Тот, кто идет на поводу у своих
желаний, умрет без покаяния.
Хасидская мудрость
Если кому-то, чтобы провалиться в прошлое, надо упасть как минимум с балкона третьего этажа и слегка повредиться рассудком, мне достаточно всего лишь перейти дорогу, разделяющую наш дом и парк вокруг небольшого, картинного озера. На берегу, на месте пристани, откуда еще в старину катались семьями и влюбленные на деревянных лодках, расположился маленький ресторанчик. Саму же раздачу лодок после войны перенесли на левую сторону причала.
По весне, когда солнце наконец-то пронизывает теплом и светом воздух, за деревянным столиком без скатерти, с четырьмя желтыми бумажными салфетками, собирается интересная компания из старичков. Все, без малого исключения, жильцы серого дома, где раньше был военный трибунал. Сегодня их трое, женщина и двое мужчин, все в шляпах, что выделяет их из окружающей публики, для которой ношение шляпы — причудливая экзотика, сродни легкому помешательству. Дама — в шляпе клош, небольшой шляпке в виде колокольчика, какие носят или совсем юные, или совсем пожилые женщины. Один господин в черной фетровой шляпе хомбург, с глубокой вмятиной на тулье и загнутыми полями, другой в шляпе трибли классического коричневого цвета. Каждый из них к этому шапочному разбору добился чего-то громкого, я бы даже сказал, оглушительного в своей жизни, поэтому настоящие имена их упустим. Назовем их условно фрау Клош, господин Хомбург и герр Трибли.
Беседуют они громко, побеждая собственную глухоту. Столики на пристани расположены так близко, что, сидя по соседству, не надо напрягаться, чтобы хорошо слышать, о чем говорят рядом. Больше всего старичков занимает далекое прошлое, будто в них до такой степени развился деменс, что актуальные события они не помнят вовсе. А может, они их просто не волнуют. Говорят старички примерно одно и то же, слегка разбавляя новыми, нехотя всплывающими из марианской впадины памяти, нюансами.
Дама обыкновенно пьет белое вино, господин Хомбург, что постарше — кальвадос и курит, что помоложе, герр Трибли — красное сухое. Все трое стройные, худощавые, рослые, насколько позволяет возраст, все больше притягивающий и привыкающий к земле. Так, наверное, должны были бы выглядеть истинные арийцы на пенсии — любo–дорого смотреть. Они могли бы сойти за близких родственников. Однако, это не так. Просто все старики с возрастом, как легко заметить, становятся похожи друг на друга, потому что у всех несоразмерно вырастают носы и уши. Старички пришли в этот раз под вечер, и до захода солнца ведут приблизительно такие беседы.
Фрау Клош:
— Разве я виновата, черт возьми, что мне капитально хотелось снимать новое кино? Как сейчас помню, как у меня стучало сердце в груди. И что мне прикажете делать?
— Надо было уехать в Голливуд, как Марленка, — говорит старичок, что постарше.
— Да была я в этом вонючем Голливуде. Сразу как твой фильм отсняли, — ядовито сказала дама. — И что? Они меня не взяли. Сказали, что я чуть ли не Aдольфова подстилка. А у меня с ним никогда ничего не было и быть не могло.
— Так и не было? Вы друг с другом рядом стояли, как Ромео и Джульетта. Ты нам тут особенно мозги не крути. Помню, как Евка на тебя глядела. Я думал, убьет она тебя, — сказал старичок Хомбург и добавил:
— Между прочим, любовь не разбирает, кто есть кто: голландский принц или фашистская сволочь. Это я так, к слову.
— Икона кровавого режима, — пошутил старичок Трибли.
— Не обзывайся, — она кокетливо бросила бумажную салфетку ему в лицо, — эта гадина, между прочим, фюреру инквизиторскую папку подсунула втихаря.
— Не Гиммлер?
— Гиммлер боялся, — сказала фрау Клош.
— Тебя ли? — удивился господин Хомбург.
— Попасть не в то русло боялся.
— Что тут с тобой разбираться, если фюрер тебе твое преступное происхождение простил. С каких-таких заслуг? — вставил свое слово Трибли.
— Именно, что заслуг, — она не на шутку возмутилась: — Да, заслужила. Так что теперь? Я одна что ли такая была? Таких были тысячи. Хоть Гейдриха возьми, хоть… Фюрер сам решал, у кого какое происхождение. Да ну вас. Тебе хорошо говорить, — обратилась она к Хомбургу, — ты еще до того сбежал, в тридцать втором году.
