Александр РУЛЁВ-ХАЧАТРЯН
д.Костяевка Вологодской области
Рассказы: Колоски, колосочки…; Однажды светлым утром
КОЛОСКИ, КОЛОСОЧКИ…
Ну, про колоски написано много. И в художественной литературе, и так, где кучей, где россыпью. Только одно дело читать про них в отражённом виде на сытое пузо под телевизор, а другое дело, если ты сидишь на лавке подле окошечка и наблюдаешь из избы, чтобы ненароком не заглянул кто и не засёк твою родную мать на месте преступления: она поджаривает четыре жмени ржи, натёртой из подобранных в сегодняшнюю жатву колосков. На груди принесла, за пазухой. Сестрёнкам, себе и мне. Короче – мы воры. На данный божий день.
– Убирай! – кричу я. – Егорыч – к нам!
Мама пристанывает и чуть не с плачем хватает сковородку с огня и прячет на лежанке под кожух. Садится возле печи вся белая, руки на подоле крестом. И я застыл, ноги ослабели. Голову повесил. Слушаем, как по ступенькам деревяшка Егорыча: стук! Переставил живую ногу, подтянул протез – стук!
Вошёл в сени. Распахивает дверь. Пот у него по лицу. Дышит, притуляясь у косяка. Переступил. Поздоровался. Ответил я, но сидя. Встать не могу. А мать лишь слюну проглотила, сама в чёрный потолок глаза возвела, на Бога надеется.
Бригадир примостился возле меня, деревяшка длинная накось вдоль скамьи, вторая нога в заляпанном сапоге ищет себе места, – а делается всё молча, одно сопение впередых.
Егорыч вздохнул глубоко в последний раз, упёрся затылком в стену, прикрыл глаза и тихо произнёс:
– Беда-а. Беда, Александра Павловна.
И заполнилась наша изба невыразимо тихим ужасом. Долгая, как день, текла минута.
Мама заплакала. Я сжался. Поглядел на сестренок: за печь прячутся, безгласые, что-то понимают, значит.
– Никто не видел, Егор Егорыч, – простонала мать. – Неужели…
– Видели. Кипрюха видел. А это конец. Напишет. Он не может не написать, ему природа его поганая не написать не позволит.
– Умолю его, в ноги брошусь, землю есть буду, пусть сирот пожалеет, что делать, не знаю!
Заплакали сестры, бросились к ней, она их головки обхватила.
– Мы никогда не брали, – сказал я.
– Знаю. Поэтому и пришёл.
– Господи-и! За что?! Петенька! Где ты, защитник наш, где-е?! Явись! Ах, Петя-Петя-Петя, – закачалась мать, и с ней сестрёнки, прижатые, прилепленные, раскачиваются, а мама совсем чужим голосом повторяет имя нашего отца: причитает по убитому.
О том, что отец убит, на деревне знали мать, почтальон, Егор Егорыч и я. Больше никто ничего не слышал. Так зимой велел бригадир. «Вдову, – объяснил он, – любое начальство или кто не побоится обидеть, а солдатку – нет. Терпи, баба». «А сколько терпеть?» – спросила тогда мама оледеневшим голосом. «Долго. До победы. Окончательной то есть. Всё».
Так мама и терпела. И я был уверен – это не на всю жизнь, а только до победы. Ничего ещё не понимал…
– Вот что, – решительно и сердито прервал причитания и плач моих сестрёнок бригадир, – вот что! Добавь света, вырви листок и пиши письмо Петру Елисеевичу.
– Что такое говоришь, Егор? Что говоришь? Где он – Елисеевич? Куда письмо посылать будем? Ох, батюшки-и… Умереть хочу!
– А я говорю – пиши! – Тут Егор Егорыч крепко ругнулся, чем немного и привёл в чувство мою орущую мать.
Письмо написали утром:
«Дорогой Петенька. Кланяется низко твоя верная жена Александра и дети Вася, Сима, Шура. Мы здоровы. У нас всё хорошо. У Васи отметки хорошие. Не беспокойся. Траву на удворине выкосили нахорошо, как ты и наказывал в последнем письме. Здоровье хорошее. Едим хорошо. Пиши, как ты, и береги себя. Это главное. Посылаем тебе холста на портянки, принесла тётя Маня. Спасибо ей. И они здоровы. Ещё посылаем кисет. А в нём не табак, а жареная рожь. Как ты любил. Остаёмся в ожидании и надежде. Целуем. Шура уже хорошо говорит. Твои родные Александра и дети».
