I.
Дождь кончился. Прохладно было даже
не для экватора, для средней полосы,
а ехал в тропики! Ну что ж, беда
невелика, как говорил Гандлевский. Вышел
пройтись по городу. Добрел до сквера перед
собором, на скамейку отдышаться
присел. Здесь трудно пешеходам — что
ни переулок, то бежит наверх,
Сизифу подражая; местный житель
сух и поджар, что греческий атлет,
без всякого спортзала. Да, присел
на лавочку. Вообще, в чужих краях
любая жизнь волнует сердце, ибо
ты одинок, свободен, беззащитен,
а значит, молод.
Ряды кирпичных башен в отдаленье
карабкались по склону, над горами
зелеными сияла радуга, белели,
заплатками нехитрых огородов
окружены, сараи самостроя.
А в в воздухе тяжелом состязались
отряды ярких мыльных пузырей
с бледнеющею радугой, торговец
игрушечными птицами кидал
их в высоту, и те вовсю резвились,
бия крылами, на резиновом приводе,
под взглядами своих живых соперниц,
чернофигурных, как аттические вазы,
ревнующих и плачущих о прошлом.
А между тем военный вертолет
ревел в недобром небе, совершая
огромные круги. “Повстанцы, — думал я,—
наркобароны. Трудно, неспокойно”.
И то сказать — одиннадцать жандармов
(я посчитал) по скверику ходили
сосредоточенно, как всякий страж порядка.
Вдруг дернулась одна из их овчарок,
срываясь с поводка, к моей скамейке. Я,
признаться, вздрогнул. Молодой сержант
напрягся, посуровел, оживился,
увидев под скамейкой дурачка-
крысенка, тут же подозвал, смеясь,
товарищей. Зверек несчастный сжался
от страха, окруженный псами
и великанами, лопочущими что-то
на благородном языке конкисты.
А девушка-жандарм с индейским
разрезом глаз уже почти сняла
намордник со своей овчарки, но
начальник седовласый без улыбки
качнул суровой головой. И было много
охотничьих восторгов. Наконец
один жандарм нашел в густой траве
осколок кирпича и запустил
его в зверька. Тот тихо пискнул,
и дернулся, и отошел туда,
где ни гражданских войн, ни кокаина,
ни престарелых глиняных соборов.
Жандармы разошлись, пластмассовая птица
застряла в ветках пальмы. Пожилые
ходатаи на стульчиках складных
печатали на пишущих машинках
прошения в полицию для робких
крестьян. И бородатый гитарист
с повязкой на глазах признательно кивал,
когда невидимые доброхоты
бросали нержавеющие деньги
в его двухцветную соломенную шляпу.
II.
Богатые не ездят в Коктебель,
который при царе горохе нашей
Италией считался, голубей
и призрачней, чем в среднерусской чаше
разбавленное небо. И, в сезон
переполняясь публикою средней
руки, к началу октября пустеет он,
как сердце опустеет в час последний.
Где грохот сахариновой попсы?
Где барышни, искательно и робко
хихикающие? Мальчики, усы
приглаживающие? С заморской газировкой
киоски? “Кушать — только у татар”.
“Я весь сгорел”. “Ведь мы договорились!”
“Какой портвейн — амброзия, нектар!”
Разъехались, распались, растворились
в пространстве. Или времени? Не суть.
Они же братья — вместе разделяют
и властвуют. Бледнеет Млечный Путь.
Хозяйская овчарка тихо лает
на чью-то тень. Настойчив и горюч
живой прибой. Пустыня внемлет Богу.
Торчит в замке забытый длинный ключ.
Мир вообще пустеет понемногу —
то в дискотеке пляшет подшофе,
то смотрит виновато, то не верит
в смерть, то в прибрежном морщится кафе,
то съеживается, как подросток перед
ударом розги. Что, дружок Харон,
тяжел твой челн? Волна — неоспорима?
И листьями сухими испещрен
мой школьный табель, поздний берег Крыма.
III.
Он был не просто бомж, а изрядный бывший поэт. Сутул,
опрятен, с речью нескладной, носил он с собою стул
складной, чемоданчик, и буковый ящик из-под вина носил,
и, в отличие от бродяг настоящих, милостыни не просил.
Наша жизнь — ноль, бормотал, неволею скручена, отравлена сулемой.
В Нью-Йорке в марте пахнет магнолией и цветами сакуры, Боже мой!
И в оттаявший парк любители-лабухи привозят рояль — и труды легки,
когда слушают Баха под эти запахи разнополые юные лопухи.
Какое же множество праздных и добрых собралось под открытым
небом в час
быка и медведя. Поставлю автограф, сочиню элегию на заказ.
