litbook

Проза


Три фрагмента из книги «Детство на фоне эпохи»0

Публикация и предисловие Юлиана Фрумкина-Рыбакова

Предлагаемые вниманию читателя мемуары принадлежат перу моей двоюродной сестры Ирины Георгиевны Булиной. Она старше меня на 9 лет.

Первая часть мемуаров «Блокадная зима моего детства», моими стараниями, была опубликована в журнале «Звезда» №2 за 2012 год.

Из-за большого объёма мемуаров, вопрос их публикации весьма проблематичен. Представленные здесь «Три фрагмента» являются лишь частью написанных Ириной Георгиевной воспоминаний.

Будучи широко образованным человеком, кандидатом технических наук, изобретателем, имеющим патенты на ряд открытий, И.Г. не дружна с ПК, и по этой причине я взял на себя труд по публикации этих материалов в сети. Первоначально эти «Три фрагмента» я готовил для публикации в одном из журналов. Но не сложилось.

Вместе с тем, воспоминания эти очень фактурны, выпуклы и не затеряются в обширной мемуаристке ХХ века, теперь уже века минувшего.

Юлиан Фрумкин-Рыбаков
Колпино, 
08.08.2012   

   ПРЕДИСЛОВИЕ

 Великая Отечественная война 1941-1945 года тяжёлым плугом перепахала нашу жизнь, принеся беду и горе утрат в каждую семью. Судьба моей семьи – не исключение. Нам случилось оказаться сначала в прифронтовом городе, потом в осаждённом Ленинграде.

Чтобы те, кто будет после нас, знали о тех днях не только из учебников истории, я хочу рассказать о том, что видела и чувствовала сама.

В 1941 году мне исполнилось восемь лет. Память ребёнка избирательна, обычно плохое быстро забывается. Но обжигающе яркие и жестокие картины жизни в блокадном Ленинграде остались со мной на всю жизнь, не тускнеют в памяти и не уходят.

Эту память поддерживают листочки из записной книжки отца, куда он сухо и лаконично записывал события тех горьких дней. Отцовский дневник и сохранившиеся письма к родным, уехавшим в эвакуацию, помогают мне соблюсти хронологическую последовательность событий, которые происходили 65 лет назад.

Большинство записей отца я привожу здесь целиком. Казалось бы, они непосредственно касаются только нашей семьи, но тогда рядом с нами так жили и умирали тысячи и тысячи семей.

Вечная им память!

Как у ветерана ноют и не дают спать по ночам осколки, застрявшие в теле со времён минувшей войны, так и осколки событий тех дней, засевшие в моей памяти, снова и снова будят воспоминания о той страшной блокадной поре. Вырвать бы из памяти эти осколки. Но врезались они глубоко и останутся со мной до конца дней.

Конечно, лучше делиться с друзьями радостью, а не горем. Но тяжело всё время жить один на один с горькими воспоминаниями. Кроме того, с годами возникло убеждение, что достоверных воспоминаний об этом страшном времени оставлено не так уж много. Уже наши дети имеют о Ленинградской блокаде весьма смутное представление, а для внуков и блокада Ленинграда, и вся Великая Отечественная война ушли куда-то в даль веков и наложились на одну историческую плоскость вместе с Гражданской войной, Октябрьской революцией и нашествием Наполеона.

Не хотелось бы ещё раз повторять несколько затёртые от длительного употребления и ставшие уже штампами слова о величии и силе духа ленинградцев, не сломленных блокадой (лучше, чем у Ольги Берггольц, всё равно не получится), но, может быть, детям XXI века интересно будет узнать, как всё это было, и увидеть те события глазами восьмилетней девочки, их ровесницы.

И сейчас ещё в Мире есть страны, где случается голод. И сейчас ещё немало мест на Земле, где в войнах становятся сиротами и гибнут дети. Пусть наши благополучные и сытые дети знают, как это бывает. Пусть их сердца будут всегда открыты для сострадания, а души побуждают их помогать тем, кто в этом нуждается.

   Фрагмент первый

   БЛОКАДНАЯ ЗИМА МОЕГО ДЕТСТВА

 

  Памяти моих  родителей – 
Веры Семёновны и  Георгия Николаевича Булиных.
Памяти всех ленинградцев, погибших в блокаду.

 

СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

 Удивительными свойствами обладают некоторые старые вещи! Неведомо как, но они переживают не только людей, которые на них изображены, но и события, в которых, казалось бы, должны были неминуемо погибнуть.

Например, старые фотографии первой половины прошлого века. Эти выцветшие изображения, потрескавшиеся, надорванные, а также дипломы, вырезки из газет, письма – все они сохранились не сами по себе, а благодаря людям, которым они были дороги, и которые сохранили их, пронеся через войну, блокаду, эвакуацию и последующие многочисленные переезды.

Передо мной лежит архив моей семьи, вывезенный родителями весной 1942 года из блокадного Ленинграда. Когда мы, обессиленные, голодные, выезжали первого апреля, в один из последних дней существования  Дороги жизни по льду Ладожского озера на «Большую землю», взять много вещей не могли, просто потому, что не в силах были поднять. И все-таки родители взяли с собой портфель с документами и фотографиями. А наши письма той блокадной поры сохранили родственники, бывшие в эвакуации. Несмотря ни на что почта в войну работала четко и быстро, совсем не так, как сейчас.

Благодаря этим старым довоенным фотографиям и письмам военной поры мне легче оживить в памяти события и обстановку того трагического времени.

Разложенный пасьянс из фотографий занимает весь стол. Их так много потому, что муж папиной сестры, моей тёти Юли, был страстным фотолюбителем. У него был лучший по тем временам фотоаппарат «Лейка» и он фотографировал всех и вся. Правда, все фотографии очень уж «любительского» качества, да и от времени они несколько увяли и пожелтели. Но они мне очень дороги, потому что на них – моя Родина.

Мне посчастливилось родиться в Колпине – небольшом городке, что стоит на реке Ижоре, притоке Невы, километрах в 25 от Ленинграда. Теперь это Колпинский район Санкт-Петербурга.

Большинство моих предков – коренные колпинцы. Только дед по отцу – выходец из Боровичей Новгородской области и мамина мама – из Белоруссии. Насколько я знаю, почти все мужчины в моём роду работали на Ижорском заводе, начиная от прапрадеда, когда Пётр I повелел построить здесь Адмиралтейский завод.

Уютный зелёный город Колпино возник и вырос около Ижорского завода и всей своей жизнью он до сих пор тесно связан с заводом. А мы и жили недалеко от завода, на улице Красной (до революции – Никольская). Она идёт почти параллельно реке Ижоре. До войны проезжая часть улицы была вымощена булыжником, а вдоль домов шли деревянные тротуары – мостки.

Наш дом стоял на речной стороне улицы. Большой старый яблоневый сад спускался к реке. В заборе сада с задней стороны была калитка, чтобы можно было ходить на речку полоскать бельё.

Вот на фотографии наш двор, большой двухэтажный деревянный дом, а перед ним - группа родственников. Здесь мы жили большим семейным гнездом, занимая две квартиры из четырёх. На первом этаже – глава рода Николай Дмитриевич Булин с женой Анной Ивановной – мои дед и бабушка – и семьи их сына Георгия Николаевича и дочери Юлии Николаевны.

