Бумажный змей, летящий над пустыней
Роясь в импровизированных книжных завалах, отшвыривала толково состряпанные современные издания с именами-брендами на обложках. Возликовала, выудив из груды книг потрепанную детскую книжицу, ветхую, с примитивными рисунками-каракулями. Все эти бесхитростные смешные истории с бесхитростными же черно-белыми иллюстрациями.
Мы сидели под гудящим вентилятором, я и пятилетний сын, и читали, читали...
У них была веселая бабушка в колпаке и такса Труба. У нас тоже была такса. Совсем одичавшая в марокканском предместье, слоняющаяся по пустырю с высунутым от жары языком. Местные дети улюлюкали вслед и кричали: “Накник! Накникия!” (“Сосиска, сосиска!”). Степенные женщины брезгливо поджимали ноги. Для большинства соседей игривое четвероногое существо было нечистым и вообще вредным. Даже опасным.
— Вот вырастет она, — сетовал плотно сбитый человечек, жующий тахинную халву на лавочке возле дома, — кормить тебя будет? Помогать?.. Собака не ребенок. Заводить надо детей. Тут точно не прогадаешь.
В суждениях тихого марокканца был тонкий расчет. Заводить надо того, кто… Понимаете? Чтоб было кому подать пресловутый стакан воды. Собака, даже самая умная, стакана не подаст.
Так вот, у нас была такса, вентилятор и книжка. С тревогой я наблюдала, как опадают, бледнеют веселые щечки моего сына, как из домашнего и обласканного ребенка он превращается во взрослого, идущего с рюкзачком в нелюбимый детсад, где толстая воспитательница прокуренным мужским голосом поет детские песенки на чужом языке, где дети вокруг совсем не такие, как там, в том дворе, который остался в другой жизни.
В этой жизни была дорога вдоль эвкалиптовой рощи, справа караваны, слева — пустырь с разбросанными там и сям ворованными запчастями. Хозяин наш, парси (так называют выходцев из Ирана), промышлял богоугодным промыслом, не брезговал, кажется, ничем, чтобы прокормить шумную ораву детишек.
По вечерам во дворе звучала заунывная музыка мизрахи. Кипел густой бульон, приправленный специями, — волшебное варево, сдобренное халвой, кунжутом, финиками и липкими дешевыми сладостями из соседнего супермаркета.
Прохладная струя апельсинового сока. Собачьи своры там, за свалкой, и лимонные деревья. Мусор в глубокой ложбине за домом. Шорох и писк летучих мышей.
— Ты видела хульду? Вот такая хульда! — соседский сын, рыжий и ражий увалень в сдвинутой на затылок кипе, развел руки в стороны.
Размер этой самой хульды был явно нешуточным. Хульда жила неподалеку, выходила гулять по ночам, скрипела острыми зубами, таскала объедки, возводила замок из пестрого пахучего хлама. Это была всем хульдам хульда. Королева хульд. Весом в тонну, не меньше. Она могла запросто вышибить хлипкую дверь и устроить небольшой кровавый разнос. Воображение работало. По ночам я прижимала к себе ребенка, захлопывала окна, затягивала все трисы и пологи, накрывалась с головой и стучала зубами. Крестовый поход хульд казался неминуемым. На зубах перекатывались песчинки, за окном что-то скреблось и переваливалось на толстых лапах.
Проходя по шаткому мостику над ложбиной, я близоруко вглядывалась в копошащуюся, движущуюся массу.
— Видишь? — тяжело дыша, хозяйский сын хватал меня за руку. — Видишь? Это самая большая в мире хульда!
Ее поджигали, травили, морили. Безрезультатно. Хульда была непотопляема. Неистребима. Она была вечной.
— Всех пересижу, всех переживу, — бормотала она, ныряя в гнилое крошево под ворохом тряпок, неутомимо загребая передними лапами и прорывая туннель с неистовством одержимой. Ее инстинкт самосохранения внушал уважение. Мерзкая тварь веселилась от души, поглядывая на нас острым блестящим глазком, похожим на булавочную головку.
Ненависть к проклятой хульде на какое-то время объединила всех — марокканцев, парси, русских, эфиопов. Впрочем, как раз эфиопы были настроены философски. Их близость к природе изумляла. Лица, спокойные, будто выточенные из гладкого кофейного дерева, не отражали рефлексий, присущих современному представителю рода человеческого.
Казалось, солнце давно иссушило и выжгло все суетно-недостойное их стройных спин, просторных одежд, проволочных волос, оставив только невозмутимость идущего по пустыне.
Хульда — это ты. А ты — это хульда. У нее ничуть не меньше прав на святую землю, на место под благословенным солнцем. Возможно, даже больше, чем у некоторых. Топающих ногами, возводящих неустойчивые баррикады из книг, детских и взрослых, из воспоминаний, из чужих букв и слов. Чужих… чужих….
Маленькая эфиопская девочка, присев на корточки над ложбиной, протягивала смуглые ручки и лепетала что-то убийственно нежное на своем языке. Пустынном, птичьем, зверином. Она тянула руки и улыбалась. Кому? Хульде! Ей она улыбалась и протягивала ладони.
