Инна Иохвидович
Девочка и дворник
Три рассказа
Содержание
Перед судом
Молчащий Свидетель
Девочка и дворник
Перед судом
Памяти Симона Визенталя
Густая зелень приятно холодила босые ноги, и она побежала по росистому лугу, счастливая в лёгкости своего бега.
- Мине! Мине!
Она обернулась. Так и есть, старая мать зовёт.
- Мути, я сейчас, я прибегу, - крикнула она в ответ, продолжая бежать, только и мелькали её белые, крупноикристые ноги.
Внезапно потемнело небо, стало свинцовым. Таким же серым, осенне-жухлым показался и луг, уже не заливаемый майским солнцем, и ей откуда-то было ведомо, что где-то неподалеку не течёт её родной Дунай, а стоят строения, множество строений и бараков. Ноги стали вязнуть, словно в непроходимом болоте, и она уже не бежала и даже не шла, а с трудом передвигалась, вытягивая из грязной жижи то одну, то другую ногу. И тут появились о н и, все...надвигались всей своей неумолимой массой - женщины и дети, множество детей. И она закричала, как кричала всегда, когда они слишком близко, смертельно близко приближались к ней.
- Чего вы все хотите от меня, выродки, дармоеды, балласт! Я делала то, что должна была делать, это была моя работа, долг перед Родиной, наконец...
Они надвигались на неё молча, и женщины со вспухавшими от беременности животами, и другие, что несли на руках младенцев, и просто женщины, взявшиеся за руки.
- Почему вы все молчите? – истерически заорала она. - Ну скажите что-нибудь, назовите как прежде «Топчущей Кобылой». Я ведь никому не могу сделать ничего плохого. Ведь на мне даже сапог нет. Видите - ноги мои босы, - она попыталась вытащить ногу из этой чавкающей грязи, застонала от боли и очнулась...
…Пытаясь погладить свои мучительно болевшие бёдра, вдруг ощутила на их месте пустоту, руки смогли лишь коснуться культей. Она едва не завыла от ужаса, да вовремя спохватилась - нельзя. «Это ведь и есть те фантомные боли, о которых врач говорил…»
Донёсся перезвон склянок, и часы на кирхе стали отбивать три часа ночи. До утра, до процедур было ещё долго и, чтобы отвлечься от кошмара, она попыталась вспоминать что-нибудь хорошее, может, из детства. Как мама учила свою светлоглазую, пшеничноволосую малютку молиться. Пыталась вспомнить мать с чётками в руке, статую Девы в храме, и то, как плакала над пьетой, когда поняла: это Мать оплакивает своего Сына. Как священник говорил ей о крёстном знамении, что это не то, что просто осенить себя крестом, а то, что Иисус обращается именно к ней со словами: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною»...
Много чего из того времени хотелось припомнить ей, да всё почему-то не вспоминалось как следует, а если вдруг и припоминалось, то было столь блёклым, каким-то вылинявшим, будто и не с нею это происходило.
А вспоминалось тоже давнее, но так - будто было только вчера....
Ей было девятнадцать лет, когда её Австрию присоединили к Германии. Мине обрадовалась: теперь легче будет найти работу, а то ей так надоело разносить пиво. Да и желающих поприставать к высокой, голубоглазой блондинке, было предостаточно, и не только среди случайно заглянувших в пивную, но даже и среди завсегдатаев.
И вот судьба ей улыбнулась. Она смогла - конечно, добрые люди подсказали - устроиться на курсы надзирательниц концентрационных лагерей. Курсы длились всего месяц, потом ещё три месяца испытательного срока. Но это и всё! К тому ж курсы финансировались государством, и всё складывалось, как нельзя лучше. Ведь по тарифной сетке оклад надзирательницы был 105 рейхсмарок! Да ещё и за переработку 36 рейхсмарок. Она даже представить себе таких денег не могла. Кроме того, экипировка полагалась: серый костюм и пилотку на голову, кожаные сапоги, да ещё частично нижнее бельё. Вот уж повезло, так повезло.