Мы живем в королевстве фальшивых денег, лениво думал он,
и хрустел огурцом, на острых коленях держа обшарпанный ремингтон.
Да, к нему и ленты уже не купишь, и клавишу, треснувшую в груди,
не сменишь. Любому покажет кукиш старуха-смерть, погоди,
твердил про себя он, к любому опию привыкаешь. А где ответ?
Разложенные на ящике ксерокопии иногда покупали, но чаще — нет.
Я, признаться, привык к бездомному этому, скучал, когда он исчез
без следа, как водится между поэтами и всеми прочими. Наотрез
не хочется верить, что дух его, хмурясь, носится, удручающе тих,
в краях суматошных тридцатых улиц, а может, сороковых...
IV.
Вышивая китайским бисером, женщины молча глядят в окошки
на розовые столбы дыма и пара над крышами приземистого городка.
Небольшое солнце коптит, словно китовый жир в каменной плошке.
Топят мазутом, в навигацию привезенным на танкере с материка,
добытым где-то в Дубае. Пахнет смерзшейся музыкой и забвеньем.
Посвистывает поземка, шуршит снежной крупою. У-у! О-о!
Мужчины закусывают контрабандный спирт тюленьим
салом, и глаза у них покрываются сонной пленкою. Ничего
не скажешь — славно устроена жизнь в столице. Всякий день самолеты
доставляют чипсы и молоко, кока-колу и противоцинготный лук.
Кинотеатр есть и спортзал. “А больница хорошая?”
“Разумеется, что ты!
С пунктом предотвращения самоубийств и стационаром
для чахоточных”. Клуб —
роскошнее некуда. Библиотека в три тысячи книг с открытым
доступом. Бережно пьем дефицитное пиво. Хозяйка показывает образцы
мыльного камня, из которого режет на продажу фигурки.
Он схож с нефритом,
по цвету, но мягок и теплоёмок. Темнеет рано. Во все концы
света плывут волны тьмы, северного сияния волны.
Звезды огромны. Слово
звучит приглушенно, сыплется дальними огоньками
на погребальный лед
залива. Это наши ребята на снегоходах возвращаются с зимнего лова,
говорит она с гордостью. Дай им Бог знатной добычи
и вечера без забот.
V.
Художник нам изобразил
почти последний день Помпеи,
скрипучих красок портупеи
на холст, как розы, положил.
На заднем плане там волкан
огонь и лаву изрыгает.
За истуканом истукан
с вершины храма упадает.
А перепуганный народ,
включая женщины, и дети,
и стариков седобород,
бежит, спасение в предмете
имея, за город, в поля,
вопит, утрачивая разум, —
и вся окрестная земля
заражена сернистым газом.
Печально это полотно,
сей памятник людским мученьям!
Зато пропитано оно
аллегорическим значеньем.
Упал языческий кумир
эпохи эпиграмм и танцев,
так погибал античный мир
с приходом варваров-германцев!
Изящно умирал, с таким
восторгом! Ядом пахли розы.
Герои падали ничком,
приняв пластические позы,
и зритель радуется, ибо
какой бы пепел ни летел
по небу черному, в изгибах
их полуобнаженных тел
сквозит гармония. Художник!
Певец наездниц в декольте!
Не зря ты ставил свой треножник,
молясь добру и красоте!
И я от смерти не успею
сбежать — одет ли, нагишом.
Как много ящериц в Помпеях,
на этом кладбище большом!
Вольно приезжим ротозеям
блуждать меж собственных могил,
и сетовать, что по музеям
развезены все фрески. Был
отменный град, а стал неважный —
иссушенный, малоэтажный.
Харчевня, булочная, дом
терпимости. С таким трудом
мы создаем свою вселенную,
засыпанную пеплом. Для
чего, сухая и мгновенная,
крошилась желтая земля
под плугом, и глаза воловьи
разглядывали мир с любовью
и благодарностью? Труды
и дни. Железный век случайней,
чем бронзовый, зато печальней
и дольше...
VI.
Думает лысый — паршиво идут дела.
Мысли мои скудны, голова гола
и похожа на череп, обросший обвисшей кожей,
тот, которому впору лежать в песке,
с дождевым червем, свернувшимся на виске,
с мертвой мечтой в зубах, на кроличью кость похожей.
А волосатый рассчитывает: в юбилей
сбацаю стрижку тысяч за шесть рублей,
новыми гордо буду зубами клацать,
и сам черт мне будет тогда не брат,
потому что проснусь я не стар, а млад,
беззаботный и благостный, словно в двадцать
лет. Вечереет праздник с живою му.
Отцветают женщины, но ему
хорошо. Хряпнув крепкого, гласом хриплым
запевает он во главе стола
(балычок, шампанское, все дела),
и трясет кудрями, и пахнет “Шипром”,
то есть ладаном и дубовым мхом.