Через неделю маму вызвали на станцию. К уполномоченному товарищу Сибакотулину. Фамилия – Сибакотулин. Уполномоченный. Товарищ. «И под землёй про него слух идёт», – говорил Егорыч.
Она вернулась на шестой день. Ночью. Поцеловала девочек, поплакала. А мне сказала: «Видишь, сынок, отец нам даже из-под земли помог. Спасибо ему». И тут же свалилась. Пешком шла.
Со временем насчёт колосков вышло послабление, а там и совсем разрешили собирать, что мать и сестрёнки делали каждую осень.
С годами Сима и Шурка отстали от этого дела, стеснялись, выросли, замуж их мы повыдавали, но мама каждую жатву ходила в поля, а я и после её смерти долго ещё находил в потайках разноцветные мешочки с припасённым зерном.
Вот сейчас и думаю: была бы жива мама, она бы со всех наших полей подобрала бы до колосочка.
ОДНАЖДЫ СВЕТЛЫМ УТРОМ
Шестилетний Ромка нашёл свою мать Лиду среди телят в боковухе, а не в доильном отделении, где искал поначалу.
– Мам, баба Паня сказала, чтобы ты шла смертельную телеграмму подавать. Папке, – выговорил Ромка, разглядывая воробьёв, обсевших деревянные балки под крышей.
Лида распрямилась в рост – в руках солома на подстилку, застыла. Потом как вскинется:
– Телеграмм-маманя-а!
Ромку испугала. Телята шарахнулись. Лида вцепилась в сыновью руку и всё быстрей и быстрей затопала литыми резиновыми сапогами по бетонному проходу к дальним воротам. У выхода сдёрнула с гвоздя ватник. Кое-как напялила поверх синего халата. Всё скомкалось в рукавах, руки голые, платок сбился, сына потеряла.
– Да не отставай ты, господи, Рома!
– Не пойду я с тобой, я сам.
– Время нашёл, ну, смотри – через овраг не ходи… Да как ты сюда-то шёл? Ой, нет, иди ко мне! Бегом давай!
Ромка остановился и стал хмуро смотреть в лужицу рядом с выброшенной покрышкой от «Беларуся».
Мать призывно махнула рукой и побежала без дороги в село: по грязи и снегу, через сизую воду первых медленных ручьёв, текущих в ледяных ещё постелях. На том берегу оврага два раза падала, пока выкарабкивалась.
Ромка постоял на жёлтой от соломы и навоза дороге, вздохнул и по колее, где лужи поглубже, направился домой своим шагом; здесь ему навстречу – трактор Клюшина. Коля Клюшин остановил, спрыгнул, закричал издали:
– Ромка, мать где? Я за ней!
– Побежала. У нас баба Софья померла.
– Знаю. Ну, поехали. Некогда разговаривать, – Клюшин сгрёб мальчонку, поднял в кабину и заскочил сам. Колёсник почти с места круто развернулся и, подпрыгивая как игрушечный, потрясся по старому большаку в село: все его рубленые дома и обшитые крашеные и серокирпичные здания и тёмные баньки да сарайки были ясно видны – они с трёх сторон наползали на холм, увенчанный осиротевшей колокольней.
Село Раменье. Каких несколько тысяч. А может, и больше. Раменье, Раменье… По всей России – Раменья, что означает «горелый лес».
Вот Ромкина бабушка здесь и родилась, в первом году тяжёлого века. Повитуха сказала: «Крепонькая будет, ой, крепонькая». Так и вышло. И стала она жить свою отведённую жизнь. Была Софьей, стала Софьей Егоровной, вышедшей замуж за Петра. Что и говорить, когда столько уже написано и рассказано о судьбе деревенской женщины, оставшейся без мужа, убитого на войне.
Сирот двое, к счастью. Лидия родилась с криком, брат Веня появился молча и тихо, как те цыплята, что, вылупившись тихохонько, обсыхают, не понимая, зачем они явились на свет. Или сын понимал – через пять дней война, и шуметь-то, в общем, ни к чему. Не успеет Софья их кое-как покормить, уже стучат в окошко кнутовищем. Некогда было страдать, некому жалиться в суете, когда вокруг одинаково тяжело и сиро, а день божий забит натуго одной заботой – о куске.