 Дед Коля был главным инженером Ижорского завода по броневому производству. Любил свою работу самозабвенно, буквально дневал и ночевал на заводе. А если выпадало свободное время, надевал широкополую шляпу, отороченную мелкой сеткой, брал дымарь и отправлялся к своим пчёлам – ульи стояли в углу сада, на освещённой солнцем прогалине.

Бабушка Аня управляла домашним хозяйством. Она отличалась довольно крутым нравом и резкими сменами настроения. Когда бабушка бывала не в духе, все родные, в том числе и дед, старались не попадаться ей под горячую руку. Бабушка любила разводить цветы и очень гордилась громадной клумбой в парадной части сада. Мне ходить одной в сад она не разрешала из опасения, что я буду рвать цветы, есть незрелые яблоки, и что меня покусают пчёлы (которых я и сама боялась).

Мой папа Георгий Николаевич Булин, инженер-металлург, как и его отец, работал главным инженером на одном из ленинградских заводов. Мама Вера Семёновна (в девичестве Рыбакова), кажется, единственная из моих ближайших родственников имела гуманитарное образование. Сначала она получила диплом преподавателя истории и поработала некоторое время в школе, а потом переучилась на экономиста и работала здесь же в Колпине. Замыкают галерею родни с первого этажа тётя Юля с мужем Петром Николаевичем Челноковым. Оба они работали на Ижорском заводе: тётя Юля техником-конструктором, а дядя Петя инженером в отделе главного энергетика. Детей у них ещё не было. Тётя Юля была активной комсомолкой, спортсменкой, умела водить машину. А машина у нас была, что являлось по тем временам чрезвычайной редкостью. Первая советская легковушка М-1 была подарена деду наркомом Орджоникидзе в придачу к ордену Трудового Красного Знамени за выдающиеся успехи в производстве брони.

Для машины во дворе был выстроен кирпичный гараж. Под него пришлось занять кусок сада и нанести некоторый ущерб клумбе. Бабушка никак не могла простить деду эту клумбу, что, впрочем, не мешало ей с большим удовольствием ездить на машине в Ленинград по магазинам. На одной из фотографий дядя Петя снял тётю Юлю за рулём, наверное, перед одним из таких выездов. Вид у неё здесь очень лихой.

Ребятишкам нашего двора гараж для «эмки» нравился тем, что с него можно было прыгать на кучу песка. Один такой прыжок окончился для меня вдвойне неудачно. Я поранила ногу о какую-то железку, заорала от страха и от боли, была схвачена дедом на месте преступления и выдрана ещё до оказания первой помощи. Но благодаря проказливому характеру «схлопотать» за какую-нибудь проделку я могла не только от деда, но и от папы и от тёти Юли. Несмотря на это я тётей Юлей очень гордилась.

Дядю Петю я любила. Во-первых, он обращался со мной по-джентльменски, а во-вторых, с готовностью фотографировал меня и всю дворовую детвору. Поэтому его самого на фотографиях почти нигде нет.

На втором этаже дома тоже жила родня. Это, прежде всего, мамина сестра Любовь Семёновна с мужем Иосифом Ароновичем Фрумкиным и сыном Сенечкой, которому в канун войны было неполных три года. Тётя Люба работала секретарём в заводоуправлении, а дядя Ёся, инженер-металлург, – в центральной заводской лаборатории.

Ещё на втором этаже жил холостой брат мамы и тёти Любы дядя Матвей. Он работал слесарем на Ижорском заводе, так же, как и я, любил пирожные и, вообще, у нас с ним были приятельские отношения.

Хозяйство второго этажа вела моя бабушка по маминой линии Ольга Абрамовна Рыбакова. «Верхняя» и «нижняя» бабушки вполне ладили между собой, дружно чаёвничали в свободное время, а если и конфликтовали, то исключительно на почве расхождения взглядов на моё воспитание.

Я же очень рано усвоила, какую выгоду можно извлекать из этого. И если я чего-нибудь не получала от одной бабушки, то шла к другой и получала желаемое. Вообще мне жилось очень хорошо. Пока не появился на свет Сенечка, я была единственным ребёнком среди десятка взрослых родственников, которые меня любили и баловали. А тётя Люба и дядя Ёся, пока у них ещё не было детей, возились со мной, как со своей дочкой.

Нередко зимой после работы, когда мама занималась на высших экономических курсах, а папа задерживался на работе, дядя Ёся и тётя Люба брали меня, сажали на санки и отправлялись гулять. Катанье с гор и кувыркание в снегу доставляли удовольствие всем троим. И мы возвращались домой весёлые, но изрядно мокрые, за что и получали выговор от обеих бабушек сразу.

В начале 1941 года дядя Ёся, как один из ведущих специалистов Ижорского завода, получил квартиру в новом доме на проспекте Ленина. Всё, что было в этой квартире – и большие окна с видом на главную улицу, и высокие потолки, и кухня с кафелем на стенах, и настоящий санузел, - были предметом всеобщего восхищения. Но у меня больше всего восторгов вызывала ванная, где горячую воду не надо было кипятить, а она сама текла из крана.

Теперь мне очень нравилось ходить в гости к тёте Любе и дяде Ёсе. Тут ведь и бабушка Оля, которая чем-нибудь вкусненьким угостит, и братик Сенечка, играть с которым гораздо интереснее, чем с куклами, и, наконец, эта восхитительная ванная, где меня мыли. А потом все пили чай.

Десятки лет прошли с тех пор, но, вот, глядят на меня со старых фотографий лица  соседских ребят, и я, как в зеркале, вижу себя среди тех, с кем делила беззаботный детский досуг и встретила начало войны.

Дети моего поколения всегда играли в войну. Воспитанные на книгах Аркадия Гайдара, смотревшие множество раз (и каждый раз с восторгом) фильмы «Чапаев», «Истребители», мы отчаянно завидовали тем замечательным людям, кто жил в то, как нам казалось, далекое время и совершал геройские подвиги. Мы пели: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути», «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов».

К «походу» готовились все. Отцы работали на Ижорском заводе, громадном металлургическом производстве, и делали броню для будущей победы. Мамы ходили на курсы санинструкторов. Нам, детям, не возбранялось ходить вместе с ними и смотреть, как наши мамы в противогазах и с сумками, на которые нашит красный крест, ходят строем, а потом перевязывают друг друга и тащат на носилках.

Мне тоже сшили такую сумку, и мы с подружками перевязывали с ног до головы нашего соседа Борьку Старикова и пели песню из только что вышедшего фильма «Остров сокровищ»: «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его». Мы втайне мечтали: «Вот бы и вправду была война. Мы бы, конечно, очень быстро разбили всех врагов (каких, правда, мы не знали) и совершили бы подвиг и успели бы перевязать друга.

Мы, малышня, завидовали старшим ребятам (нам-то было по 7-8 лет), которые уже учились в школе, а еще лучше, были пионерами в красных галстуках, участвовали в Тимуровском движении и помогали взрослым и семьям бойцов и командиров, которые погибли или были ранены в только что закончившейся Финской войне.

А пока шла еще мирная жизнь 1941 года. Мы слушали по радио: «Любимый город может спать спокойно…» и считали дни до конца лета. Ведь 1 сентября я, еще три мои подружки и Борька должны были идти в первый класс. Нас уже записали в школу, купили множество замечательных вещей, необходимых для учебы, и мы гордо называли себя школьниками.