А всей-то работы, всего лишь наблюдать за заключёнными-женщинами, причинившими вред Рейху.
В этом женском лагере, в Равенсбрюке, Мине осталась работать и после испытательного срока. Работа нравилась ещё и тем, что она чувствовала себя выше этой однородной, в лагерных робах, массы. Непонимание немецкого языка злило, Мине готова была часами вдалбливать в эти расово-неполноценные головы, что язык знать необходимо, откликаться по первому же требованию, да и между собою, она приказывала, чтобы говорили только по-немецки: «Auf Deutsch!»[1] - кричала она и раздавала звонкие пощёчины им, покорно подставлявшим свои лица.
Дети заключённых, конечно, раздражали, а порой доводили до откровенного бешенства. Они не понимали необходимости подчинения, а их матери, видимо, были неспособны внушить им это. Что оставалось? Мине занялась их «воспитанием».
В лагерной обслуге имелся искусный сапожник, он-то и прибил металлические подковки к сапогам девушки. Ей не терпелось опробовать эту «обновку». Первую же попавшуюся женщину с ребёнком на руках Мине свалила ударом ноги и начала пинать своими крепко-стройными ногами в кованых сапогах. Вот тогда-то, впервые в жизни, поплыл у неё перед глазами багровый туман, а сердце подпрыгивало от радости, от осознания собственной власти, от желания ударить ещё больней, услыхать мольбы и крики... во рту всё вдруг сделалось солёным, словно бы, действительно, крови напилась... Когда закончила Мине истязать ту, непомнимую уже женщину, то впервые услыхала за своей спиной ненавидящий громкий шёпот: «die Stute» (кобыла). Она весело обернулась и рассмеявшись, отметила: «Значит, выучили уже немецкий? Да, я кобыла, топчущая кобыла, и не будь я Хермине, если я вас всех не затопчу, это я вам всем обещаю». И пнула напоследок бездыханные тела женщины и ребёнка: «Убрать! Вымыть полы! А то ведь обгадились. Что ж, больше не будут!»
Сколько потом было женщин и детей, детей и женщин, уже и после Равенсбрюка, в Майданеке, Мине уже и не помнила. Только на суде предъявили счёт забитых её ногами. Нужно сказать, что Мине тогда, в лагере, как-то особенно полюбила свои длинные ноги с высоким подъёмом стопы, с сильными икроножными мышцами и круглыми коленками. Неутомимыми были они, когда наносили удары, когда пинали и топтали тела этих недочеловеков. И даже когда она слышала проклятия вроде того, «чтобы отсохли эти проклятые ноги», то победно и звонко смеялась: что же ещё могли придумать эти унтерменши. Да, тогда смеялась, не зная этого странного ощущения культяшек вместо ног.
А потом с нею случилось то, что случилось. Всё из-за этого еврея. Она тогда жила уже в Нью-Йорке; была женой 100% американца, сама стала гражданкой США. И однажды у себя в квартире в Квинсе прочла в утренней газете: «Симон Визенталь – охотник за нацистами». Прочла и обмерла. «По мою душу жид явился». Подняла было руку, чтобы сотворить крестное знамение, отвести от себя эту беду, да только и смогла, что поднести ладонь ко лбу. Поздно, почуяла она. А ведь она так хотела забыть, всё забыть, и в Новом Свете начать Новую Жизнь. И вот, еврей этот, не дал... Сам же ведь был в концлагере, в Аушвице и выжил? Надо было и его со всеми остальными евреями извести, чтобы не мутил человечество, не мешал жить, не кричал во всеуслышание, что никакой коллективной вины нет, а есть отдельные преступники, которых нужно выявить, выловить и наказать, чтобы не свершились «завтрашние убийства».
Когда явился из газеты репортер, наведённый на неё этим евреем, она сначала и сказать ничего не могла, только пробормотала: «Я вас ждала».