Еще жил у нас бумажный змей. Как здорово запускался он на пустыре. Всегда было интересно, куда и когда он приземлится. Счастливый обладатель змея отпускал нитку, и веселое раскрашенное чудовище с прорезью огромного хохочущего рта взмывало туда, где летали крошечные серебристые лайнеры.
— Они летят домой? Правда же? — сияющими глазами провожал сын исчезающую точку и белую линию, рассекающую небо на “здесь” и “там”.
Маленькая книжка со смешными рисунками. Когда-нибудь все станет неважным — все серьезное, взрослое, сложное. Останется такса Труба, потрепанный бумажный змей и крохотная точка в небе. Наш маленький мир, который покидаем однажды. Не оборачиваясь, но и не забывая — “мама, папа, восемь детей и грузовик”.
Макарена
Макарена — зимняя женщина мсье.
Сейчас я поясню. Мсье — человек солидный. Как всякий солидный господин, он вынужден немножко планировать свой досуг. Нет, не чтение “Маарив” и не субботняя алиха вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…
С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.
Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру — крошечную съемную квартиру…
О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата и чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь?..
О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги? О лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?
Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.
Впрочем, однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов. Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Философствовать в приятном расположении духа — это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу в приступе отчаянья.
Отчего пленительное создание — юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, — отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов?..
В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным; два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами. “Макарена!” — восклицали они, будто два заводных зайца, и хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.
Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы — все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.
Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней. Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом, будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.
* * *
Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.
Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно во всем южном Тель-Авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. Фантазии мсье простирались далеко. Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.
По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив. Там жила девушка, явно русская, явно свободная. Возраст девушки колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос — о, кто же ты, прекрасная незнакомка? — волнение мсье достигало апофеоза, и тут жалюзи с грохотом опускались.
* * *
О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем. Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая. Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.
Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, а потом, закусив нижнюю губу, срывать с себя… нет, медленно обнажать плечо, расстегивать, стягивать; обернувшись, призывно сверкать глазами, пока он, маленький мсье, будет идти сзади, весь желание и весь надменность, властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.
В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий; героиню назовем, допустим, Макарена. Сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.
Для роли юной бродяжки куплены необходимые аксессуары: светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди (возможно, голубых кровей, настоящая аристократка — униженная, заметьте, аристократка). Она ползет на коленях, переползает порог… Тут важны детали, каждая деталь упоительна: униженная леди не первой свежести в сползающих с бедер чулках, она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.
Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке. Брызжа слюной, он плачет, закрывая лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах глаза. Будто птичка бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…
Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка. О чем же плачет он? Неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, растоптавшей его юное сердце? Вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате; он появляется на свет и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо — французской провинции не бывает, моя прелесть, — Париж, только Париж… Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащего из городских бань каравана белокожих верблюдиц, волооких красавиц в хиджабах.
Они будут медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку, будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!
— Скажи, меня можно любить, скажи?! — мычит он по-французски, играет с ее грудями, будто с котятами, а потом вновь берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим, как хворост, телом.
Задрав всклокоченную бороду, он хохочет беззвучно — седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.
Действие фильма разворачивается стремительно и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.
Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам. Главное умение зимней женщины — исчезать так же незаметно, как появляться; с зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.
Хромая гейша
Если кто еще не понял, Танька была гейшей.
Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.
Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь. Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше. Вот и Таня жила. Таня, да не та — опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз. Жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька. Пошатываясь, дыша отнюдь не духами и туманами, распахивала короткое демисезонное пальто, — и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая, часто давала просто так, а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, отшвыривая тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывая веки и устраиваясь поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, голая, в одних чулках — чувство стыда было неведомо ей, — таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.
Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними — их тоже бросили…
Совсем бы пропала “хромая невеста”, если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь — не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения. Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром “Октябрь” и усыпанными шелухой скамейками школьного парка. Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.
К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить. Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про утонченное, оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.
Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие. Помимо платка у художника были ухоженные ногти, маленькие, крепкие и волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный — томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.
При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная — ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие. Для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы; для него же и снимали дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости — дремучие, заросшие, испуганные.
Возможно, это так и оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века — затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение. Входили под покровом скудного вечернего освещения (точнее, полного отсутствия оного), содрогающиеся от внезапной отваги; а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость, расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью…
Как вы догадались, встреча “хромой невесты” и скромного художника была всего лишь вопросом времени — все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.
Художник был небрезглив. То есть он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок, несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик. Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально — о, если бы только это! Девушка была пьяна, немыта, заброшена, но в складках ее припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой. Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди. Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…
Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.
Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца. Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в соблазнительных позах. Не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с “гейшей” шли нарасхват.
Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик “хромой невесты”. Уверенной рукой подрисовывал маэстро разлетающиеся к вискам брови, вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.
Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как “знатный самурай” и “харакири”. Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря — идеалом женской красоты.
В отличие от прекрасных азиаток, ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.
— Ослепительница, — беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.
В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мсье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.
Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми, двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.
— Содом и Гоморра, оспадиспаси, — прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.
На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.