Она узнала его сразу, и крик вырвался помимо ее воли. Только три слова на идиш: «Дос ис эр» – «Это он». Она снова была в колонне. Их гнали по заснеженной безлюдной улице. Было темно и скользко. Они бежали, подгоняемые окриками полицейских, ударами нагаек. Тех, кто падал, не успевали поднять... Колонна не останавливалась. Она была бесконечно длинной – один конец ее оставался на Московской улице в Риге, другой, опередив на много километров, вливался в лес. Лес приближался, уже хорошо были слышны выстрелы. Потом показались деревья, и колонна потекла вперед по проторенной до них дороге.
Первая минутная остановка была у ящика, подготовленного с немецкой предусмотрительностью, для сбора драгоценностей. И они полетели внутрь – обручальные кольца, часики, браслеты – все то, что люди захватили с собой, собираясь в неизвестный путь. У ящика не задерживались, это было похоже на упражнение по физкультуре, которое ты обязан был выполнить в считанные минуты. Вперед, вперед, под окрик полицейских – теперь уже к груде верхней одежды. Вот тут она и увидела его. Это был шуцман, латышский полицейский, и он приказал им сбросить пальто и бежать дальше. Она рванулась к нему, протянув документы: «Я квалифицированная портниха. Вот мои дипломы, посмотрите. Я еще могу принести пользу».
Его лицо исказилось, он ударил ее кулаком по руке и крикнул: «К Сталину иди со своими дипломами». Бумаги разлетались по снегу, а она уже бежала дальше, подгоняемая толпой, которая напирала сзади...
Их было много, полицейских-латышей, с которыми ее столкнул тот день. Они конвоировали колонну, били без разбора нагайками, пристреливали упавших на дороге, встречали в лесу и отправляли на смерть. Но только его выхватила она из всей массы убийц и описала короткую эту сцену в книге «Я пережила Румбулу». Как будто судьбе было угодно свести их тогда, чтобы 40 лет спустя она могла опознать его на фотографии.
И вот она стоит над этими фотографиями в полицейском участке Тель-Авива, и от нее ждут всего лишь короткий ответ: поедет она на суд в Америку для дачи свидетельских показаний или нет. Она молчит. Что она может сказать? Старая женщина, недавно оправившаяся после паралича. Она еще и сегодня видит себя в коляске на колесах, помнит чувство беспомощности, не оставлявшее ее на протяжении долгих месяцев болезни. Даже шесть лет назад, в Гамбурге, дача показаний была ей уже не под силу. Тогда у макетов Рижского гетто она потеряла сознание.
– Нет, – говорит она мысленно. – Я не могу ехать.
– Нет, – категорически запретил ей лечащий врач. Ночью она долго лежит без сна и слушает удары сердца.
Бух-бах... бух-бах... бух-бах... Это снова накатилось, как волна... бух-бах... Она вся напряглась, стараясь не шевелиться. Что-то упало на нее, потом еще и еще. Она поняла, что бросают обувь. Обувь эта падала на нее, шлепаясь тяжеловато или легонько, почти не задевая. Детские и взрослые туфли, ботинки, валенки или боты падали и прикрывали ее. Груда обуви росла, становилась все тяжелее. Она лежала лицом в снегу уже много часов, с той самой минуты, когда воспользовавшись заминкой шуцмана, бросилась в сторону и упала на землю, вытянувшись как мертвая. Полицейские и приняли ее за мертвую и потому оставили так лежать, занятые потоком, который все тек и тек к яме. Снег под ней таял, она перестала чувствовать окоченевшие и онемевшие члены, только боль в области сердца росла, становилась невыносимой.
Она лежала у края ямы. Это была их последняя остановка. Здесь они прощались друг с другом перед вечной разлукой. Она слышала рыдания, мольбы и крики: «Звери, оставьте хоть детей в одежде. Ведь здесь так холодно!» И в ответ: «Ничего, там им будет тепло». Плакал старик и молился: «Шма Исраэль – Слушай, Израиль, Господь – Бог наш, Господь один!». Просила женщина: «Дайте дождаться родных. Проститься перед смертью!»