Помаленьку Раменье вновь стало зарастать людьми, парни до срока сделались мужиками, в избах кое-что появилось. И хоть оставались на селе родичи, да как-то неудачно, и у тех – одни бабы. Но Софья Егоровна терпела.
Пришла пора – всё изменилось. И дальше – перемены к лучшему одна по-за другой. О худом остались одни воспоминания, да такая ещё черта: до последних дней Софья Егоровна видеть не могла, если кто-то бросал хлеб. Так всю и заколотит до слёз, будто ударили.
Теперь вот затихла навеки, и некому хлеб защищать.
Лида снежным полем против холодного ветра одолела подъём и задами через огород добралась наконец до баньки. Здесь, в затиши под стенкой, остановилась передохнуть и собраться с мыслями. На минутку.
С крыльца сбежала соседка, жена Коли Клюшина. Ткнулись друг в друга, коротко всхлипнули. Соседка в одной кофточке, без платка, поспешила в баню, надо воды нагреть, обмывать покойницу будут.
В доме уже затемнили зеркало шалью, на улице со стороны палисада вывесили белое полотенце с чёрным крестом. В большой комнате суетливо теснились соседские старухи. Они замерли и выжидательно-ревниво стали наблюдать за поведением вбежавшей дочери, с точностью регистрируя малейшие детали её поведения – соседки спешно и пока что ворохом впитывали свежие впечатления для дальнейшей более подробной передачи. Только Паня, закадычная подружка Егоровны ещё с девчат, была убита, молчаливо лепились на щеках ее необильные слёзы, она медленно перебирала дни и годы, страшилась в одиночку собственной смерти, водила платочком по намокшим морщинам, чувствовала соль во рту – жива. А Софушки нет…
Баба-то Паня и сказала дочери: «Полно убиваться, Лидуша, сходи на почту, вызови мужа, телеграмму отбей, чтобы с работы отпустили. Так не поверят…»
Лидин муж Алексей – рабочим в дальнем леспромхозе, километров отсюда за восемьдесят. Лида, пока переодевалась да пока искала чёрный платок, в уме сочиняла слова для мужа, но сбивалась, о брате думала: «Веня-то где хоть? Чего не идёт?» Взяла в комоде кошелёк, опустив глаза, тихо прошла мимо лежавшей на своей постели матери.
Вышла во двор, а тут Коля Клюшин с Ромкой на тракторе.
– Ты куда? – спросил он, передавая Ромку.
– Телеграмму. Веня где?
– Да сейчас будет. Он в Сурковской мастерской. Уже позвонили. Мне-то чего делать?
– Ой, Коля, не знаю ничего… Может, Коль, ты в правление заедешь, мяса выпишешь, а?
– Ага. Только я в Гришкино съезжу, там сегодня убоина. Килограмм двадцать хватит?
– Бери побольше, народу сколько будет! Я деньги сейчас подам.
– Оставь, Лида, разберёмся.
– Я с дя Колей! – запросился Ромка.
– Никуда не ходи, – строго наказала мать, – будь во дворе, а я скоро
Коля уехал, Лида ушла. Ромка остановился под окнами, куда вышли горевать и разговаривать соседки. И на время с Софьей Егоровной осталась одна лишь баба Паня.
Паня погладила ей руки, растянутые молочными бидонами, отчего пальцы сделались длинными и сплюснутыми, как у Богородицы на иконе. Поправила на подушке чистое и светлое лицо усопшей, подоткнула под ситцевый платок мятое ухо, стала глядеть сбоку, присев на низенькую скамейку…
Вспомнился ей праздник в райцентре, куда вызвали их троих – Софью, Паню, Клаву. Огромным и сверкающим показался им зал, где выступали разные люди, а среди всех выделялся молодцеватый секретарь в пальто и кителе. Пальто из офицерской шинели он красиво набросил на плечи. Когда надышали, пальто скинул, повесил на спинку стула в президиуме. Длинный, узкий лозунг над сценой отцепился правым краем и провис. Бегом поправили. Однорукий в гимнастёрке с медалями бодро вскарабкался по лесенке (внизу держали), постучал для верности молотком, крикнул, обернувшись в президиум: «Извиняюсь». Там одобрили.