А поют про рябину, про отчий дом,
и раскачиваются, и глядит на друга
лысый друг, и кривится его губа.
Ах, судьба, бормочет он, ах, судьба,
только песня, в сущности, степь да вьюга...
VII.
Поздняя осень в московских пределах,
поле сражения красных и белых.
Кашляет сын, нездоров.
Гибли мы на поле, плакали во поле.
Две отставные вороны на тополе —
Бехтерев и Дегтярев.
Важно слетели к помойке. Обедают.
Каркают вдумчиво — верно, беседуют
про молодые голодные дни.
Жены и дети слушают речи их,
кружат вороны в краях человечьих —
как расплодились они!
Не говори мне, что мы проиграли.
Дальние теплоэлектроцентрали
паром исходят. Бредут по делам
жители города транспортных пробок,
трещин, железобетонных коробок,
города жалких реклам,
хмуро несут колбасу и капусту
в тонких пакетах. Просторно и грустно.
Сыплет колючим снежком
на отсыревшие гнезда вороньи.
Где же ты, где, суета новогодняя,
рокот гитары ночной?
Странствия, милый, обычно кончаются.
Именно этим наш брат отличается
от одноклеточных ангелов. Знать,
голос и город в нем необратимы,
слезы, как шлюзы по краю плотины —
и ничего не отнять.
VIII.
Строительные краны над Сайгоном
так высоки, что страшно. Облицовка
гостиниц — полированный гранит,
в торговых центрах чисто и просторно.
Толпа на мотороллерах спешит
куда-то, презирая светофоры,
все в масках марлевых, в американских джинсах.
И малый разрешается, и средний,
и крупный бизнес. Кто-то продает
шашлык из тараканов, кто-то — супчик,
который неимущие хлебают,
присев на корточки, иной торгует
французскими багетами, наследьем
эпохи колониализма, словом,
подъём при сохранении командных
высот в руках у партии.
Прости мне,
читатель, эту чушь. Меняем тему.
Диктаторы есть разные. Пройдохи
живут народным потом, паханы —
народной кровью. Хо Ши Мин, конечно,
был не из них, он был неисправимый
романтик, и борец, и патриот.
Он даже молодому Мандельштаму,
когда в Москву заехал из Парижа
разжиться денежкой у Коминтерна,
сумел мозги запудрить в интервью
журналу “Огонек”. Потом дружил
с усатым людоедом, наколол
японцев и французов, раздолбал
американцев. И скончался в славе,
и завещал товарищам свой прах
развеять над отчизною, а те
многоколонный чудный мавзолей
соорудили, мумию вождя
в стеклянный гроб вложили, с притяженьем
земного лона грубую поверхность
морей, как полагается поэту, сличать.
И пионеры юные поют:
“Зачем мы по пятницам, дядюшка Хо,
змеиное пьем молоко?”
“Чтоб биться с врагами, чтоб яростней быть,
и родину жарче любить.
Ведь наша отрада, единый Вьетнам,
затем и завещана нам,
чтоб алое знамя с гербом золотым
плескалось над краем святым!”
Билборды хороши в Сайгоне: мертвый вождь
с отеческой улыбкой созерцает
солдат, рабочих, химиков, колхозниц,
смеющихся от счастья. А толпа
на мотороллерах спешит, и деловито
глядит, и шлейфом газов выхлопных
окутывает немногочисленные церкви.
IX.
...Нет, мы здесь не одни — шарахаются тени
предшественников наших к подворотням,
свои стихи беспомощно твердя —
не заклинанье, а предупрежденье.
Что Александр? на все лады клянет
глобализацию, автомобили
и — Бог весть почему — велосипеды,
потом, смирясь, мягчеет, замечает
цветы Италии — на первом месте ирис,
сияющий и синий.
Николай,
воспев и розовый миндаль, и запах
тосканских трав, в историю ныряет,
созвездие имён употребляя:
“Савонарола”, “Леонардо”, “Алигьери”.
А Михаил, распутный сибарит,
серьезного вообще не говорит.
Флоренция ему — лишь веточка мимозы
в петлице, сладкая игра, хрусталь, балкон,
апрель, безумие, одеколон,
и на рассвете — после всех объятий — слезы
блаженные.
Вот Алексей Сурков
в костюме мешковатом. Он, толков,
суров и вдохновеньем чудным полон,
в чужой стране, где пот рабочий солон,
сложил эклогу (мы так не смогли б)
Буонаротти, со словами вроде
“власть времени”, “экстаз” и “холод глыб”.
Все в мире повторится,
как уверял Экклезиаст: и птица
над Понте Веккио (сорока), и несметные
щедроты юности, и нищета, и смертные
движения долота. Канва. Елена. Пяльцы
и мрамор — бывший мел, то есть углекислый кальций,
сплоченный временем, как ткань стиха —
изгнанием.
