилась, на хвост села, всё выжрала, даже спирт вылакала, - а у меня еще ни в одном глазу... У меня недопой, ясно тебе, дура еловая? Хоть бы спасибо сказала...
- Спасибо, мальчики, - голосом поющей флейты, совершенно неожиданно произносит гостья на чистом русском языке с неуловимым акцентом и улыбается во весь рот. - Вы не представляете, как я вам благодарна. На всех приемах - одно шампанское, а у меня от него кислотность поднимается, тьфу - кислятина; в первый раз так душевно посидела, честное слово. Большое спасибо.
Мы прирастаем к стульям. Не знаю, как Витя, а у меня первая мысль - сколько раз себе говорил - следи за языком. Господи, как неудобно-то... Впрочем - видно, она не обиделась. Баба, кажется, хорошая. А пьет!..
- А... Вы кто? - спрашиваю я виновато - естественно, по-русски. - Вы гостья нашей директрисы? Подруга? Ребята не знали, что вы по-русски говорите, извините, пожалуйста, нам страшно неудобно...
- Ничего, я понимаю, - приветливо говорит гостья с тем же неуловимым акцентом. - Я не обиделась. Я села на хвост. Я очень душевно посидела, и я вам очень благодарна. Я всего только неделю в должности, я еще не привыкла, я не знала, что у вас в стране так душевно посидеть можно. Можно, я еще как-нибудь приду? Со своей бутылкой, вы не беспокойтесь, пожалуйста... Будем знакомы. - Она церемонно протянула ладонь лодочкой. - Я - Кристина... Я новый посол Литвы.
Напечатано: в журнле "Семь искусств" № 11(68) ноябрь 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer11/Goncharok1.php