И так они сидят, попивают вино, кальвадос, Хомбург потягивает сигару, кряхтят, вздыхают, ворчат друг на друга, занятые прошлым, которое продлилось всего-то чуть более двенадцати лет, в глобальном смысле — всего-то ничто, а столько наделало по всему миру шороху, а им самим до сих пор не дает покоя.
Озеро окружено платанами, в трех местах бессмертные ивы свисают колоколами над водой. Летом под ними темно, в дождь сухо и безопасно. Возле пристани плавают дикие утки, в одиночестве ловят бестолковую мелкую рыбешку, которой достаточно для пропитания, или в непримиримой борьбе общипывают размокший до деликатеса хлеб. Его бросают посетители ресторанчика вопреки строжайшему запрету и радуются утиному удовольствию, как и собственному шаловливому легкомыслию.
За платанами — улицы с плотно составленными, как неровные зубы, еще в благополучные декадентские времена последнего Кайзера, домами. Несколько особняком — помпезное, серое и угрюмое здание бывшего военного суда, в котором за время последней войны были осуждены на смерть 143 дезертира, перестроенное в жилой дом. На фасаде, выходящем на озеро, еще сохранился хищный герб, с которого сбили и начисто затерли свастику. В зале, где некогда выносили окончательный приговор, будто на погосте — каминная комната одного из наших старичков — герра Трибли. Дом старичка, что в шляпе Хомбург, на примыкающей улице, практически за углом.
— Вот возьмем, к примеру, мою историю, — начал старичок Хомбург. — Я, положим, действительно дал деру еще в 32 году. Мне один коммунистический товарищ сказал тогда: беги, брат, беги. Между прочим, знал, что говорил. Обещал — сейчас книги жечь начнут — ты в первых рядах. Он как в воду глядел. Я бы сам тогда ни за что не додумался.
— Ну, ты, сравнил. Тебе лет-то сколько было? — сказал резонно Трибли, — сколько мне, когда война кончилась. Ты уже все написал, что мог, чуть Нобелевку не получил. А я-то что?
— Но с Нобелевкой оно было бы лучше, — мечтательно ответил господин Хомбург, — я, может, всю жизнь потом переживал, что не удостоился. Думал, не заслужил, плохо писал. Я тогда, от сомнений, на всю жизнь запил. Плохо ночами спал. А оказалось, я после узнал, ваши маразматики-ветераны на меня телегу накатали в нобелевский комитет. Что я — не патриот. Будто для того, чтобы быть патриотом, надо обязательно с винтовкой ходить и людей стрелять? А книги, как пообещали, сожгли.
— Пьянствовать-то прекратил?
— А смысл?
— Бунин, кстати, тоже не был патриотом, а Нобелевскую получил, — сказал Трибли.
— Ему дали премию Сталину назло, а мне дать побоялись. Москва была далеко, а Берлин вот он — совсем близко.
— Тебе легко говорить, — брюзжал и сетовал на судьбу герр Трибли, — ты уже был знаменитым, а у меня все только начиналось. Жизнь только-только пошла в гору. У тебя уже и авто какое было! А мне что было делать? Чтобы права получить, надо было в национал-социалистический автоклуб вступать.
— Это еще зачем?
— А как же? Чтобы евреи, не дай бог, не научились водить. Им даже на велосипеде ездить запретили. Потом папаша тоже давит, говорит, иди работать в нашу семейную газету, пиши, сынок, пиши. Я ведь поначалу в спорт пошел, про спортсменок писал, пловчих, опять же про автоклубы, авто тестировал. Ну а потом пришлись политикой заняться. Я же вступил в союз национал-социалистических журналистов. Геббельс нам всем сказал — со спортом надо кончать. Или великой идее служи, или в лагерь!
— Когда это он такое сказал? — удивилась фрау Клош, — мне он такого не говорил.
— В 38, кажется, — неуверенно сказал Трибли.
— Брехня. Теперь легко все валить на Геббельса, — никак не унималась Клош. — Может, он тебе и развестись с женой велел?
— Да, заставил. Сказал, выбирай, камарад, профессия или жена-еврейка. Чтобы она не могла влиять на мою ответственную работу.