Слова на идиш, скорее похожие на стон или крик, метались между деревьями, замирали недосказанные и кружились возле нее. Язык родителей, который многие из них совсем забыли, в эти последние минуты вернулся к ним. И она сама шептала на идиш, обращаясь то ли к Богу, то ли к отцу, который давно умер: татэню майне. А над всем этим, перекрывая рыдания и крики, звучал топот бегущих к яме ног и равномерный стук пулемета. «Боже, – молится она, – дай мне выжить, я расскажу обо всем». Ей кажется: они обращаются к ней, только к ней. Ей кажется: она слышит невысказанное единственное это слово: «Помни». «Я клянусь, – шепчет она. – Я все расскажу. Я ведь была вместе с вами до самой последней минуты».
Лес стал серым, ушел день. Ночь еще не пришла; первые тени от деревьев ложатся на снег. Туфли больше не падают. Звуки вокруг постепенно затихают.
– Мама, – вдруг всхлипывает детский голос. В ответ – выстрел и смех: «Из нашего котла никто не уйдет живым».
Неужели это было только сегодня? Неужели это была она? Она постарела на целую жизнь. Словно за один день были прожиты все отведенные ей земные годы. Утром до боли хотела жить. Вырвать хотя бы еще день, еще час, – ей было неважно, что будет потом, – лишь бы уйти отсюда. Она кричала на весь лес, рвала на себе волосы, и они летели, как пух. Сейчас эта жажда жизни притупилась.
Лес вокруг нее затоптан и залит кровью. Темнеет у нее на глазах. И вот уже только верхушки елей, присыпанные снегом, остались белыми в освещении луны, а повсюду под ними ночь. Высятся горы обуви, пальто, платьев. Богатый у нее выбор. Она закутывает руки и шею в чьи-то шарфы, натягивает чьи-то кофты – они так и лежат сразу три – рукав в рукав, снятые с одного человека, – а поверх всего надевает длинную ночную рубашку и ползет.
С тех пор она никогда не боялась леса. Чем дальше от людей он находился, чем глуше были его тропы, тем надежней был он для нее. Летом она бродила вдали от жилья, собирала ягоды, спала в стогу сена или просто на земле. Она научилась различать стук падающих шишек, приближение шагов, далекие голоса. (Ей иногда казалось, что слух у нее, как у собаки, улавливает отдалённый звук, который не различает обычное ухо.) Зимой было тяжелее, зимой она боялась замерзнуть. Она хорошо знала, как это приходит. Сон подкрадывается мягко и ласково, обволакивает со всех сторон, и тогда нет больше страха, человеческих криков и топота бегущих ног.
Однажды, когда стоял особенно сильный мороз, она сидела на толстой ветке и вдруг начала засыпать. «Дай Бог никогда не проснуться, – появилась сквозь дрему мысль. Но что-то тревожило, мешало внутреннему покою. Она проснулась, спустилась на землю и всю ночь ходила, растирая окоченевшие руки и ноги. «Жить, – билось в ней снова. – Я должна жить».
Голод уже не так мучил ее. К голоду можно было привыкнуть, но вот жажда сводила с ума. Как-то после трех недель скитаний в сыром осеннем лесу, после ночёвок в вырытой яме, прикрытой для маскировки ветками и корнями деревьев, она не выдержала и пошла прямо к хуторам, мимо выстроенных немецких укреплений. Она шла, натянув платок на лоб и опустив глаза в землю. Главное, чтоб не видели ее глаз – черных, глубоких, характерных еврейских глаз, по которым латыши и немцы отличали евреев. Она шла прямо к колодцу, почти не испытывая страха. Жажда притупила в ней все чувства, кроме желания поскорее добраться до воды. Ведро стояло, наполненное водой, как будто ждало ее. Она наклонила его к себе и припала к воде, позабыв обо всем на свете, чувствуя, как возвращаются к ней силы, просыпается бодрость и прежнее желание жить.
Стояли последние дни войны. Красная Армия наступала, а немцы, отступая, укрепились в лесу. Их позиции почти вплотную приблизились к ее яме. Снаряды падали непрерывно, в лесу начинались пожары. Деревья лежали, подрубленные под корень, обгоревшие, израненные, а между ними сновали немцы и латыши. Днем она пряталась в яме, а на ночь выползала наверх и сидела, втягивая сырой холодный воздух.
Потревоженные войной, голодными стаями бродили волки. Их глаза светились в темноте, и иногда ей казалось, что они похожи на метнувшийся между деревьями огонь из ружья. Когда она уходила в лес, Вилюмсоны давали ей коробок спичек, и она зажигала их, чтобы отогнать волков. В безветренную ночь спички догорали до конца, а когда бывал ветер, он тут же тушил их. Коробок пустел быстро, и неизвестно было, когда она вновь проберется на хутор, или Оливия, дочь Вилюмсонов, найдет ее в лесу. Она боялась волков, но людей – больше. Всех людей без разбора. Каждый из них мог донести или убить самолично.