Военные игры продолжались. Но очень скоро война началась взаправду и стала частью нашего быта. Тогда мы начали «обыгрывать» настоящую войну, но об этом – позже.

 

22 ИЮНЯ 1941 ГОДА

Июнь 41 года был в Ленинграде погожим и жарким. По выходным дням заводской комитет профсоюза устраивал для семей заводчан выезды за город. Вот и на воскресенье 22 июня была назначена поездка на катере до Ям-Ижоры, где было хорошее купание. Я стремилась в эту поездку больше всех, потому что накануне папа подарил мне игрушечный заводной крейсер, который плыл как настоящий, оставляя бурунчики за кормой. Конечно, мне хотелось испытать его на большой воде.

Ближе к выходному выяснилось, что никто из мужчин нашей семьи поехать не сможет. У папы на ленинградском заводе Металлокомбинат возникла какая-то производственная необходимость быть на работе. Дядя Петя работал в смену, а дед вообще практически жил на заводе и не мог себе представить, чтобы можно было бросить производство на целый день.

В результате поехали мы с мамой и тетя Юля. Встали часов в 7, наскоро позавтракали, быстро собрались и заторопились на пристань. Я гордо несла свой крейсер.

Пока плыли по Ижоре, солнце поднялось высоко и стало жарко. В Ям-Ижоре многие, только сойдя на берег, сразу побежали купаться прямо здесь же, недалеко от пристани, а мы выбрали место подальше, где не мешали шумные волейболисты и их темпераментные болельщики, на берегу тихой заводи, где маленький пляжик был уютно огражден с двух сторон зарослями камыша.

Ветра совсем не было, и сверху гладь воды казалась черным зеркалом, а как наберешь в горсть, она совсем прозрачная и капает хрустальными каплями. Над водой сновали, трепеща прозрачными крылышками, голубые стрекозы и садились отдохнуть на торчащие из воды камыши.

Я пыталась ловить стрекоз, но не поймала ни одной.

Потом мы стали испытывать мой крейсер. Я его завела и опустила на воду. К крейсеру была привязана длинная бечевка, чтобы его вытащить, когда кончится завод. Но я, конечно, с первого же раза, когда кончилась бечевка, от неожиданности разжала пальцы. А крейсер продолжал идти вперед, пока не затих, пришвартовавшись к большому листу кувшинки. Я собралась, было, плакать, но моя тетя Юля (ей тогда было 29 лет), отличная пловчиха, быстро сплавала за моим кораблем и притащила его обратно. Тогда мы стали специально испытывать крейсер на дальность, пока тете Юле не надоело за ним плавать.

Потом мы просто загорали, пока мама не пригласила нас «к столу», разложив на большой салфетке припасенную из дома снедь. Обедать на берегу реки было очень интересно и удивительно вкусно, хотя сидеть за настоящим столом, может быть, было удобнее.

Очень не хотелось идти на катер, когда с пристани через рупор стали кричать, что пора возвращаться. Но на катере тоже было весело (а многие были «навеселе»). Всю обратную дорогу пели песни и в таком хорошем настроении выгрузились на причал.

Было странно, что у всех, кто нам встречался – и у матроса в пробковом жилете, принимавшего чалку, и у людей на улице, - озабоченные неулыбчивые лица. Слышу обрывки фраз: «Война… Немцы… Выступал Молотов… Бомбили Киев…». Тетя Юля говорит решительно: «Какие немцы? Не может быть. У нас с ними договор о ненападении. Наверное, это недоразумение. Пошли скорее домой, сейчас по приемнику всё услышим сами». У нас был ламповый радиоприемник СИ-1, самый лучший в то время. Вот по нему-то мы и узнали, что война с Германией и бомбежки Киева, и другие тревожные новости, всё это - правда (потом было распоряжение сдать все радиоприёмники, и источниками информации остались газеты, уличные громкоговорители на столбах и домашние радиорепродукторы в виде большой черной тарелки из плотной бумаги).

Таким мне запомнился первый день войны. Было странно сознавать, что, вот, по-прежнему светит солнце, блестит река, мы купались, загорали, запускали кораблик, а уже рвутся бомбы и гибнут люди…

Паники в моей семье ни у кого не было, но оставалось недоумение: как это на нас напали без объявления войны? В разговорах взрослых всё время слышалось: «Пакт о ненападении», «Пакт Молотова-Риббентропа», а радио сообщало каждый день о новых и новых потерях и поражениях.

Я росла в семье, где почти все взрослые работали на военных заводах. Дед, тетка, её муж и мамин брат - на Ижорском, где создавалась корабельная и танковая броня и выпускались танки, у отца на Металлокомбинате, как я понимаю, производство было связано с подводным флотом. С раннего моего детства, как только взрослые собирались за столом, я слышала в их разговорах одни и те же слова: «броня», «танки», «прокат», «печи», «плавка», и когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?», я отвечала: «Танкисткой». В первые дни войны я услышала, что Гитлер зарвался. Ведь наши танки лучшие в мире и по броне и по проходимости и по вооружению. Кроме того, их у нас гораздо больше. Один Ижорский сколько выпускает, а ведь есть еще Сталинградский тракторный и Харьковский, а в Ленинграде гигант Путиловский.

- Война закончится через 2-3 недели. Ленинград и Москву даже не успеют начать бомбить, потому что самолеты у нас тоже замечательные,- так говорили всю первую неделю войны.

Я не помню, когда объявили мобилизацию, но помню, что в тот же день первым в военкомат пошел дядя Матвей. Рабочий, сорокалетний холостяк, не обремененный семьей, он считал, что его обязательно должны призвать в армию, тем более, что он имеет заслуги перед страной: в 1917 году, будучи членом рабочей дружины, он стоял в охране Зимнего дворца после взятия его большевиками. Но его не мобилизовали, хотя «бронь» была только у инженеров и мастеров, которые должны были оставаться на производстве. Потом мы узнали, что дядю Матвея не пропустили врачи, обнаружив у него порок сердца. (Он один из первых в нашей семье умер от голода в блокаду.)

Не взяли в армию и отца моей подруги Вали Кувшинкиной, тоже рабочего Ижорского завода. У него был туберкулёз чуть ли не в открытой форме. Но это не помешало ему через несколько месяцев пойти в ополчение. Многие из таких как он, не годных к строевой службе, сражались в сформированном на заводе знаменитом Ижорском батальоне, который держал оборону на подступах к Ленинграду всего в двух километрах от Колпина. Бойцы этого батальона, отработав смену на заводе, брали винтовки и шли пешком на фронт. 

Удивительно, как сильно иногда менялось отношение к людям, про которых становилось известно, что они уходят на фронт. В первые же дни мобилизации мы провожали в армию соседа со второго этажа по фамилии Вайенблат. Во дворе его не любили. Был он мрачным типом, ни с кем близко не общался. Говорили, что он поколачивает свою жену Ольгу. Ее тоже не любили и считали сплетницей. Но когда Вайенблат появился в военной форме перед уходом на фронт, его провожал весь наш двор. Все искренне желали ему поскорее вернуться живым и с победой и все жалели Ольгу, обещали не оставлять ее и помогать пережить трудное время.