— И ты, геноссе, выбрал карьеру? — поинтересовался любитель кальвадоса Хомбург, — в самом деле? Какой ты, к лешему, камарад?
— Зато какую карьеру! — сказала дама с укоризненным восторгом.
— Авто мое, между прочим, в том же 38 году забрали, чтоб ты знал. Тогда же и гражданства лишили. Но я себе в Швейцарии новую машину купил. Подумал, да подавитесь вы своим фашистским знаком три раза.
— А почему три? — спросил с удивлением старичок Трибли.
— Потому что дом — раз, машина — два, и 100 000 рейхсмарок — это три, — подсчитывая убытки, он разогнул три пальца на левой руке.
— Кстати, мой папаша в 32 году тоже хотел уехать в Швейцарию. Мечтал издавать эмигрантскую газету, — будто в оправдание сказал Трибли, — не вышло. Пришлось приспосабливаться к новой жизни. Переменить убеждения.
В это время на другом конце причала идет бойкая раздача лодок. Они то подплывают, то уплывают, с веселыми, романтичными пассажирами туда и меланхоличными — обратно. В общем, беспечная и легкомысленная, малозначительная с исторической точки зрения жизнь, в отличие от поучительных разговоров наших старичков о том, что недаром пожил человек.
— Правильно, и мне пришлось тогда туго, — сказала фрау Клош, — Я когда в 33 году увидела, как Мартин Мункачи сделал первые фотки штурмовиков СА в движении, я вся затряслась. Чуть ума не лишилась. Думаю — вот оно мое! А он — первый.
— Что оно твоё? — не понял Трибли.
— В смысле, искусство.
— Позавидовала?
— Пусть.
— Для божьего суда и следствия это значения не имеет, — сказал господин Хомбург.
— А что имеет?
— А ничего не имеет. Никто не знает что.
— Лучше бы знать, чтобы не наделать глупостей, — сказала Клош.
— Ты уже глупостей наделала выше крыши.
— А куда подевался твой Мункачи? — спросил Трибли.
— В Америке, кажется. Давно умер. Говорят, в бедности, — ответил Хомбург, — карьера у него не сложилась.
— Так кто оказался победителем, я или он? — спросила дама.
— Ты, ты! — ответил тот, что помоложе, — он был еврей?
— Не знаю. Кажется, всего лишь венгр. Что тебе сдалось, еврей — не еврей? Все мы евреи, когда прижмет, — сказал тот, что постарше.
— В каком смысле?
— Когда ответ держать надо.
— Я-то с какой-такой стати? — удивился Трибли. — Я не согласен.
— У тебя фирма до сих пор под еврейским именем ходит.
— Вспомнил. Она была ариезиривана еще в 1933 году, когда меня там ни сном, ни духом не было.
— Сменил бы ты имя, что лишний раз рисоваться?
— Ты хочешь сказать, что я заграбастал чужое имя и теперь жирую?
— Да.
— Все вы евреи такие.
— Какие?
— Наглые. Злопамятное и немилосердное население.
— С чего ты взял, что я еврей? — удивился старичок Хомбург.
— Сам фюрер говорил про тебя, что ты водишь дружбу с коммунистами, социал-демократами и прочими врагами режима, и, стало быть, ты еврей и соучастник мирового жидо-большевистского заговора против несчастной и одинокой Германии, окруженной врагами и друзьями, которые хуже врагов, воевать толком не умели. Итальянцы — тьфу вояки. Румыны — еще того хуже.
— Никакой я не еврей. Дурак был твой фюрер — я был всего лишь воинствующий пацифист.
— Сам ты дурак. Фюрер был гений, но с ошибками. Например, в еврейском вопросе, — сказала дама.
— Вот кто еврейка, — Хомбург показал пальцем на старушку Клош. — Она точно еврейских кровей. Повернись в профиль.
Дама не пошевелилась.
— По батюшке? — спросил Трибли.
— Да хоть по матушке, — ответил Хомбург.
Старушка Клош предусмотрительно промолчала.
— А получается в итоге, что она-то и была ближе всех к вождю? — подвел итог Трибли, — а всегда знал — евреи известные проныры.
— Получается, так, — согласился Хомбург, — ну и кто тут опять дурак?