Когда Оливия вела ее к ним на хутор, заснеженные поля казались бескрайними, лес был тих, в низинах застыли стога сена. Картина выглядела почти идиллической, не верилось, что война доберется до этих мест. Сколько народу из гетто могли бы тут спрятаться, думала она, едва поспевая за легкой спортивной Оливией. Но война подошла и к этим отдаленным хуторам, и теперь ей снова приходилось скитаться. Поля больше не казались ей бескрайними, и лес отнюдь не сулил покоя. Она пряталась неподалеку от дома Вилюмсонов, но приближаться не решалась. Оливия сама находила ее: появлялась неожиданно, приносила что-то поесть, сообщала последние новости и, крадучись, возвращалась назад. В их дворе теперь размещался немецкий штаб.
Вилюмсоны были балтийские немцы – субботники-адвентисты. Они считали, что Бог послал им ее, чтобы проверить силу их веры. Когда-то старая Песла – тоже адвентистка – сказала ей: «Погибли дети Израиля, а ты избрана Богом. Ты одна теперь за весь свой народ. Я буду тебя беречь, как святую».
А чья воля направила ее к Берзиньшам, кто подсказал ей дорогу к одинокому домику на краю деревни? Она до сих пор помнит, как стояла в темноте, и огоньки хуторов манили ее. Большой богатый дом был совсем рядом, но она решила держаться от него подальше. Только бедняк, познавший страдание, способен понять другого. И не ошиблась, постучав к Берзиньшам, а пятнадцатилетний еврейский мальчик, который, как и она, чудом спасся и выбрался из леса, постучал к кому-то другому...
В тот день, когда ее забрали из дома старой Песлы и привели в полицейский участок, ей казалось, что путь закончен. Они всматривались в странное существо без возраста, в отрепьях, похожее на кору иссохшего дерева, и искали в полицейских книгах имя, которое она наугад назвала, – Анна Шульц; Потом нужно было сообщить год рождения и место. И тут она разыграла дурочку, бродягу, без памяти и крова.
– А может ты родилась в Дзербене? – спросил полицейский, который собирал по телефону сведения об Анне Шульц.
– Конечно же, в Дзербене, именно там я и родилась. Это была брошенная ей сверху спасительная веревка, и она вцепилась в нее обеими руками.
И снова – лес. После обстрелов, не утихавших ни днем ни ночью, наступила неожиданная, почти пугающая тишина. Только что отгремел последний бой. Из укрытия она видела, как немцы отошли и как у хуторов появились красноармейцы. И вот она уже бежит навстречу им. Наконец, можно стянуть с головы платок, прячущий кольца её чёрных волос. Лес остается далеко позади. Солдаты останавливаются, недоумевая: кто эта женщина, что ей от них нужно – но она уже рядом с ними, обнимает, целует. То ли смеется, то ли плачет.
– Я еврейка, – кричит она, – я еврейка.
Ей навстречу ведут под конвоем старика Вилюмсона, на поляне перед домом которого убили солдата.
– Не трогайте его, – снова кричит она. – Он спас меня. Он не виноват.
Кто-то пригласил солдата-еврея, чтобы выяснить, правду ли говорит она. Вокруг них собралось много крестьян из соседних хуторов, подошли еще красноармейцы, но их всех она видела лишь краем глаза. Она смотрела только в одно это лицо, как будто нежданно-негаданно в огне войны отыскала брата. Ее идиш, живой, теплый, так и рвется из нее. Ей кажется, что она спасла этот язык вместе со своей жизнью, согрела его своим дыханием. В последний раз она слышала его три года назад возле румбульской ямы. Она говорит с солдатом-евреем и плачет. Потом к ней придут военные из гарнизона, представители Чрезвычайной комиссии по расследованию злодеяний фашистов; она даст показания для Нюрнбергского процесса, Эренбургу – для «Черной книги»; будет постоянно выступать на митингах в Румбуле, но первый, кому она рассказала о пережитом, оказался, случайно или не случайно, евреем.