Бедный любящий муж кипятился, что жена его одна из самых приличных людей на земле, что она и мухи не обидит, и никакие доказательства и суды не смогли убедить его в обратном. Да и все соседи твердили, что миссис очень приветливая женщина и, должно быть хорошая хозяйка. Потом пошло всё, как в плохом кино: и гражданства американского лишили, и в Германию депортировали, и на суд вывели, и все страшные обвинения предъявили, - добился-таки этот Визенталь, настоял на своём, жестоковыйный.
В тюрьме по ночам ей стали являться они, все непомнимые, безликие, просто женщины, просто дети, иногда мужчины, такие же непомнимые... Она было решила, что это происходит оттого, что в суде снова и снова говорилось о них, об их душевном и физическом истреблении...
Но ведь они были врагами её Фатерланда. А она просто добросовестно делала свою работу, вот и муж, всегда её поддерживающий, говорил, что она просто хорошо исполняла свои обязанности. Чтобы отвлечься и не думать о тех, кого суд называл её «жертвами», она прямо на скамье подсудимых разгадывала кроссворды, - а они-то хотели, чтобы она каялась и раскаивалась в содеянном. Хотя как-то она всё же признала: «Атмосфера в Майданеке плохо действовала на меня, как на женщину». И ещё невнятно промямлила, что «была всего лишь маленьким колёсиком в огромной машине». А вскоре они, безликие и молчаливые в одинаково-лагерной униформе, стали являться ей и днём, прямо в зал суда, где мусолили и никак не могли закончить все эти тома фактов. Это их явление днём показалось ей столь жутким, что она, здоровая и выносливая, дважды падала в обморок. Судьи усмотрели в этом раскаяние. Позволили мужу под крупный денежный залог изменить ей меру пресечения, освободить из-под стражи и взять подписку о невыезде.
Воспользовавшись благоприятным стечением обстоятельств, Мине тут же поехала в отель, где, как она узнала, жила одна из главных свидетельниц обвинения. Пожилая женщина была сражена, увидев призрак прошлого, живую и невредимую «Кобылу Майданека». Хотя на ногах её вместо известных всему лагерю подкованных железом сапог, красовались дорогие замшевые туфли, требовательный голос бывшей надзирательницы вернул её за колючую проволоку. И она подчинилась, уехала, исчезла, как одна из главных свидетельниц процесса. А Хермине, которую заподозрили в запугивании свидетеля, пришлось, несмотря на залог, вернуться в тюрьму.
Процесс длился шесть лет. В 1981 году её приговорили к пожизненному заключению. Муж остался в Германии, чтобы навещать её. Потекли похожие один на другой дни жизни в заключении. И всё бы было сносно, если бы они не продолжали, почти еженощно, являться. Да если бы ноги её, столь любимые ноги, не начали болеть, и так страшно, что она подчас не могла сдержаться и выла...
Через какое-то время появилась гангрена, и ей начали отрезать, сначала отдельные пальцы, потом стопу, потом по колено... и вот уже Мине - передвигающаяся в инвалидной коляске калека.
Верный муж, так и не поверивший в её вину, писал в различные судебно-юридические инстанции просьбы о помиловании жены-инвалида. «Ищите и обрящете, стучите и вам откроют», - повторял он без устали, говоря о её освобождении на каждом свидании. Она безучастно внимала ему. Ей было всё равно. Вот если б эти перестали приходить... Но муж все-таки «достучался», и в 1996 году федеральный президент Йоханнес Рау помиловал Хермине Б.
«Три года, как я на свободе», - думала она, лёжа на своей многофункциональной кровати, которой научилась ловко управлять. - «Но какая ж это свобода, если я не могу избавиться от них?! Хорошо, согласна, что они прокляли мои ноги, которых больше нет, но как же страшно умереть, если там, в Чистилище или где-то ещё, снова будут они, а ведь точно будут, и что тогда? Так, не нужно впадать в панику, главное, успокоиться и всё продумать, из каждой ситуации есть выход», - пыталась она успокоить себя.