Дама наконец-то отреагировала и сделала вид, что обиделась, не без кокетства поджав губы. В этот момент между ними возникла такая пауза, когда становится понятно, что пришло время сменить тему — старую продолжать не было никакого резона. Впрочем, и охоты особенно ни у кого не было, как не хочется вспоминать какую-нибудь пакостную историю, в которую был втянут по глупости, наивности, по молодости лет или малодушию.
— Я так понимаю, — прервал паузу Хомбург, — Бог дал немецкому народу возможность беспрепятственно в течение 12 лет проявить свой национальный характер.
— И что? — спросил Трибли.
— Сколько говна полезло!
— Ты лучше скажи нам, как ты стал к войне не годен? — переменила тему дама, глядя в сторону старичка Трибли.
— По болезни. Как же еще?
— Чем же ты таким смертельным болел, что на войну не пошел, а в стариках ходишь, будто юный молодец? — не отступала фрау Клош.
— Выздоровел. С врачами после войны повезло, — не без ехидства заметил Хомбург.
— Война кончилась, инвалидности как рукой сняло, сам удивляюсь.
— А ты почему не пошел? На стороне союзников, например, освобождать нас от нацизма? — перескочила она на другого.
— У меня была уважительная причина. Я в первой войне всякого претерпел и насмотрелся. Три раза был ранен: в ногу, руку и шею. Крест имею за это, — ответил Хомбург.
— Ну, крест, положим, ты самовольно нацепил. Жаль, что тебя тогда с ним не поймали, — сказал другой старичок и мелко засмеялся, — попортили бы твою глянцевую биографию аристократа. Хрен тебе был вы, а не крест!
Старичок Хомбург смутился.
Так они сидели до ночи, друг с другом пререкались по кругу и в перекрестную, и смотреть на это — приятно до умиления.
Это застолье, несмотря на здоровье, бытовые и прочие возрастные сложности, продолжалось несколько лет, пока старичков не осталось двое, то есть в один объективно прекрасный, солнечный майский день не пришел старичок Хомбург, и хотя он был всего-то на два года старше пожилой дамы, Господь призвал его первым. Как утверждают знатоки этого дела из числа верующих, Бог поначалу прибирает тех, кто ему самому нужен, а потом согласно общей очереди.
— Хорошую, интересную, содержательную жизнь прожил господин Хомбург, — торжественно произнес старичок Трибли, будто ораторствовал на похоронах.
— Правду говорят, что ты с ним был до войны знаком?
— Не помню.
— Хотя бы заочно? Ходят слухи, это он тебя имел в виду, когда написал: «Геринг, к примеру, или вот Трибли, их гауляйтер, прошедший путь от гостиничного вышибалы до миллионера…»
— Совпадение.
— Да? А жаль, что гражданство ему назад не вернули.
— У него американское было, зачем ему наше, тевтонское?
— Хоть орден дали за заслуги. За неспособность изменить однажды принятым принципам.
— Я всегда знал, если что по молодости на себя прикинешь, обязательно потом получишь.
Они выпили за светлую память господина Хомбурга, она — белое вино, он — красное. Минуту помолчали.
— Привет карателям! — подсаживается к ним третьим, на пустующее место, торговец антиквариатом и артефактами Изя Милявский. Он приносит старичку Трибли старые газеты. У того появилась новая страсть: он внимательно читает старые новости, особенно «Гамбургер ное Цайтунг» сорокового года. Правда, после прочтения рвет в мелкие лоскуты, как фюрер генералов после Сталинградской битвы.
— Что, место освободилось? — спросил Изя, ерзая на жестком стуле, — болен или помер кто?
Изя маленький, полноватый, тоже старичок, в бейсболке на лысой голове и в очках. Изя — бич торговый, странствующий антиквар и оценщик, в некотором смысле циничный стервятник, перепродает произведения искусства после ликвидации скорбящими родственниками наследства, часто оказывается первым на заветном месте, для чего водит в округе дружбу со всеми доходягами побогаче. Изя всегда в курсе их состояния здоровья, прикидывает последний час, что к чему и когда приступать с советами относительно накопленного добра и коммерческими предложениями по части бесполезной старой рухляди, среди которой подчас попадаются уникальные предметы и вещи, на которых можно недурно заработать.
— Господин Хомбург, царство ему небесное, — сказала мадам Клош.
Изя присвистнул.