Вот уж парадокс времени и обстоятельств. Нам, детям, это было непонятно.

 

ВАСЬКИНЫ  НИВКИ

Война приближалась постепенно. В начале июля, недели через две после начала войны, когда все думали, что она скоро кончится, и ещё не было приказа эвакуировать завод, профсоюзный комитет, не ведая беды, принял решение вывезти детей работников завода в деревню (наверное, всё же опасались начала бомбардировок). Название деревни я хорошо запомнила – Васькины Нивки, - но сейчас не могу сказать насколько это далеко от Колпина.

Меня отправили туда вместе с бабушкой Олей и с двоюродным братиком Сеней. Разместили нас по домам у колхозников.

Через неделю Сеня начал сильно кашлять, и врач, которая выехала вместе с нами, поставила диагноз: коклюш. Бабушка, обеспокоенная тем, что я могу заразиться, не разрешала мне близко подходить к братику. Но жили-то мы в одной комнате, как тут убережешься. О болезни братика сообщили в Колпино. Приехал дядя Ёся и увез Сеню и бабушку домой. Меня почему-то оставили у незнакомой деревенской женщины, хозяйки дома, где мы жили (наверное, боялись, что я в дороге могу заразиться). Бабушка попросила соседей, тоже заводских с детьми, присматривать за мной.

И сейчас помню, как я горько плакала, и как одиноко мне было. Ведь я ещё никогда не оставалась одна. Несмотря на то, что мне было почти 8 лет, я совсем не привыкла к одиночеству. Я была очень «мамина дочка», поэтому даже с садиком в свое время были проблемы. Я туда только 5 месяцев походила, а потом, в знак протеста, заразилась ветрянкой. С тех пор меня больше никуда из дому не отправляли. А тут – совсем одна и в незнакомом месте. Ведь и в Васькины Нивки я согласилась поехать только потому, что с бабушкой. Да еще мне ставили в пример Сенечку, который не боялся ехать без мамы.

И вдруг я осталась одна, первый раз в жизни. А дня через три началось такое, что уж было не до тоски – стало просто очень страшно.

Стали слышны взрывы. Где-то близко. Ночью полыхало зарево. Взрослые говорили, что в нескольких километрах от деревни – военный аэродром, который бомбят немцы.

За другими детьми стали приезжать родители, кто на чём (на грузовиках, мотоциклах, даже на телеге с лошадью), и увозить их домой. Начали уходить колхозники, уводя с собой скотину.

Я осталась совсем одна. Никаких утешительных мыслей не было – всё захлестнуло отчаяние. Я рыдала, а хозяйка приговаривала: «Что же тебя-то бросили? Не едут за тобой».

И вот, 14 июля, в день маминого рождения (ей исполнилось 36 лет), когда уже массой побежали со своим скарбом жители деревни, крича: «Немцы близко! Аэродром захватили!», вдруг появился синий милицейский мотоцикл с коляской, а в ней – мама. Схватила меня, даже вещи, по-моему, не собрала и увезла. По дороге она всё время благодарила этого милиционера, что согласился за мной поехать. Мама встретила его случайно, когда металась по городу в поисках какого-нибудь транспорта (Машину деда, так же как и мотоцикл дяди Пети, мы сдали для нужд армии). Этот милиционер был мамин знакомый, и она всё твердила, что его ей Бог послал.

Васькины Нивки немцы заняли чуть ли не на следующий день.

Так мама меня спасла. Но, как это часто бывает в жизни, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Пребывание в Васькиных Нивках сыграло роль еще в одном моем спасении. Но об этом – дальше.

 

НЕСОСТОЯВШАЯСЯ  ЭВАКУАЦИЯ

Война шла уже второй месяц. По всему теперь было видно, что она быстро не закончится. Враг уже совсем близко, и никакого перелома на фронте не заметно. В это же время Ижорский завод стали срочно готовить к эвакуации. В конце июля отправились первые эшелоны с оборудованием и работниками завода с семьями. Вначале выделяли по товарному вагону на две семьи, и кто-то вывозил даже мебель. Потом, когда выезд заводчан стал массовым, вагоны начали «уплотнять». Тут уж не до мебели, дай Бог вывезти какую-то утварь, посуду, постели, белье… Когда в десятых числах августа с заводским эшелоном должны были выехать тетя Люба и дядя Ёся с бабушкой и Сенечкой, уже давали товарный вагон на 4 – 6 семей. Ехали на Урал.

Папин завод Металлокомбинат не эвакуировали. На нем делали какое-то оборудование и боеприпасы для кораблей, наверное, торпеды. Точно я не знаю, военные тайны папа не разглашал. Папа и тетя Люба пытались уговорить маму взять меня и тоже эвакуироваться, но мама уперлась и сказала, что папу не бросит и не поедет. А когда мама принимала какое-то решение, спорить с ней бывало бесполезно.

Почти всех детей вокруг, с которыми я дружила и собиралась идти в школу, уже вывезли. И встал вопрос обо мне. На семейном совете решили меня эвакуировать со школой, в которую я должна была пойти учиться. Мы с мамой сходили туда и узнали, когда сбор и отправление, какие вещи нужно взять с собой и куда принести багаж.

В школе мама встретила свою подругу, с которой вместе училась на историческом факультете пединститута им. Герцена. Я не помню, как ее звали, но помню, что ее дочка Маргарита тоже должна была идти в первый класс, и мы бы с ней учились вместе. Мамина подруга преподавала историю в старших классах и была классной руководительницей не то в 8-м, не то в 9-м классе. Когда мама стала просить ее присмотреть за мной, она сказала, прижав меня к себе: «Теперь у меня две дочки в 1-м классе, Маргаритка и Ирочка. Так что ты не беспокойся. Я, конечно, буду прибегать к ним и за твоей послежу, как за своей. Наверное, они подружатся». А «прибегать» потому, что мамина подруга, как классный руководитель, должна была ехать в вагоне со своим классом, а первоклашки поедут в другом вагоне.

Я никогда не видела свою будущую подругу Маргариту. Но уже от одного сознания, что я буду не одна, мне стало немного меньше страшно отрываться от мамы.

Завуч школы предложила маме тоже ехать, так как учителей не хватало – многие уехали еще раньше со своими семьями. А маму в школе знали, она здесь училась, а потом работала по окончании института. Но мама, конечно, отказалась, не изменив принятого раньше решения.

Мы стали собирать мой багаж в эвакуацию. Я помогала маме пришивать метки на свою одежду, но не переставала при этом ныть, а по временам и плакать. Все-таки я никак не могла представить свою жизнь отдельно от мамы.

У нас долго потом сохранялся кусок матрасной ткани в бело-синюю полоску с пришитой ленточкой «Ира Булина 1 класс». В него были зашиты мои подушка и одеяло (потом в этом тюке путешествовали наши вещи при эвакуации через Ладогу в 42 году).

Я точно не помню дату, на которую было назначено отправление нашего школьного эшелона. Но за несколько дней до этого я начала вдруг покашливать. Мама сказала, что это от непрерывного рёва. А кашель усиливался. Я уже кашляла во всю, а маме некогда было мной всерьез заняться. Она была то на работе, то на дежурстве дружины ПВО (противовоздушной обороны). Когда объявляли по радио воздушную тревогу, и начинала выть сирена, она хватала сумку с красным крестом, свисток и бежала на свой пост у булочной, где было бомбоубежище. Она должна была загонять туда всех жителей, которые оказались в пределах ее участка и не слышали сирены, а также тех несознательных граждан, которые не хотели идти в бомбоубежище, а надеялись добежать домой.