На минуту забывшись, снова оказалась на лугу, и услыхала материнский зов. Но тут же себе сказала: «Это меня зовёт к себе умершая мать. Туда, на тот свет. Но я туда не хочу и не пойду, я боюсь ИХ, хочу, чтобы ОНИ оставили меня в покое, я не могу выносить ИХ! Господи!» - внезапно возопила она, и опять очнулась, но уже в брезжащий рассвет.
Время Волка, предрассветье, час, когда умирает большинство людей... вспомнилось ей.
- Но я не хочу умирать, я не хочу, мне страшно, мама, не зови меня, противная старуха! Ты сама, как Смерть, не захотела меня видеть после войны, а теперь призываешь? Чем ты лучше этого Симона, сгубившего мою жизнь? Я не пойду к тебе мать-Смерть, меня Господь спасёт! Боже, спаси меня и сохрани! Мне страшно-о-о-о...
Но Он не внял ей.
***
Молчащий Свидетель
Плавая в море он не только избавлялся от мучительных воспоминаний, он просто не думал. Рождался мотив и пелась внутри, своя, вечная, песня без слов.
Думать Михаэль невзлюбил давно, из-за того, что мысленно проговаривались слова на том, с детства засевшем, языке. Много десятилетий выкорчёвывал он в себе его , боролся с этим языком, с собой, с «немцем» внутри себя. Пришлось прибегнуть к «ментальному молчанию», по Кришнамурти, чтобы не произносить, въевшиеся в душу, заполонившие её, слова auf Deutsch. А, когда живописал, бесконечно писал любимое море, то они, (слова), куда-то удалялись. Публика на выставках лишь удивлялась этому странному молчуну-маринисту, его «сверхспособностям» писать множество картин.
Десятилетиями, живя в Израиле, учил Михаэль иврит. А поначалу, по приезде, спасался английским, да и позже, даже освоив иврит, он часто мысленно «говорил» на нём. На иврите научился он грамотно писать, читать, не только газеты, но и книги. Стал писать статьи, и даже книги не только о маринистике, но и о современном искусстве. Просыпаясь в рассветных сумерках старался проговаривать «про себя» утренние благословения Ему. Библейский, не-современный иврит, давал и силу, и смирение, и надежду, волновал его так, словно бы он, Михаэль был первым, кто, пусть и беззвучно, но произносил эти слова...
Утро давало ему уверенность , в том, что он сможет и дальше контролировать себя. Днём, и вечером было сносно, более-менее удавалось подавлять нежелательные эмоции, воспоминания...
Однако ночью, во сне он говорил auf Deutsch! И в видениях, ночным призраком, снова и снова, представал он, даже не лицо его, а лишь рот, в улыбке открывавший расщелину между передними зубами. Смесь ужаса, страха, неимоверной боли, вырывала крик, что сиренным воем залеплял уши и гнал неведомо куда, а спрятаться было негде!
Михаэль вставал среди ночи, менял промокшую, то ли от пота, то ли от страха, майку, и ложился снова. Старался не смыкать век, чтобы вновь не погрузиться в те, лагерные годы, когда кнутом, нечеловеческим погонялом, звучали привычные слова родного языка. Не заснуть удавалось редко, а чаще вновь засыпая, «подчинялся его приказам». Чтоб утром восстать свободным человеком.
Когда Михаэль двадцатилетним, в пятидесятом году после нескольких лет, проведённых в госпиталях и лагерях для «перемещённых лиц» попал в Израиль, то для себя решил, что с родиной, с Германией покончено навсегда. И со всем, что с нею было связано. Потому позже, когда ему предлагали помощь от Федеративной республики Германии, как еврею, как жертве геноцида, в конце концов, как выжившему в Катастрофе европейского еврейства, он категорически отказывался от неё, как и от всего немецкого - любых товаров, вещей, лекарств, предметов, от всего-всего...