— Это который с Пикассо и Модильяни дружбу водил? Мне там ловить нечего, только неприятностей наживешь, — сказал он, потеряв к усопшему Хомбургу всякий интерес, и перешел на свою тему.
Изя:
— Я только одного никак в толк не возьму, вот вы все люди как люди, вроде бы по отдельности неплохие, вместе за короткий срок можете улучшить народное благосостояние, построить дороги и преумножить государственный ВВП, но на этом фоне у вас появляются такие завиральные идеи, что прямо ставь вас к стенке. Хоть под красным флагом, хоть под черно-красно-желтым триколором.
— А сам-то ты кто будешь? — спросила дама.
— В смысле?
— Где родился?
— В Берлине, понятное дело, — ответил Изя.
— Вот то-то и оно.
— Что оно-то?
— А то, что ты от нас не откалывайся и не скалься. Как говорится — где родился, там и ответ держи.
— Не так уже я, кстати, пригодился, чтобы ответ держать, если не считать того факта, что могу как общественник мозолить ваши карательные глаза. На старость ваших карательных лет. Потому что путного из вас, как и из меня, ничего не вышло, хотя вы сами о себе другого, я бы сказал, неадекватно повышенного мнения.
— Как это не вышло? Вот я на старости лет научилась нырять на морское дно и рыбок подводной камерой фотографировать. Даже фильм «Триумф молчания» про них сняла. А этот ариец, — она показала на герра Трибли, — стал почетным гражданином Иерусалима, его сам мэр Эдди Коллек, благословил.
— Это когда он от РАФ-террористов в Израиль сбежал, потому что они ему хвост за Рудика Дучке чуть не прищемили и редакцию подорвали? — сказал Изя, будто Трибли здесь вообще не было рядом. Но потом обратился прямо к нему:
— Ну да, ты всегда любое свое поражение мог легко обернуть в свою победу. Ты и жить-то, как пишут твои биографы, начал после 45 года, когда тебе исполнилось 33, точно воскрес, как Христос на Пасху.
— А что ты мне прикажешь было делать, когда без «Хайль Гитлер» в трамвай было не сесть? — защищался Трибли, — когда все в одночасье стало национал-социалистическим, даже скамейки в парке?
— Пешком ходил бы, как праведный еврей в субботу. Избегал бы покупать в национал-социалистических булочных.
— Я бы тогда с голоду помер. Говори да не завирайся.
Трибли вдруг обиделся.
— Не хочешь быть евреем?
— Нет.
— Не будь. — согласился Изя. — А кем?
— Я был внутренним эмигрантом.
— Поэтому кричал громче всех, чтобы на тебя не подумали? «Создание гетто — единственно верное решения еврейского вопроса в Генерал-губернаторстве… Впервые за последние сотни лет евреев наконец-то заставят правильно работать», — не ты ли это писал?
— Все писали.
— У тебя «Гитлер капут» с тех пор на лбу написано. Сотри, — не унимался Изя.
Мне показалось, что они нутром почувствовали, что их слушают, потому что вдруг перешли на английский, чтобы их не понимали. Ну-ну, подумал я, пусть ребята заблуждаются. Однако, теперь они станут откровеннее, — продолжил я свою мысль. Так оно и вышло.
— Какие мы тебе каратели? Я что, людей, по-твоему, вешал? — возмутился старичок Трибли.
— А кто же вы мне такие? Вас послушаешь, так выходит, что каждый взрослый немец в войну прятал по одному еврею, что евреи всю войну были сыты, обуты и нос, как говорится, в табаке. Нас, как вы нас тогда любили, должно было бы после войны стать, по меньшей мере, на 30 миллионов больше, а получилось на 6 миллионов меньше. Видать, позабыли, как бедного мойшеле голышом по улице всем городом гоняли? Поэтому мне плевать, кто из вас с ружьем ходил, кто кляузы писал, а кто еврейскую кровь по архивам рыскал, потому что мне чисто арифметический убыток налицо.
— Я, по-твоему, из-за каких-то цыган, гомосексуалистов и евреев, само собой, должен был жизнью рисковать? Не вижу здравого смысла.
— Выживает сильнейший? Так?
— Да, я в жизни кроме фотокамеры ничего в руках не держала, честное слово.