Утром Фрида дала ответ: она поедет на суд в Америку для дачи свидетельских показаний. Пусть лишь Инне Михельсон, врачу, другу и родственнице со стороны покойного мужа, тоже пережившей оккупацию, разрешат сопровождать ее. Приняв решение, она уже не уступала. И врачу, и сыновьям, пресекая разговоры, сказала: «Дос ис майн лецте хейв – это мой последний долг».
Об этих днях ее жизни я узнала уже после ее смерти. А пока, расставаясь с ней в Хайфе, обещаю приехать, уверенная, что скоро увижу ее опять. Автобус отъезжает, а она остается стоять неподалеку от своего дома, прямая, подтянутая, как всегда, в косынке, облегающей черные с сединой волосы. Издали кажется, что годы не изменили ее и все так же ей под силу долгие одинокие прогулки.
Никогда не спрашивала себя, что влекло меня к ней, уже пожилому человеку. Без всякой кровной связи я причислила ее к членам своей семьи. Я любила приезжать к ней на взморье, куда она перебиралась на лето. Мы медленно гуляли по лесу, петляя между деревьями, и луч солнца, зацепившись за верхушки елей, падал на землю, покрытую хвоей. То была светлая полоса в жизни их семьи. К тому времени освободился из лагеря ее муж, Мотя Михельсон, которого хорошо знали в Латвии. Учитель гимназии, член сионистской организации хасмонеев, он, как и она, выжил чудом, потеряв в оккупации свою первую семью. Худощавый, невысокий, он как будто светился навстречу людям. Фрида была суровей, сдержанней, все подчиняла порядку и дисциплине. Иногда казалось, что она кроит свою жизнь, как модель, отбрасывая без жалости все лишнее. Меня всегда удивляло ее отношение к самой себе. Была в нем особая педантичность, идущая не только от характера, но от чего-то более глубокого. Я думаю, от ее стремления жить и выжить. Позже я замечала его у людей, переживших Катастрофу.
Когда должен был родиться ее первенец – Лева, ей было сорок лет. Она копала картошку в огородах, работала физически с утра до вечера, готовила себя к предстоящему испытанию. Через три года родила своего второго сына – Даню. Вскоре после этого Мотю посадили, обвинив в сионизме. (Он собирал материал о рижском гетто и первым убедил Фриду записать свои воспоминания)[1]. Вернувшись после шести лет лагерей, Мотя вскоре умер от инфаркта, Фрида осталась одна с двумя детьми.
Иногда я заставала ее за работой. Она готовила к примерке платье и оно, вывернутое наизнанку, было накинуто на манекен. Фрида обрабатывала модель, стоя перед манекеном, и в эти минуты бывала похожа со стороны на скульптора перед своим творением: то приблизится, то отойдет, то глянет сбоку, то снимет булавки, то снова приколет. Платье она примеряла тоже наизнанку, и на ее примерках приходилось терпеливо стоять, пока она не находила ту единственную линию, которая приближала ее к замыслу. Прекрасный модельер, у которой шил весь «цвет» города, начала свою карьеру подростком, уехав из семьи в Ригу, учиться ремеслу. Когда я сейчас пытаюсь зрительно воссоздать картину ее рабочего угла, я вижу только этот манекен, с уже почти готовым платьем. Никаких свидетельств того, что здесь шьют, режут, кроят, я не помню.
– Ты аккуратная и прилежная женщина, – сказал ей немецкий офицер, у которого она была прислугой, когда всех трудоспособных евреев обязали работать. – А может, ты не еврейка? Или, в крайнем случае, может в тебе есть хоть капля арийской крови? Я бы тогда постарался добиться, чтобы тебя оставили у меня. Иначе мне придется тебя уволить, потому что вышел такой приказ.
– Я чистокровная еврейка», – пресекла она все разговоры.
Было это накануне переселения в гетто. Помню, как в шестьдесят третьем году мы совершили с ней длинный путь. Приближалась годовщина второй акции. Мы пришли к тому месту, откуда их всех вывели на расстрел. И она, глядя на окна домов, где теперь шла спокойная будничная жизнь, вспоминала, как в конце ноября уводили первую группу. Оставшимся в домах под страхом смерти запретили приближаться к окнам, но она приблизилась и увидела, как немцы расстреливали в затылок старых и немощных людей, как потом ударила автоматная очередь, и люди начали падать беспорядочно в середине и по краям колонны. Кровь растапливала лед, и по обе стороны дороги текли, не застывая, ручьи. Тогда она не могла еще знать, что через месяц будет сама стоять в такой же колонне, которую по тому же пути погонят к Румбульскому лесу.