Бабушка Аня всё время твердила, что у меня «подозрительный» кашель. Но когда за три дня до отъезда был назначен сбор багажа и медосмотр, моя мама, как человек дисциплинированный, взяла меня, чемодан и узел с постелью и потащила в школу. Я, конечно, всю дорогу плакала, а в школе у меня начался такой приступ кашля, что врач испугалась, вывела меня на улицу и позвала еще какого-то врача мужчину. Они в один голос сказали: «Это же настоящий коклюш! Она весь эшелон перезаразит. Мы не можем взять на себя такую ответственность. А вы, мамаша, если видели такие симптомы, не должны были сюда ребенка приводить. Нам через три дня уезжать. С такой массой детей и со здоровыми трудно, а с больными и совсем…»

Тут мама поняла, что я заразилась от братика Сени. Мы взяли вещи и, мама грустная, а я радостная, пошли домой.

А через неделю мы узнали, что эшелон со школьниками попал под бомбежку, кажется, под Лугой. Очень много детей погибло, особенно среди младших, которые не могли быстро выскочить из вагонов и укрыться под насыпью. Немецкие самолеты сначала бомбили эшелон, а потом на бреющем полете расстреливали из пулеметов выбежавших из вагонов людей.

В 47 году, когда мы приехали в Ленинград впервые после войны, мама встретила ту свою подругу – учительницу, мать Маргариты. Она в той бомбежке осталась жива, а дочь погибла. Бомба попала прямо в тот вагон, где была ее девочка, а значит, была бы и я.

Вот, если бы не коклюш, моя жизнь могла бы закончиться в августе 41 года. Это был уже второй случай за два месяца войны, когда я вполне могла бы погибнуть. Не встреть мама знакомого милиционера или откажись он поехать за мной, оказалась бы я на оккупированной территории. Одна. Без родителей. Не заболей я коклюшем, что бы стало со мной в эшелоне под бомбами? Остается только благодарить Судьбу.

Больше родители даже не обсуждали вопрос о моей эвакуации.

 

ОКОП-ЗЕМЛЯНКА-ТРАНШЕЯ

Началась странная, ни на что не похожая жизнь в прифронтовом городе. От прежней мирной жизни нас отделяли всего несколько недель. Вроде бы, вокруг всё то же, но как сильно всё изменилось! Тот же дом, что и раньше. Родители заняты прежней работой. Мы ходим за покупками в те же магазины. Но во всех наших повседневных делах зловеще присутствует близость фронта. Очень скоро это присутствие стало вполне осязаемым.

В августе 41 года папа начал вести дневник. Что его побудило? Ведь раньше он никогда дневников не вёл. И никто ещё не знал, что впереди у нас небывало суровая зима, смертельный голод, и очень многим не суждено дожить до следующей весны. А папа, казалось, интуитивно почувствовал, что его дневник может оказаться нашей единственной весточкой тем, кто останется жив.

Первая редакция дневника – это короткие записи событий каждого дня, сделанные в записной книжке, на листочках в клеточку форматом в половину школьной тетрадки. Уже потом, в эвакуации папа переписал дневник в школьную тетрадь в линейку. На её обложке написано: «Дневник 1941–1942г. Колпино – Ленинград Булин Г.Н.» В тетрадке многие записи стали более полными, развёрнутыми, а некоторые так и остались протокольным отражением событий минувшего дня.

Читая сейчас этот дневник, видишь, как быстро уходила в далекую даль совсем недавняя мирная жизнь, которая стала казаться прекрасным сном.

Вот первая запись в папином дневнике:

«11/VIII 1941г. Немцы приближаются к Ленинграду. С заводским эшелоном выехали из  Колпино Люба, О.А. и Сенечка. Ира больна коклюшем, а Вера копает окопы. Я круглосуточно дежурю на заводе «Металлокомбинат». Приезжаю домой редко».

К этому времени Сенечка выздоровел настолько, что его уже можно было везти в поезде. И его мама, моя тетя Люба, со своей мамой, моей бабушкой Олей, вместе с малышом уехали. Следующая запись – через день:

«13/VIII 1941г. Выехали в Челябинск Юля и Петя. Ходил их проводить. На прощанье зашли с Петром в ресторан».

Теперь уезжали тетя Юля и ее муж, неистовый фотограф-любитель и волейболист дядя Петя. Рестораны еще работали, и там можно было неплохо поесть (да и выпить на прощанье).

Потом больше двух недель папе было не до дневника. По нескольку суток он оставался на заводе, ночуя в своем кабинете. Приехав домой 29 августа, он записал в дневнике:

«29/VIII 1941г. Завтра день рождения Ирочки. Поехал домой в Колпино. По слухам немцы близко. Заняты Гатчина и Поповка. Но в Ленинграде и в Колпино спокойно. По приезде в Колпино застал воздушную тревогу. Немецкий разведывательный самолет летал над Ижорским заводом. Вечером кругом Колпино видны зарева горящих селений».

Я со своим коклюшем здорово потрепала маме нервы. Дело в том, что приступы кашля, и со рвотой, начинались у меня почему-то каждый раз, когда раздавался сигнал воздушной тревоги, и маме нужно было бежать на пост. Я кричала в истерике, что побегу вместе с ней. А она бы и взяла меня, так как у нас в доме не было подвала, чтобы спрятаться, а её пост был через квартал, у булочной, где было бомбоубежище. Но из-за коклюша она не могла меня, заразную, туда взять – там были другие дети.

Я хорошо помню эту картину. Я с плачем цепляюсь за маму, за ее сумку с красным крестом, потом у меня начинается кашель. Мама кидает мне смоченное водой полотенце, на ходу кричит бабушке Ане: «Анна Ивановна, помогите ребёнку!»,- и быстро убегает. Из комнаты выходит бабушка со строго поджатыми губами. Она держит мне голову, приговаривая: «Нормальная мать должна прежде всего заботиться о ребенке, а не бегать с сумкой через плечо, как будто она военнообязанная или член ВКП(б)». Хорошо, что кроме меня этого никто не слышал.

Бабушка Аня всегда считала, что ее невестка слишком ревностно относится к работе и общественным обязанностям в ущерб ребенку. Когда мама в 1939-40 годах училась на Высших курсах экономистов, получая второе высшее образование, бабушка тоже всё время ворчала по этому поводу. Ведь мама по вечерам после работы уезжала на занятия в Ленинград, а папа потом ходил ее встречать на станцию к пригородному поезду «очень поздно и опасно» (Шла Финская война, и все боялись диверсантов). Во время отсутствия родителей опять-таки «ребенок был брошен».