— Ты у них, дорогая, у победителей, справедливости не ищи, — выдвинул свой аргумент герр Трибли, — Я, может, в войну занимался беллетристикой, страдал дистрофией, искривлением позвоночника и пороком сердца. Мне ничего тяжелее авторучки или карандаша нельзя было поднимать. Я в войну был ни на что не годен. Какие могут быть ко мне-то претензии?
— Стало быть, ты кляузы и гадости писал, — сказал Изя.
— Чудеса! — воскликнула возмущенно дама. — Как же ты больной умудрился жениться на манекенщице и одновременно трахать дочку генерала войск СС, командира всего северного региона? Ты еще говорил, что боролся с нацизмом. Страдая дистрофией?
— Я всегда говорил, что боролся… как мог. Я, между прочим, на ней после войны женился, все по-честному.
— Из мести что-ли?
— Из благодарности!
— Он её от нацизма освобождал, как сказал бы один наш уважаемый президент.
— Совсем запутали, — сказала дама.
— Ты не с фашизмом боролся, ты от восточного фронта увиливал, — сделал вывод Изя.
— Хоть бы и так. Что, мне следовало погибнуть под Могилевом? Чтобы домой пришла похоронка: «Погиб за Великую Германию» хрен знает где? В гробу я других видал! В то время все как ненормальные на фронт валили, а я — наоборот. Дудки вам всем!
— Тогда прямо и говори, что струсил, — съязвил Изя.
— Это у него называется саботаж, — усмехнулась дама и впервые за все годы махом осушила бокал, — я, в отличие от этого оппортуниста, честно ни разу не увильнула от линии партии, от чего в конечном итоге пострадала больше всех.
— Зато, как змея, живешь дольше всех, — это была тонкая месть герра Трибли.
— Я, между прочим, из-за вас четыре раза туда-назад через границу ходил. (Тут, Изя, конечно слегка приврал. Через границу он ходил всего два раза. Он действительно родился в Берлине в 1924 году в семье хозяина типографии, умело превращавшего крепкий советский рубль в дешевую книжную продукцию. В 1933 году к власти стремительно, как торнадо, пришли нацисты. Отец решил покинуть Германию, но ни одна страна ни за какие деньги не брала семью из-за советских паспортов. Даже Бразилия, возле посольства которой Моисей Израилевич простоял пять суток в надежде на добрую волю коррумпированного консула и претерпел издевательства немецкой передовой молодежи из штурмовиков СА, устроивших антисемитское дежурство на Кудаме, возле дома 203/204, где выдавали визы. В итоге семье пришлось нехотя вернуться в СССР, пароходом в Ленинград, — это, собственно, был раз, — где отца сразу арестовали и приговорили как немецкого шпиона к 10 годам без права переписки, по ходу расстреляли и не промахнулись. Изя выучил русский и кое-как закончил школу. На войну пошел добровольцем бить фашистскую гадину, лишившей его родины, и добил гадину до Берлина, — это, понятное дело, было два, — но оттуда после войны в СССР не вернулся, не видя смысла — мать погибла в блокаду, других родных он не знал. Так что Изя из невозвращенцев и дезертиров, хотя, если он родился в Берлине, то не ясно, где его родина и куда ему правильно было возвращаться, а долг он свой исполнил).
— Это я не тебе в 45 году, — продолжал Изя, — кашу возле Яновицкого моста из котла черпал, а ты на меня телячьими глазами смотрел, потому что хотел жрать?
— Не, я тогда еще в Гамбурге через послевоенные кошмары проходил. У союзников.
— Тогда извини, тебе сильно повезло. Тогда тебе?
— А что я-то вдруг? — снова возмутилась дама.
— Небось, тоже форму от Гуго Босса носила? Вы мне тогда, каратели проклятые, все были на одно поганое арийское лицо и среднего пола. Я может, из-за вас свою карьеру не сделал, не женился и полжизни загубил. Теперь, правда, я отдыхаю за ваш немецкий счет, но считаю, что это совершенно справедливо. Хотя, пенсия у меня маловата и шалашик невелик, не то, что ваши дорогие хоромы, — он показал на серый дом за платанами, — но зато каждый год добавляют из фондов, как трижды пострадавшему от фашистской нечисти, депортации, оккупации и как ветерану объединенного антифашистского фронта. И мне есть куда сходить, хоть в Тиргартен на День освобождения завтра, хоть в Трептов парк на День победы послезавтра, где «русский Ваньюшка держит немецкую рабенку на руках», — сказал Изя, нарочно коверкая русскую и немецкую речь.