Так мы шли с ней ранним зимним утром, пока не увидели одноэтажное здание сельской латышской школы. Мы вошли внутрь. Навстречу по узкому коридору шла старая женщина, вытирая о фартук большие красные руки. Потом появилась вторая, похожая на нее, в таком же светлом платочке и фартуке. Видно было, что они ждали Фриду. Она обнялась с ними и заговорила по-латышски.
В ночь после румбульской акции Фрида прокралась в будку-уборную и прислонилась к косяку двери. Должно быть, потом уснула. Откуда-то, то ли во сне, то ли наяву, выплыла точка света и начала расти, приближаясь к ней. Деревенский керосиновый фонарь почти поравнялся с уборной, осветив две женские фигуры. «Видно, идут в хлев доить коров», – догадалась Фрида. Мысль работала четко – надо просить у них убежище, хотя бы на эту ночь.
– Ради Бога, помогите, – взмолилась она, упав на колени, обнимая их ноги и плача. Женщины как будто лишились дара речи. Позже она узнала, что сын одной из них был шуцманом и мог нагрянуть каждую минуту.
– Пустите хотя бы в хлев, – не отступала она. – Бог вам заплатит за ваше добро. Они впустили ее в хлев, и там прошла ее первая ночь. До освобождения оставалось более тысячи ночей; каждая из них могла стать последней.
Ей снилось, что она пришла в румбульский лес и стала между деревьями. Был зимний день, и нетронутый снег вокруг нее лежал ровным слоем. Лес был как бы поделен на две части. Та, на которой стояла она, была празднично-белой, как субботняя скатерть, зато вторая половина леса, где находилась сама яма, была темная и похожая на большую свежую могилу. Фрида приблизилась к краю ямы, и в это время густой пеленой пошел снег. Внезапный, резко подувший ветер подхватил его и закрутил поземкой. Начался буран. Она хотела повернуть назад, но порыв ветра свалил ее. Попыталась встать и не смогла, начала кричать, но звуки застревали в горле. Земля и небо исчезли. Все вокруг стало серым, и глаз не мог вырваться за серую эту завесу. Она лежала на краю ямы, и ее заносило снегом.
Когда она проснулась, за окном фешенебельной нью-йоркской гостиницы тоже шел снег. Он нисходил ровной белой стеной и покрывал тротуары. Явь была как бы продолжением сна, а она сама находилась где-то на грани между ними. Такое уже бывало с ней и раньше. Однажды она укрылась от ночной грозы в стоге сухой травы, которую они со стариком Вилюмсоном накосили несколько часов назад, а утром, разбрасывая траву для просушки, обнаружила в ней настоящее змеиное гнездо. Спустя пару дней, снова ночуя в стоге свежей соломы, на хуторе Вилюмсонов, почувствовала, как змея кольцом обвилась вокруг шеи. Она задыхалась, хотела отбросить ее, но не могла шевельнуть рукой – тело как будто окаменело. Вдруг кольцо ослабло, змея отпустила ее и уползла. Так на всю жизнь это осталось на грани сна и яви.
Разве сейчас, в Нью-Йорке, она не возвращается памятью к румбульской яме, не вспоминает в подробностях пережитое в тот день? Даже ночью в постели они с Инной восстанавливают детали. Ей предстоит трудный процесс, и она готовится к нему.
На суде в Гамбурге вина четырех подсудимых была доказана уже до нее, и ей отводилась лишь роль свидетеля румбульской акции. В зале суда стояли макеты Рижского гетто. Она взяла указку и снова оказалась на знакомых улицах: Лачплеша, Лудзас, Ликснас, Даугавпилс... В какой-то момент потеряла нить рассказа и вместо макета четко увидела колонну на повороте. Колонна была похожа на бесконечно длинный железнодорожный состав, головная часть которого уже успела развернуться, в то время как туловище оставалось на месте. Зал вдруг покачнулся, мелькнул свет лампы и погас. Она потеряла сознание.
Когда пришла в себя, первое, что увидела, было лицо молодого прокурора – Клемма. Ее поразили его глаза, глубокие, сострадающие, они напомнили ей Оливию. Оливия будто искупала перед ней вину своего народа, была её добрым ангелом и, случалось, уводила от смерти. И в нем она уловила то же чувство обостренной вины и то же стремление искупить ее перед евреями. Потом, когда он приезжал к ней в Хайфу, между ними родилось чувство взаимной теплоты и дружбы.