Можно было даже сказать, что он возненавидел родину, за унижения, когда приходилось прятаться в разных убежищах от повсюду рыскавших эсесовцев, за поработивший всё его существо страх, за то, что единственным желанием становилось быть невидимым, раствориться в воздухе... И как же он презирал себя, за это стремление зарыться в землю, и ничего-ничего не знать и не видеть, стать грызуном, как землеройка. Как страстно желал он эсесовцам подобной участи. И, когда, после войны, бывшие каратели, с фиктивными документами начали пробираться в Южную Америку, так называемыми «крысиными тропами», Михаэль ликовал: наконец-то эти «вершители судеб», эти нелюди, эти убийцы, наконец почувствуют каково приходилось ни в чём неповинным евреям на которых они «охотились»! И сам себе говорил: « Каково чувствовать себя жертвой, на которую устроена облава? Пришёл ваш черёд, поменялись ролями! Отчего ж ваш Тысячелетний рейх просуществовал двенадцать лет? Маловато для белокурой бестии, настоящих арийцев, сверхчеловеков! Ужас этой дюжины лет...»
Невольно вспоминал отца, свой с ним в Аушвице разговор, незадолго до смерти, того. Отец его, бывший преподаватель немецкого в гимназии, знаток и любитель немецкой литературы говорил: «Я ж когда-то был уверен, что мы – немцы- немцы иудейского вероисповедания! Как и Франц Розенцвайг, я был уверен, что «язык больше чем кровь»! Сам ошибся и тебя до КЦ довёл, слава Богу, хоть Эстер (жена его и мать Михаэля) умерла раньше».
- Vati[2], - отвечал ему сын, - неужели расовые законы ещё 35 года не объяснили тебе всю полноту нашей отверженности?
- Нет, я тогда был уверен, что немецкий народ очнётся.
Зимой 1979 года Михаэль узнал, что всё же ещё есть в этом мире Возмездие. Он вычитал из газет, узнал из радиоприёмника подробности гибели (к счастью гибели!), а не мирной смерти в своей постели, Ангела Смерти Аушвица – доктора Менгеле! Тот чей разверстый рот, с расщелиной между зубами верхней челюсти, грозил поглотить его во снах, был мёртв. Он не просто утонул в океане у берегов Бразилии, его сразил инсульт в каких-то пяти метрах от берега, и он, должно быть, в муках, тонул, понимая своим гаснувшим сознанием, что его забирает та самая Смерть, чьим посланцем, чьим вестником он был для узников... Тогда же Михаэль перечитал фрагмент самоубийства, утопления Мартина Идена у Джека Лондона. Тонуть было тяжко, а инсультному пожилому человеку и вовсе... Михаэль всё представлял и представлял, как тонет и тонет доктор Менгеле, проклятый истязатель, нацистский палач его, Михаэля, личный душегубец...
Каждое утро, бреясь, глядя на себя в зеркало, восьмидесятилетний Михаэль не мог оторвать взгляда от вытатуированного на левой руке лагерного номера. И всегда приходили на ум слова Его, из Священных Писаний: «...не делайте нарезов на теле вашем и не накалывайте на себе письмен».
Целую послевоенную жизнь, а с окончания Второй мировой прошло уже больше шестидесяти пяти лет, Михаэль прожил сам, ни с кем особо, кроме чиновников в учреждениях да художников изредка забегавших к старому маринисту, не общаясь. Ведь он же не мог говорить! Не все же были готовы к переписке, когда он писал, а ему «собеседник» отвечал/отвечала.
Вскорости по приезде сюда его хотели обучить «языку жестов» глухонемых. Но он отказался, ведь не был же он глухим! И у него был не просто слух, а абсолютный. Ведь в детстве и раннем отрочестве он мог бы стать пианистом-вундеркиндом, вроде маленького Моцарта. Он не любил вспоминать о своих музыкальных штудиях, из-за своего раннеотроческого увлечения Вагнером. Потом этот возлюбленный им композитор связывался у него только-и-только с КZ[3]. С музыкой, как и с языком, олицетворявшими для него Третий рейх было покончено.