Теперь недовольство бабушки обратилось не только на моих «легкомысленных» родителей, но и на собственного мужа, моего деда Колю, который «совершенно не думает о безопасности семьи». Дело в том, что жители соседних с нами домов на поречной стороне улицы, имевшие, как и мы, позади домов сады, спускавшиеся к реке, стали рыть там укрытия, чтобы прятаться от бомбежек и артобстрелов. Папа и дед из-за занятости на работе с этим делом сильно запоздали. Деду всё время было некогда. Он пропадал на заводе, хотя после эвакуации части производства работы ему, по-видимому, было не так много. Он уже к этому времени не был главным инженером по броневому производству, а назывался главным консультантом (такая почетная отставка). Папа вообще приезжал со своего завода из Ленинграда раз в 3-5 дней, и я не помню, чтобы он принимал участие в рытье землянки.

Наш семейный совет решил рыть землянку в саду подальше от дома, наивно полагая, что бомбы и снаряды будут метить именно в дом. На самом-то деле целью был завод, а на нашу долю доставались недолёты.

Казалось бы, в саду достаточно места, чтобы вырыть укрытие. Но там было очень много (штук сорок) старых плодовых деревьев, через корни которых было бы трудно прорубаться, да и жалко. Был еще пруд, и стояли ульи с пчелами (дедова страсть). Так что выбор места был довольно ограничен. Единственное место, где не было деревьев – это большая цветочная клумба, гордость бабушки. В других обстоятельствах дед ни за что бы не посмел на нее покуситься, но теперь приходилось действовать «по законам военного времени».

В общем, бабушка додавила деда, и он в результате испортил ее любимую клумбу, наскоро соорудив нечто узкое и зигзагообразное. Взрослым входить в это укрытие нужно было согнувшись. Сверху этот окоп-землянку накрыли досками и засыпали землей. Между досками были щели, в которые земля сыпалась при малейшем сотрясении почвы. Под ноги тоже положили доски, но под ними хлюпала вода (река-то была совсем близко). Для сидения и лежания вдоль земляных стен были сооружены лавки. Вход завесили старым одеялом.

Бабушка страшно злилась на деда за то, что он формально подошел к такому серьёзному делу. А мне в землянке очень понравилось, и я сразу стала обживать это убежище и таскать туда игрушки. Но меня без нужды старались туда не пускать, чтобы я, упаси Бог, не заработала ревматизм и не усугубила кашель (остатки коклюша).

Бабушка никак не могла успокоиться и продолжала ворчать на деда: «Ничего, кроме своего завода, не знаешь и не умеешь. Вон у Большаковых какой блиндаж выстроен, даже с печуркой. И все вещи можно перенести и зимой жить, а у нас вдвоём не разойтись, сверху сыпется, а снизу чавкает».

Большаковы – это наши соседи через забор, семья заводского мастера. У них всегда всё делалось очень надёжно и добротно. Сын мастера ушел на фронт в первые дни войны. Его жена и маленькая дочка Жанна почему-то не эвакуировались и остались с дедом и бабкой. Девочка была года на два младше меня и до начала войны я с ней близко не дружила. В том моём возрасте разница в два года была очень существенной. К тому же и бабушки наши были не очень в добрососедских отношениях. Но война всё изменила. Перед лицом общей беды они подобрели друг к другу, а я за отсутствием уехавших в эвакуацию ровесниц стала дружить с Жанной.

Бабушка охотно отпускала меня к Большаковым, и мы с Жанной играли в их блиндаже, где было тепло и сухо, стояли стол и стулья.

Своё не очень надёжное укрытие мы опробовали по назначению совсем скоро, потому что начались почти ежедневные бомбёжки завода и других объектов.

Утро 30 августа – день моего рождения. Из всех моих дней рождения этот оказался самым памятным, потому что был первый артобстрел Ижорского завода. Стреляли, кажется, с Вороньего бора.

Вечером мама и папа, который приехал из Ленинграда, пожелали мне спокойной ночи, и я легла спать в свою кроватку, а проснулась от грохота. Всё трясется, я лежу на досках, надо мной нависает мама, с ее головы на меня сыплется земля (это она, как кариатида, подпирает потолок землянки, чтобы он на меня не рухнул). Папы и деда нет. Бабушка, стоявшая рядом, увидев, что я проснулась, протягивает мне шоколадку и говорит: «С днём рождения, Ирочка. А это тебе Гитлер подарочки шлёт»,- и показывает на потолок.

Вот папина запись в дневнике в тот же день и в два последующих:

«30/VIII 1941г. День рождения Ирочки. Утром пошел на поезд 7.40, чтобы ехать на завод. Со станции увидел летевшие бомбардировщики, которые начали бомбить радиостанцию. Встретил Н.Л.Ланвера. Решили вернуться домой, чтобы заняться эвакуацией своих семей. Зашли на почту и отправили телеграмму на завод, что сегодня приехать не можем. Когда выходили с почты, начали рваться снаряды. Побежали по Комсомольскому каналу. На глазах разорвались снаряды у маленького мостика, у бани и у пионерского клуба. Дома все спокойно спали. Немедленно всех отправил в огород, в окопы. Народу набралось там много. В этот день много снарядов разорвалось в заводе. Магазины продолжают действовать. Мать ходила за хлебом. Вечером к колониям проехали 2 или 3 тяжелых танка. В конец Красной ул. протащили пулемет. По улице вечером шли беженцы со скотом из Ям–Ижоры.

(Колонии, 1-я и 2-я, - немецкие поселения, которые возникли ещё при Екатерине II. Они находились примерно в 2км от Колпина. Хозяйки покупали там молоко и картошку. После войны на месте колоний был совхоз имени Тельмана, но уже без немцев. Прим. авт.)

31/VIII 41г. Относительное затишье.

1/IX 41г. Снова сильный обстрел. Все же рискнул и съездил на завод, в Ленинград. Видел, как бомбили Славянку».

 

СНАРЯДЫ  И  ОСКОЛКИ

Артиллерийские обстрелы стали обычным делом. Голода ещё не было. Конец августа был сухим и тёплым. Несмотря ни на что оставшиеся в городе дети много времени проводили на улице. У ребят появилась странная забава: мы стали собирать осколки от немецких снарядов и бомб. Этим занимались в основном мальчишки, но так как подруг у меня не осталось, я тоже с этой компанией стала собирать осколки.

Особенно ценными считались те, на которых были номера. Такими можно было хвастать друг перед другом и «выгодно» обмениваться. Для сбора осколков у нас были специальные мешочки, типа кисетов.

Один случай, связанный с осколками, чуть не стоил мне жизни, поэтому он запомнился мне очень ярко на всю жизнь.

Как-то днём начался обстрел. Мы с бабушкой сидели в траншее, остальные члены семьи были на работе. Обычно стрельба продолжалась минут 30-40, потом наступала тишина. В этот раз тоже, вроде, всё кончилось, и я выскочила в сад собирать осколки – они были ещё горячие, даже обжигали руки.

И вдруг снова стали рваться снаряды, но, похоже, не близко, и я не пошла обратно в укрытие. Бабушка выскочила за мной, кричит, чтобы я шла обратно, а я бегаю и подбираю осколки, бабушка – за мной. Вдруг, оглянувшись на бабушку, вижу, что она с вытаращенными глазами остановилась, прижавшись к стволу яблони, и молчит, а от дерева отваливаются ветки, как будто срезанные с маху острой саблей.

Я остановилась, где стояла, и вижу, как вокруг меня здесь и там поднимаются маленькие фонтанчики сухой земли, как всплески на луже в летний дождь. И продолжают падать ветки с созревающими на них яблоками, как срезанные.