Она вспомнила Гамбург, хотя мысли ее были заняты предстоящим судом. Выдержит ли она? После теплых израильских зим нью-йоркская зима была для нее особенно тяжела. Сильно отекли руки и ноги, она с трудом двигалась. Инна все чаще измеряла ей давление, прослушивала сердце. Гостиница, куда их поместили, находилась в аэропорту, далеко от центра города, и в близлежащих магазинах не было кошерных продуктов. Она, давшая еще в Румбуле обет соблюдать предписания еврейской религии, почти голодала. Снег за окном валил и валил беспрерывно. И она снова вспомнила свой сон. Он оставил в ней чувство непреходящей тревоги. Она даже не могла точно сказать, откуда это чувство шло. У него не было определенного истока, но оно не проходило, а наоборот усиливалось.
– Инночка, – сказала она. – Я знаю, что мне грозит опасность. Мне трудно тебе это объяснить, но я предчувствую, что со мной что-то случится... Обещай выполнить мою волю. По сути, это было завещание, и Инна выслушала молча, не прибегая к словам утешения: Фрида в них не нуждалась. Они все еще находились в Нью-Йорке, хотя сам суд должен был быть в Балтиморе.
Шел шестой день их пребывания в Америке, когда для встречи с Фридой прилетел прокурор из Вашингтона. Потом он сказал Инне: «Я вам должен признаться, мы вас вызвали, но были уверены, что тут же вернем в Израиль, нас предупредили, что свидетельнице 72 года, и она больной человек. Госпожа Михельсон выше всех ожиданий. Она будет главным свидетелем обвинения».
– Дос ис майн лецте хейв – это мой последний долг, – сказала она на суде. И переводчица перевела на английский. Зал был переполнен. Она не видела лиц – казалось, что перед ней единое человеческое море. И оно двигалось, вздымалось, колыхалось. Один край его был на Московской улице, другой уже вливался прибоем в лесок. Она снова бежала в колонне под свист нагаек и окрики полицейских. Рядом кто-то падал, в кого-то стреляли, а она бежала, бежала, бежала, боясь задержаться. Потом она встретилась с ним, и лицо его было страшным.
– Почему именно это лицо вы запомнили? Ведь в лесу было много полицейских? – спросил адвокат подсудимого свидетельницу. Это был молодой холеный латыш по фамилии Берзиньш. Может быть, сын одного из тех, кто укрылся в Америке от правосудия. Он мучил ее назойливым повтором вопросов, выхватывал детали из целой картины и возвращал ее к ним.
– Зайн мердеше поним их об кейн мол нит форгесн – это бандитское лицо я никогда не забывала. Оно выделялось среди всех. Все другие лица смешались в моей памяти, а оно осталось.
– Может быть, госпожа Михельсон вспомнит, какая форма была на подсудимом?
– На нем была форма зеленого цвета. В такой тогда ходила латышская армия.
– Вы уверены, что не путаете, а может быть, это была форма перконкруст[2]?
– Нет, – стояла на своем Фрида, – это была форма латышской армии, только на руке у него была повязка светло-зеленого цвета.
– Не припомните ли, госпожа Михельсон, какая была на подсудимом шапка?
Фрида задумалась на секунду, словно подыскивая слово поточнее:
– Она была похожа на лодку, – сказала она и жестом рук обрисовала шапку.
– Как вы можете помнить шапку, если видели его считанные минуты?
– Но ведь я же портниха. Эти руки шили почти с детства. Я помню форму вещей.
По делу Карла Дятлавса проходили свидетели и до нее, но защита оказывалась сильнее обвинения. Свидетели терялись и путались под натиском адвоката. Фрида едва держалась на ногах. Суд по требованию Инны прерывал заседание, и тогда Фрида вытягивалась на раскладушке, поставленной в соседней комнате, и, закрыв глаза, отдыхала. Потом вставала и снова занимала свое место за свидетельским столом.
Так продолжалось до последнего вечера. Вопросы – ответы, вопросы – ответы. Изматывающий поединок, в котором главным для нее было сохранить ясность мысли. Только бы дотянуть до конца этот день и закончить показания, чтобы поскорее улететь в Нью-Йорк. Балтимор пугал ее: с первых же дней к ним приставили охрану; поговаривали, что здесь сильная фашистская организация, были случаи убийства свидетелей, проходивших по делу нацистских преступников. К вечеру, когда, казалось, защита исчерпала свои вопросы, адвокат неожиданно заявил, что просит отложить судебное заседание на завтра.