Он знал, что во всех его историях болезни было записано, что у него в 1944 году доктором Йозефом Менгеле, главным врачом Освенцима-Биркенау, гауптштурмфюрером СС, была удалена гортань. Здоровая гортань?! Зачем-то это понадобилось для изуверских опытов доктора Менгеле, так же как многочисленные стерилизации, опыты над карликами, близнецами, детьми...
Не выживи он в Аушвице, часто думал Михаэль, то наверное от подобного несчастья скорей всего бы покончил с собой. Подчас немота казалась непереносимой, чудилась, что ещё секунда и он задохнётся ею... Но обращаясь к самому себе он говорил, себе, себя заклиная: «Я ведь вышел из Оттуда, Оттуда?! Что ж мне роптать? Грех это, гневлю я Его...»
Как-то он услыхал по приёмнику передачу из США, в которой участвовали бывшие узники Аушвица. Услыхал рассказ женщины, которая, как и он, оказалась подопытным, даже не лабораторным животным, доктора Йозефа Менгеле. Женщина утратила способность быть матерью, быть женщиной. Но конец её рассказа просто сразил его. Она сказала: «...какими бы не были ужасными те опыты, не пройди я их тогда, я не смогла бы рассказать об этом сейчас».
«Значит, - думал он, расхаживая в волнении по своей комнате, - эта женщина считает, что если она может рассказать об «этом», то есть смысл в её жизни, в несчастной загубленной жизни. А я, что же у меня есть? Моя НЕМОТА?! Ею свидетельствую я? Шестьдесят семь лет немоты, это ли не Свидетельство терзаний в Аушвице, это ли не показания против недочеловеков!» В ту же ночь он спал без привычных, ужасающих сновидений...
Нельзя сказать, что не пробовал Михаэль начать говорить, пробовал различные голосообразующие аппараты. Всё не подходило ему, время шло, он всё оставался Великим Молчальником.
Как-то всё же к нему пробился киношник, что снимал фильм о нацистском звере в белом халате, об ангеле смерти Аушвица - докторе Менгеле и о его выживших пациентах, ставших глубокими инвалидами. Этот бойкий паренек, заговоривший на немецком, был тут же остановлен приказывающим жестом руки Михаэля. В переданной им записке жертва Менгеле предложил либо перейти на английский, либо прервать этот своеобразный «разговор». Изумлённый документалист недоумевающе согласился. Лишь закончив интервью, он отважился спросить у своего «собеседника» о его тотальном неприятии всего немецкого. Михаэль написал ему в ответ: « Я отвечу на это словами Лео Бека: «Мы верили в то, что немецкий и еврейский дух на немецкой земле встретятся и их взаимодействие станет благословением. Это оказалось иллюзией». Мой отец, погибший в Аушвице, понял это поздно, только перед смертью.
«Каин, где брат твой Авель?» спрашивает Господь. «Я не знаю», - отвечает братоубийца. Бог пощадил Каина, но поставил ему печать на лбу. НАВСЕГДА.». Потрясённый режиссёр удалился.
Михаэль сидел в кабинете врача, рассматривая новый голосообразующий аппарат. Он только что услыхал звуки, которые сам произнёс. Первые, после того, как он замолчал, как казалось до конца жизни. Он не знал, что делать ему с подобной «драгоценностью», он держал его в руках, как самую свою хрупкую ценность, любовался компактным приборчиком, пока по глазам не полоснула надпись «made in Germany». Первым, почти рефлекторным, движением, было отбросить этот волшебный аппаратик. Но вместо этого он поднёс его к подбородку, прижал к нему и неожиданно для себя произнёс: «Sehr gut![4] Alles gut![5]»
***
Девочка и дворник
Мине Полянской
Двор был большим. А девочке казался так и вовсе огромным. Чего в нём только и не было: ряды высаженных дворовыми подростками молодых тополей, качели, небольшая карусель, скамейки в уголках двора и, конечно, горка.