Вот теперь мне стало страшно. Я тоже остановилась и прижалась к стволу старой яблони. Так мы и стояли с бабушкой, глядя друг на друга, не в силах пошевелиться.

Когда обстрел закончился, и наступила тишина, бабушка даже не ругалась – она не могла говорить, её била дрожь.

Больше я осколки не собирала.

А с моей соседкой Жанной случилось вот что. Однажды утром, после ночного обстрела, который мы привычно провели в своём убежище, я, позавтракав, говорю: «Всё. Я пошла к Жанне». А бабушка с каким-то перевёрнутым лицом мне отвечает: «Никуда не пойдешь. Сиди дома». Я, конечно, возмутилась и, не слушая того, что бабушка кричала мне вдогонку, выскочила на улицу. Прежде всего, я увидела поваленный в нашу сторону забор Большаковых и огромную яму на месте их блиндажа.

Это было прямое попадание снаряда именно в блиндаж. Их дом не пострадал, только стёкла вылетели.

Погибли Жанна, её мама, бабушка и дед. Не знаю, вернулся ли с фронта отец Жанны.

Для меня это был первый случай, когда ужас войны стал осязаемой реальностью, и тяжёлым потрясением, связанным с потерей людей, которых я хорошо знала.

 

КРАСНАЯ  ШАПОЧКА

Начиная с десятых чисел августа, моя мама, как и множество других колпинских женщин, регулярно выезжала на рытьё противотанковых рвов. Происходило это так. Утром у наших ворот останавливался и сигналил старенький дребезжащий автобус. Окна у него открывались вверх, как в поезде, а дверь, которая была только спереди, открывал водитель при помощи длинного блестящего рычага.

Командовал маминой бригадой пожилой сержант, с левой рукой на перевязи (наверное, после ранения). Мама, уже готовая к отъезду, услышав сигнал автобуса, брала лопату и торопливо шла к воротам. Сержант делал отметку в списке, прикрепленном для удобства к небольшой фанерке, мама поднималась в автобус, дверь захлопывалась, и машина отправлялась дальше.

Пока коклюш был в разгаре, я, хотя и хныкала, вынуждена была оставаться дома с бабушкой. Но как только мне стало полегче, ситуация резко изменилась. Я уже с вечера приготавливала свою маленькую лопатку, а ночью несколько раз просыпалась, боясь проспать. Как только около нашего дома гудел автобус, я неслась к нему впереди мамы. Она пыталась как-то со мной справиться, взывала к бабушке, чтобы она меня увела, но тщетно. Бабушка не хотела принимать участия в «этом безобразии», а командир начинал раздражаться: «Гражданочка, наличие ребёнка не освобождает Вас от трудовой повинности в военное время!» Мама начинала извиняться, объяснять, что это просто такой капризный ребёнок: «Её есть с кем оставить, просто она неуправляемая. Можно, я её возьму с собой?» «А, пусть едет!- махнул командир в отчаянии здоровой рукой. – Не могу же я всех задерживать из-за одного дурного ребёнка». Так я оказалась на рытье противотанковых рвов.

Рвы были очень глубокие и тянулись куда-то далеко через поля клюквы. Стенка рва, обращённая в сторону врага, была довольно отлогая, а другая поднималась совсем отвесно. В этой отвесной стенке делались ниши, чтобы можно было укрыться от налёта вражеской авиации. Женщины копали. Я тоже начала копать своей лопаточкой под смех взрослых. Но это занятие мне быстро надоело, и я стала гулять вокруг. На поле было полно клюквы, но она была ещё незрелая и мама меня просила ни в коем случае её не есть.

Я маме обещала и, конечно, наелась клюквы, в результате чего у меня начался понос. В это самое время налетели два или три немецких самолёта и, пролетая совсем низко вдоль рвов, так что видна была голова пилота в кабине, стали стрелять из пулемётов по скоплению людей. Все бросились в укрытия, а я, как только самолёты пролетели, побежала за ближайшую кочку. Мама – за мной. Поскольку было прохладно, на мне было надето серенькое пальтишко и большой красный берет с помпоном (это я сама так вырядилась, собираясь на земляные работы).

У нашего командира даже голос сорвался, когда он заорал: «Гражданка, уберите эту красную шапочку! Это же цель! Скорее в убежище!» Мама извинялась: «Ребёнок хочет по-большому». Командир орёт: «Какого чёрта! Скорей в убежище! Вас расстреляют – он заход делает! Пусть ребёнок с..т здесь!»

Не помню, может быть, мне всего-то и удалось пару раз съездить на рытьё противотанковых рвов, но думаю, что этот день навсегда запомнился не только мне. Он, наверняка, снился в кошмарных снах многострадальному сержанту и отнял немало здоровья у моей дорогой мамочки, которая и дальше, все невыносимо тяжелые блокадные месяцы была ангелом-хранителем нашей семьи.

Вскоре автобус перестал приезжать. Один раз вместо него приехал грузовик, в кузов которого было трудно залезать. А потом вообще никто не приезжал. Говорили, что там, где мы копали, уже немцы.

ОТЪЕЗД  В  ЛЕНИНГРАД

Хотя осень в 1941 году была тёплой и мало дождливой, ночевать в землянке было сыро и неуютно. В доме ночевать боялись, так как обстрелы стали очень частыми. Папа приезжал редко. Он жил на заводе, у себя в кабинете. А мама, наоборот, перестала работать, потому что её организация Колпинторг перестала существовать.

Однажды под утро, во время очередного артобстрела, когда мы были в землянке, в наш дом попал снаряд, как раз в тёткину спальню. Он не разорвался, только разбил стену и сделал дыру в полу. К этому времени в свободных квартирах нашего дома размещался полевой госпиталь. Всех раненых вытащили во двор, стали переносить в подсобные постройки на заднем дворе и к соседям. Приехали саперы на грузовике и что-то стали делать с этим снарядом. Нам велели не вылезать из землянки.

Когда опасность миновала и нам разрешили выйти из убежища, мы с мамой стали собирать в чемодан самые необходимые вещи, потому что приехал папа, и было решено нам перебираться в Ленинград. Об этом в папином дневнике записано:

«2/IX 41г. Воспользовались затишьем. Я, Вера и Ирочка с чемоданами поехали в Ленинград. Папа и мама с перебравшейся к ним Ларисой остались в Колпино. Веру и Ирочку поместил на Металлокомбинате, у себя в кабинете».

Дед Коля с бабой Аней ни за что не хотели уезжать из Колпина. Дед не мог себе представить, как это он оторвётся от завода, а бабушка боялась бросить дом и всё добро, хотя никто вокруг не мог бы поручиться: удастся ли отстоять Колпино и завод или сюда придет враг. К тому же из-за разрушений жить в доме было уже нельзя, поскольку все свободные комнаты занял госпиталь. Бабушкиной сестре Ларисе тоже негде было жить, потому что и её жильё пострадало от артобстрелов. После нашего переезда в Ленинград они перебрались в большой и вместительный дом моего прадеда, отца бабушки Ани. Этот дом находился недалеко от вокзала, на улице Труда (бывшей Троицкой). Там и собралась вся многочисленная бабушкина родня.