Они лежали без сна и вдруг часа в два ночи почувствовали, что в комнате появился какой-то странный запах.
– Где-то горит, – сказала Инна с тревогой. Фрида успокоила ее: «Нет, это бойлер для нагрева воды». Потом раздался резкий стук в дверь: «Пожар. Бегите». Инна накинула на Фриду пальто прямо на ночную рубашку, натянула сапоги и вытолкнула из комнаты. Главное теперь – чемоданчик с лекарствами и аппарат для измерения давления; это должно быть всегда с ней и особенно в такие минуты. Когда она выскочила за дверь, там уже были прокурор, помощник прокурора, переводчица.
Дым валил откуда-то снизу и сверху, и лифты тут же перекрыли. Их вытолкнули в дверь, ведущую на запасной ход. Они спускались по узкой лестнице, потом Фрида начала спотыкаться. Она задыхалась и не могла идти. Помощник прокурора подхватил ее на руки и понес.
Назавтра прессу обошли фотографии – обгоревшая мебель, пожар на двух гостиничных этажах – четырнадцатом и шестнадцатом. Они жили на пятнадцатом. Было ясно: поджог. Журналисты искали с ними контакта, но им запретили вступать в разговоры с представителями прессы. Полицейские не оставляли их группу ни на минуту.
Инна волновалась: в гостинице, в незапертом номере, остались все их деньги, документы, одежда.
– Инночка, – успокаивала ее Фрида, – разве это важно? Важно, что мы живы.
– Госпожа Михельсон, вы, конечно, не пойдете сегодня в суд, – скорее сказал, чем спросил прокурор.
– Почему нет? – удивилась она. – Я вернусь утром и закончу свои показания. Она вошла в зал так же, как накануне. Может быть, даже тщательней оделась и причесалась: черно-белое платье лишь подчеркивало строгую красоту облика, оттеняло благородство скромно зачесанных седых волос. Судья, а за ним и вся судейская коллегия, встали, приветствуя ее.
– Я благодарю вас за мужество, которое вы проявили, придя после такой ночи в суд, – сказал он.
– Даже если б меня разрубили на десятки частей, и тогда бы, наверное, я воскресла, чтобы прийти сюда, – ответила Фрида. Разрядка наступила позже, когда они уже были в Нью-Йорке. Наконец, впервые за много дней, спало напряжение. Они сидели за столиком в еврейском ресторане Манхеттена, как вдруг Фрида начала клониться вбок: «Ратове мир. Лоз мир нит штарбн[3]. – это все, что она успела сказать Инне. Инна тут же поставила диагноз: нарушение мозгового кровообращения, эмболия мозга. Потом в неврологическом институте, куда Фриду госпитализировали, подтвердили диагноз.
Снова, как когда-то, она была на краю ямы, и снег вокруг нее был белым, с тысячами рассыпавшихся искр. Неужели она так и не встанет больше? Моментами ей казалось, что пришел ее последний час, но потом в ней просыпалась прежняя жажда жизни, и она помогла ей победить болезнь.
После возвращения из Америки Фрида Михельсон прожила еще два года…
В иерусалимском квартале Хар-Ноф, с домами из розового камня и весёлыми красными крышами, прячется в тени деревьев дом Даниэля Михельсона, одного из сыновей Фриды, профессора математики института имени Вейцмана. Я помню его ещё школьником – для меня он по-прежнему Даник, хотя недавно стал дедом. Мы стоим рядом с его домом на склоне горы. «Посмотри, говорит он мне, – отсюда хорошо виден Яд ва-Шем. Наш дом прямо напротив него. Не правда ли, какая символика?»
Впервые опубликовано в книге Л. Алон (Гринберг) «Наедине с Иерусалимом»
http://berkovich-zametki.com/2012/Zametki/Nomer3/ELuxemburg1.php
Примечания
[1] Книга «Я пережила Румбулу» вышла под редакцией Давида Зильбермана в Израиле и на английском языке в Америке.
[2] Перконкруст – латышская фашистская организация.
[3] Спаси меня, не дай мне умереть.
Напечатано: в журнале "Заметки по еврейской истории" № 7(185) июль 2015
Адрес оригинальной публикации: http://www.berkovich-zametki.com/2015/Zametki/Nomer7/Alon1.php