Двор был хорош во все времена года: зимой, когда мальчишки заливали каток и самодельными клюшками гоняли по льду жестянку из-под ваксы, когда быстро съезжали на лыжах или санках с горки, или когда весело и беззлобно играли в снежки. Весной красили скамейки, качели и старую карусель, всходила посевная трава, разбухали и лопались почки молодых тополей и старого каштана, выпуская клейко-нежные, ещё маленькие листья. Пригревало солнце и гремели первые грозы, летними светлыми вечерами дети долго играли во дворе, а дворовый пёс Шарик часто лаял среди ночи и упорно не хотел залезать в построенную специально для него будку. Осенью, когда желтели деревья и жухла трава, носилась в воздухе паутина «бабьего лета», и когда лил затяжной осенний дождь, и струйки текли по стеклу медленно и сонно, и в преддверии Нового года, ёлки, праздничной блестящей мишуры и конфетти, всегда во дворе было хорошо.
Девочка, как и мальчик Митя из недавно прочитанной книжки тоже любила и зиму, и лето, и весну и осень. Гулять во дворе ей нравилось по любой погоде. Особенно интересно во всём помогать дворнику, дяде Николаю Щербине. Осенью сгребала она граблями пожухлые листья, и смотрела как истлевают они в огромных кострах; зимой она смотрела, как ловко и споро бил ломом лед дядя Николай. Она бы тоже била ломом, да ломы были неподъёмными, поэтому она только и могла своей лопаткой откидывать снег. Весной убирала прошлогодний мусор, щепки да ветки, остатки почерневших листьев, заметала маленьким веником дворовой асфальт и просто обожала поливать его из длиннючего змеи-шланга. Летом поливала из своей лейки цветы: кусты колючих роз и высаженные в землю петуньи, львиный зев, анютины глазки, душистый табак, обволакивающие своим запахом в сумерках, «ночные фиалки» – матиолы...
А среди ребят сдружилась она особенно с Колькой Щербиной – сыном дворника. Он был всего лишь на год старше её и уже ходил в первый класс мужской школы. Особенно девочке нравились сапоги, что носили во все времена года и дворник и его сын. С Колькой особенно хорошо было съезжать на санках, никогда санки не перевернутся и ни за что не упадёшь, даже на крутом повороте.
Единственно, что смущало девочку, так это поросёнок, вернее поросята. Обычно дворник Щербина покупал очередного поросёнка и даже давал немного поиграться с ним. А поросята были смешными, маленькими, на ножках-столбиках, с игриво закрученным хвостиком. Визгливые, бегали они на своих толстеньких ножках, будто не настоящие, будто из девочкиной книжки-сказки «Три поросёнка». Потом больше девочка не видела поросят, а только слыхала какое-то уже почти взрослое похрюкиванье из каморки, устроенной дворником в стене арки дома.
А девочка-то жила в квартире над аркой, и подчас, среди ночи ей то ли и в самом деле слышалось, то ли чудилось, иногда боязливое, а то и жалобное похрюкиванье очередного взрослеющего кабанчика. И тогда она плакала тайно, сама не зная о ком, то ли по себе взрослеющей, то ли по поросёнку, которому, как она узнала, предстояло вскорости погибнуть. Было это зимой, когда она спросила у матери, куда же это девает своих поросят дворник Щербина? И была сражена открытием ежегоднорождественской гибели специально откормленных для этого кабанчиков... Так вот оказывается, почему исчезали они, и не было слышно их хрюканья! И это проделывали люди, которым смешные и весёлые поросята бесконечно доверяли?!
- Мама, - плакала она, - это же ужасно!
- А что поделаешь? – мать лишь пожимала плечами. Девочка чувствовала равнодушие матери. Той многое было безразлично. Правда, как мать называла, эту «странную дружбу» девочки с дворником Щербиной она не одобряла. И не просто не одобряла, а была категорически – против! Она обычно говорила:
- Знай, он – страшный человек!