Душа моя глуха.
Искусства — чувство, Арно — лучезарно,
трепещет — блещет, город — ворот, тот,
который поднимает, от красот
постылых отворачиваясь, житель
блокадного дождя.
А ветр бредет на север,
и дева просвещенная моя
смеется кошкам в окнах, каруселям
на площадях, и немудреный профиль
(носатый, в непомерном капюшоне)
знай чертит пальцами на пыльных стеклах
заброшенной скрипичной мастерской.
X.
Не рыдай, мой Леонардо, мой конструктор голубой.
Не летает? Ну и ладно, ну и славно, Бог с тобой.
Свет сожжет, любовь изгложет, потускнеют честь и медь.
Человек взмывать не может, но зато умеет петь,
тешься: sapiens не кролик и не смертный раб совсем.
Есть такой в ютьюбе ролик (или девять, или семь):
навострился homo в пропасть прыгать ради юных дев,
перепончатую лопасть на конечности надев.
Боже, как парят ребята, всякий смел, свободен, горд!
Так на родине когда-то парашютный правил спорт,
стратостат взлетал сквозь тучи, пузырился хлебный квас —
только нынешний покруче. Ах, как жаль, что не про нас,
не про наше поколенье. Знаешь, мы заражены,
как у Лермонтова, ленью, черной верностью жены
из Багрицкого. На скальпах плешь горит, зелена мать.
Не хотим в швейцарских Альпах трезвых птиц изображать.
Лучше сяду на летадло, крылья из люминия,
пусть меня доставит, падла, в те блаженные края,
где поют, сбиваясь часто, кровный мёд и молоко
безвоздушные гимнасты в черных сталинских трико.
XI.
Кто у нас лишний кто у нас грешный
в яблонях старых шелковый дым
первенца вишней братца черешней
девочек майским дождем проливным
Слезем-ка с дрожек вступим во дворик
ехали долго и далеко
первенцу ножик братцу топорик
малым сестренкам сережки в ушко
Тучей влюбленной, картой крапленой
тешится время, плюшевый лев.
Молнией грянет, горло поранит,
ляжет на стол шестеркою треф.
Что мы ответим выросшим детям
только полсвета исколесим
ключик скрипичный свечки привычной
в нашем предместье неугасим
а домовые, ножки кривые,
бродят по дому ручки скрестя
в карты играют дверь отворяют
и просыпаясь плачет дитя
XII.
По важным господам, негордый бард,
я шестерил тогда, горячих точек
немало повидавший… переводчик?
Нет, чуть повыше рангом. Лангобард?
Нет. Перельман? А! Вспомнил — драгоман!
В костюмчике, в очочках, скромный гномик
при гоблинах тайком мечтал роман
о крахе постсоветских экономик
состряпать, взяв примером некий хим-
завод или колхоз, светло и просто
сваять бессмертный памятник лихим
(как морщатся сегодня) девяностым.
Увы мне! Труд мой был отвергнут всеми
редакциями. Выяснилось, что я
дурной стилист, что в социальной теме
не разбираюсь, и вообще, друзья,
за прозу браться — видит Бог, нелепость
для тех, кто по лирической тропе
ползет. Ведь эрос мне милей, чем эпос,
танатос — как-то ближе ВВП.
Но это к слову. (А дороже слова
я ничего не знал.) Беги, строка —
бесснежной музыки нетвердая основа —
не дольше сна, не гибче языка
гадючьего, не слаще волчьих ягод.
Ни на день не загадывать, ни на год.
Все отберут. Не восторгаться. Жмых
жизни: черепа архаров круторогих
(из Красной книги) на обочине дороги
в Китай, и джигитовку удалых
кара-киргизов, и росу на розе —
пожертвуем, смеясь, той самой прозе,
к которой неспособны.
Вертолет
скользил между горами. Зябко, грустно,
беспомощно мне было.
Для искусства
и для дыхания Господь создал природ
ужасно много.
Например, Тоскана
воронежская. Суздаль, огород
монашеский. Байкал, приют бурята
и хариуса. Бронзовый Тибет,
которым просвещенные юнцы
ну прямо бредят, да.
Но знаешь образцы
необжитой вселенной? Там ни гонга,
ни фрески, ни отважного Армстронга.
Базальт и снег. Озера синие мертвы.
Свобода, но чужая. Немощь, тяжесть.
Я, тот, кто смерти лепетал “иду на вы”,
с Памиром спорить не отважусь.
У, как серьезно! Соплеменник, брось
занудствовать, радея ли, рыдая
о юности.
Умрем.
Зато земная ось
наклонена, как шпага молодая.