В зале вовсю хлопали в ладоши, когда передовым скотницам стали вручать подарки. Всем троим из Раменья поднесли по одинаковому куску материи. «Чтоб никого не обидеть, товарищи! Всем сестрам – по серьгам!» – под общую радость воскликнул симпатичный секретарь в кителе. Софушка, вот как сейчас видит Паня, свой отрез несла, прижав к груди, он ярко выделялся на чёрной телогрейке, рукава которой были подкатаны: виднелись маленькая тёмная рука и тонкое белое запястье.
После обеда пождали-пождали чего попутного, да напрасно. В район приехали на лесхозовском ЗИСе королевами. Ну, думали, вдруг и домой что подвернётся. Нет. Дожидаться дале стало опасно – как не успеем к работе. Потоптались, пошли.
По майской грязи в кирзачах-развалюхах шли просёлками и тропками три молодые русские солдатки. Шли весело, нет-нет да и запоют. Много раз подробно вспоминали, как и кому что давали, как лозунг провис, кто чего сказал, какой секретарь симпатичный в кителе, пальто когда снял и на стул повесил.
Темнущей майской полуночью испуганно пробирались через пустой холодный лес. Пели от страху и громко перекликались, натыкались друг на друга в темноте. Хутор миновали часа в три, наверное. Торопились так, что почти бежали, – часов-то ни у кого. Подходят к первой деревне: мати-светы, кто в эту пору на гармони играет? И огонь! Скоро миновали весёлое место, а впереди ещё три деревни, потом будет Раменье. Страх прошёл, приутихли и молча топали, время от времени ощупывая в узелках подаренную материю – на вес-то она нечувствительна, ну а еду, что была взята (хлеб, лук, два творожника) съели ещё засветло.
В другой деревне снова музыка и гомон. «Праздник у них какой святой, что ли?» – высказала предположение Софья. Пробежались поскорей, мало ли… Только за околицу – а тут уж светать начало – глядь, навстречу трое парней и с ними военный, на ногу припадает. Пьяные. Стали тесниться и обходить всю компанию стороной.
– Вы чё, бабоньки-и! Чего сторонитесь? Валите к нам! Мы вам ничего не сделаем!
– Всё уже сделано, опоздал, – отвечала бойкая Клавдия. – А вы тут ни свет ни заря с какой радости?
– Ребя, во дуры-то!
Подхромал поближе мужик в военной форме.
– Да вы что? – спрашивает. – И вправду ничего не знаете? Откуда хоть?
– Из району.
– Так ведь война кончилась, сестрички. Победа объявлена!
Заплакали. Давай вперемежку обниматься. Уже пошли, когда парень догнал, прибежал из деревни с самогоном. Угостил. Отогрелись – и бегом…
«Как раз на работу поспели, – через столько лет вспомнила и обрадовалась Паня. – А ты, Софьюшка, уже своё отработала. Не об чем тужить, некуда тебе торопиться», – тихо покачивалась у изголовья Паня.
Казалось бы, какое дело человеку до того, что его жизнь так похожа на жизнь многих. Какое дело ему, что и смерть его ничем не будет отлична от чужих смертей. Какое ему дело до других, если навсегда уходит он сам – один, единственный, неповторимый. Вот жил и старался, сам того не сознавая, быть похожим на других. Заботился бедами детей, родных, знакомых, радовался и сопереживал – был всегда на людях, а приходит время умирать, то остаётся один сам с собой сводить счёты и подводить свою последнюю черту. Человек умирает, горько сожалея, что жил для других, но проживи он свои годы по новой – вновь будет он жить так, как жил.
… В дом вкатился Ромка – надоело гулять.
– Баба Паня!
– Аиньки, Ромушка. Иди сюда.
– Ты чего? – спросил он, подходя к руке, – чего говоришь? Сама разговариваешь с собой, что ли?
– Я, Ромушка, говорю, на работу мы тогда с твоей бабушкой не опоздали, вот было хорошо, – ответила старуха, поглаживая мягкую головку и невольно прислушиваясь к шуму тракторов да машин, снующих по дороге за окнами.