- Почему?
- Я не могу объяснить тебе это сейчас, вот подрастёшь, всё и сама поймёшь. Слава Богу, что ты родилась после войны и многого не знаешь.
- Почему это не знаю, - обижалась девочка, - знаю про фашистов, про войну.
- Ну что с тобою говорить, несмышлёной, каши ещё мало съела, чтобы понимать.
На том, по обыкновению, разговоры и заканчивались, оставляя её недоумённой почему же мать т а к не любит дворника Щербину.
Когда девочка пошла в первый класс женской школы, Колька Щербина перешёл во второй в мужской. Они по-прежнему дружили, но уже не столь много времени проводили вместе, потому что хоть были младшими, но школьниками и домашние задания не давали возможности вволю нагуляться во дворе. Только вечером в субботу да в воскресенье дети могли гулять сколько захочется.
Это произошло как раз субботним вечером. Девочка зашла за Колькой в квартиру дворника Щербины в цокольном, как называла мама, «полуподвальном», как говорил папа, этаже. Дверь была привычно открыта. Как объяснил ей когда-то Колька, что им воздуху мало, не хватает, спёртый он, потому часто и двери не запирают. Вход в кухню был прикрыт длинной, до полу, ситцевой занавеской. За ней разговаривали, по голосам было слышно, дворник с женой – Марьей Ивановной. Кольки было не слыхать. «Может его дома и нету, надо спросить», - решила было девочка, думая кашлянуть, чтобы как-то известить хозяев о своём присутствии, да неожиданно замерла, дворник говорил жене, и говорил о ней:
- Какого чёрта она к нам повадилась? Да ко мне всё лезет, всё помогать норовит! Ох, как я ненавижу всё их племя! У-у-у... проклятые, - внезапно переходя на крик, - сорвался он.
- Коленька, милок, успокойся, - запричитала Марья Ивановна плачущим голосом, - не приведи господи, кто услышит. Вспомни, как после войны тебя хотели упечь за то, что полицаем был, - уже навзрыд плакала она.
-Ух, как же я их, жидов, ненавижу, а девчонку эту особенно, надоедливые, покою от них нету,! Эх, жаль, не те времена, попадись мне она во время войны, тогда, при немцах, я бы её башкой об стену дома размазал, чтобы все мозги повылетали, чтоб стена от них белой стала с кровью, Э-эх, - мечтательно как-то уже спокойно проговорил он.
Жена продолжала плакать, и он стал грубо-успокаивающе ей что-то говорить...
А девочка стояла, на этом страшном месте, приоткрывшем ей часть жизненно-жуткой правды, и не могла сдвинуться, словно ноги её приросли к этому чистому крашеному полу. «Почему? За что? За что дворник так сильно меня ненавидит, что даже желал бы, да ещё так неистово убить ? Что же я сделала плохого ему? И каким таким полицаем Щербина был»? - эти и другие, невозможные ещё пятнадцать минут назад вопросы крутились у неё в голове, не заглушая ужаса, воцарившегося в душе, а словно бы подкрепляя его собой.
- Ладно, твою мать, кончай тут сопли развозить, а мне надо идти кабану жрать давать!
И тогда страх, обуявший девочку, будто пушинку подхватил с заколдовавшего её места, и она побежала, стуча тяжёлыми зимними ботинками.
- Вернись, - кричала ей вослед Марья Ивановна, - Колька скоро придёт, я его в хлебный послала.
Но девочка не слушала её, она бежала от дворника-полицая Щербины, что только и мечтал, чтобы ударить её головой о стену дома. Она пробегала мимо каморки под аркой, где дворник держал своего кабанчика. И слышала как визжал тот, предчувствуя свою погибель перед Рождеством.
Примечания
[1] Auf Deutsch – на немецком.
[2] Vati (ласково-уменьшительно)- отец.
[3] KZ – концентрационный лагерь.
[4] Sehr gut - очень хорошо.
[5] Alles gut - всё хорошо.