В этот день другим старичкам нечего было возразить, и Изя вышел из-за стола на фоне багряного заката победителем. Что было — то было.
В другой год зима была холодная и затяжная, весна нерешительная и сырая. Мне не терпелось снова увидеть моих старичков, но пришлось снова ждать начала мая, когда промерзшее и понурое население стало выползать под лучи солнца, и даже некоторые собаки улыбались ему до ушей. В этот раз за столом сидели двое, пожилая дама и Изя. Господин в шляпе Трибли, как оказалось, больше не придет. На этот раз я осмелел и подсел к ним третьим. Я сказал, что вот уже много лет наблюдаю за ними и невольно слушаю их задушевные разговоры. И что ушедшего старичка жаль.
— А что его, собственно, жалеть? — спросила дама и сама сделала убедительный вывод. — Нормальную жизнь прожил, долгую и содержательную. Все, что хотел — все сделал. Был четырежды счастливо женат, оставил после себя поучительную биографию и примерное состояние. Почитается бюргерами и одновременно евреями чуть ли не праведником.
— За перемену убеждений не судят, — сказал Изя.
— Он, пожалуй, был самый удачливый из вас, — сказал я.
— Сынка его только жаль, не справился он с жизнью. Сильно много противоречий на юную душу папаша оставил.
— Согласен. Однако всегда заблуждался в правильном русле.
Изя почему-то тяжело вздохнул.
— Мне, вон, при новой жизни запретили делать кино, снимать людей. А ему хоть бы хны. Типа, пиши, брат, пиши как раньше, работай, сочиняй, издавай, зарабатывай, плати налоги, — сокрушалась дама Клош.
— Несправедливо? — спросил я.
— Ну да. Хомбурга всего лишь задрипанным орденишком наградили, пять лет подряд не могли улицу его именем назвать. Жители родного города были против. А этому — улица в Берлине, площадь в Гамбурге…
— Верно, страна у нас такая: боремся за мир, зато все оголтелые патриоты, воюем против расизма и одновременно гоняем негров по улице, как в Луизиане, рекордная благотворительность и добродетель налицо, зато пусть живут у себя и к нам ни ногой. Опять же, если ты хоть каратель и сволочь, получи пенсию, а если ты пацифист и против режима, держи только жалкую подачку на жвачку, — сказал Изя и строго посмотрел на всех.
— Противоречивая у нас страна, — согласилась дама.
— Скажи честно, зигануть не чешется? — спросил неугомонный Изя.
— Чешется, — призналась дама Клош.
— Вот и получается, что неизвестно, кто кого в финале победил.
— А как же конец войны? — спросил я.
— Это был всего лишь полуфинал, — ответил Изя.
Однажды ранним, но исключительно теплым весенним днем я снова пришел на пристань. За столом, где собирались наши старички, никого не было. Не было и на следующий день. В воскресенье я отправился на антикварный рынок Восточного вокзала узнать про Изю. Мне сказали, что Изи здесь больше нет. Он живет теперь в Израиле и ждет своего условного часа. О старой даме спустя месяц я прочел некролог в газете и увидел большую телевизионную передачу. А недавно мне попалось интервью с бывшей женой, покинутой нашим собеседником в шляпе Трибли в 1938 году. Она пережила своего знаменитого старичка и призналась, что, в итоге житейских раздумий, он давно не её герой.
Мне стало жаль, что я больше никогда не услышу их разговоров на пристани под шорох легкого ветерка, заблудившегося в листве платанов, и буду в одиночестве краем глаза наблюдать нескончаемую борьбу уток за кусок раскисшего в воде соблазнительного хлеба. А еще я подумал, грешным делом, о том, какая же у них, была интересная, увлекательная и даже, в некотором смысле, захватывающая жизнь, отданная, в общем и целом, ни за что.
И в итоге пришел к простому, но назидательному выводу, что хороший человек всегда проживет хорошую жизнь, а плохой — плохую. Хоть короткую, хоть долгую. Так сказал один известный раввин.
И ничего тут не поделать, как ни крути.
Напечатано: в журнале "Заметки по еврейской истории" № 11-12(188) ноябрь-декабрь 2015
Адрес оригинальной публкации: http://www.berkovich-zametki.com/2015/Zametki/Nomer11_12/Isakov1.php