Чтобы нам попасть в Ленинград, пришлось с чемоданами идти пешком до Обухова, потому что в Колпино поезда уже не ходили. Металлокомбинат находился недалеко от Нарвской заставы, так что добрались мы туда с вокзала довольно быстро. Из проходной заводоуправления папа позвонил своей секретарше Вале Степановой, передал ей нас с рук на руки, а сам пошел по заводским делам. Добрая и общительная Валечка привела нас в папин кабинет, вернее в комнатку за кабинетом, где папа ночевал, когда оставался на заводе. Здесь мы кое-как устроились на ночлег, что было не так просто сделать, потому что и для одного человека места было не много.

Наутро решали вопрос питания: к заводской столовой мы не прикреплены, а ребёнку нужна нормальная еда. Договорились, что мы с мамой поедем и пообедаем где-нибудь в городе. Внешне город мало изменился с довоенной поры, когда мы ездили в Петергоф или в театр на детские спектакли. Городской транспорт работает, открыты театры и кино, а главное, работают рестораны, что нам и было нужно. Вот папины записи тех дней:

«3/IX 41г. Вера с Ирочкой ездили в Л-д. Пообедали в ресторане. Рестораны действуют и за 15 руб. можно хорошо пообедать. Выдают белый хлеб. Вера достала молоко за 5 руб. литр.

4/IX 41г. Вера с Ирой снова отправились в Ленинград. В их отсутствие неожиданно раздались взрывы. Оказалось – снаряды из дальнобойных. Один снаряд попал в нефтепровод з-да «Кр. Нефтяник» - произошел пожар».

4-го сентября блокадное кольцо замкнулось.

Пока что затруднения были только с белым хлебом да молоко подорожало. Конечно, 15 рублей за обед – это не дёшево, но ещё, как видим, продукты можно купить за деньги. В них у нас нужды не было, потому что папа был высокооплачиваемым специалистом.

Однако жить нам на заводе было и неудобно, потому что мы папе мешали работать, и опасно из-за частых и массированных артобстрелов. Помог папин заместитель Макс Ионович Златин. Об этом свидетельствует очередная папина запись:

«5/IX 1941г. Переехали на квартиру к Максу Ионовичу Златину. 5-я Советская, д.24, кв.13».

Семья Макса Ионовича эвакуировалась. Остались только он и его старенькая мама, а квартира была большая. Так мы оказались на 5-й Советской, где прожили три месяца.

Район, где мы теперь жили, бомбили часто, но в основном зажигательными бомбами. Так что было больше пожаров, чем разрушений. Когда объявляли воздушную тревогу, взрослые бежали на крышу. Там стояли ящики с песком и были тяжёлые железные щипцы с длинными ручками. Если зажигалка падала на крышу, нужно было успеть, пока она не прожгла кровлю, схватить её этими щипцами и сунуть в песок или же сбросить на землю.

Я, конечно, бежала на чердак и на крышу следом за мамой, чтобы помогать, путалась у взрослых под ногами и вызывала их раздражённые окрики и критические замечания в адрес мамы: «Почему ребёнок на крыше? Что это за мать? Вместо того, чтобы оправить девочку в бомбоубежище, тянет её на крышу!». Моя мама обречённо отмалчивалась, а эти люди просто меня не знали…

Теперь снова предоставим слово папе:

«7/IX 1941г. Сегодня посылал машину в Колпино. Привезли чемоданы. Родители снова не захотели приехать. Сидят в Колпино.

9/IX 1941г. Ночью я дежурил на заводе, а в это время на Старо-Невском немцы сбросили первые бомбы. Разрушены дома. Бомба разрушила соседний дом.

10/IX 1941г. Перевёз Веру и Иру на Пальвецкий проспект к Вале Степановой. Там, как будто, спокойнее».

Сразу замечу, что у папиной секретарши Валечки мы прожили только две недели, а потом вернулись. За это время произошло много событий, речь о которых – впереди. Но и за те первые пять дней, что мы прожили у Златиных, кроме моего героического участия в тушении зажигалок, ещё много всего случилось. Вообще, с началом войны со временем произошло что-то странное. Если в мирное время жизнь спокойно текла, и ничего особенного в ней не происходило, то теперь время, как будто, спрессовалось, вмещая в себя столько событий, порой драматических и ужасных, что с трудом верилось: то прежнее счастливое «до войны» оборвалось всего два с половиной месяца назад.

 

«ДЕВУШКА  СПЕШИТ  НА  СВИДАНИЕ»

Так называлась весёлая кинокомедия, вышедшая на экраны перед самой войной. И теперь ещё афиши на Невском были такие жизнерадостные и мирные, что казалось: вот сходим в кино, посмотрим, посмеёмся и забудем обо всём страшном, что подстерегает за каждым углом каждую минуту, и тёмной ночью, и в разгар яркого солнечного дня. А потом выйдем на улицу и поедем домой. И всё опять будет хорошо, как раньше.

Трудности с продуктами уже были, но голод ещё не ощущался, хотя продовольственное снабжение через государственные магазины уже нормировалось. Несмотря на это, продолжали работать кафе и рестораны. И хоть цены там были нешуточные, папиной зарплаты пока хватало.

Чтобы не мешать хозяйке квартиры, маме папиного заместителя, моя супертактичная мама после завтрака брала меня, и мы с ней шли гулять по Ленинграду с заходом в коммерческие магазины, где, хоть и по высоким ценам, можно было купить что-то съестное. С папиным питанием пока проблем не было – он обедал на заводе.

В один из таких солнечных и погожих дней первой декады сентября мы зашли в какой-то книжный магазин и купили мне книжку «Принц и нищий», с цветными картинками. Это была моя единственная книжка на все блокадные месяцы, потому что мои книги остались в Колпине. Потом в «Пассаже» купили мне тёплое бельё и маленькую игрушку - две резиновых куколки, Пата и Паташона. Была такая очень популярная эстрадная пара: в роли Пата, длинного, в пиджаке с короткими рукавами и коротких брюках, выступал  известный актёр Николай Черкасов, а в роли толстячка Паташона - ленинградский комик, кажется, Ростовцев. У игрушек были лица этих актёров. Они были такие маленькие, что умещались в кармане. С ними потом было удобно играть в бомбоубежище, где всегда было тесно.

Мы зашли в наше любимое кафе «Норд» на Невском и там, в кондитерском отделе купили с витрины по «бешеной» цене небольшую куклу, которая держала в руках банку абрикосового джема, и ещё - довольно большого пупса с плиткой шоколада в руках. Дело было, конечно, не в самих куклах, а в том, что они держали в руках. Делая эти покупки, мама рассудила совершенно правильно, потому что вскоре наступили такие времена, что и за деньги невозможно было что-либо купить.

Там же мы поели блинчики (по коммерческой цене) и решили сходить в кино на эту весёлую комедию про девушку, которая второпях перепутала адреса телеграмм. Пошли в кинотеатр «Аврора» здесь же на Невском.

Только успели посмотреть фронтовой выпуск киножурнала, в котором в роли фронтового почтальона был, по-моему, Борис Чирков, как завыла сирена, и нас отправили в бомбоубежище. На этот раз налёт был довольно короткий. Зрители вернулись, и показ кино продолжился. Через некоторое время – опять воздушная тревога, и снова все пошли в убежище. Теперь грохотало и тряслось так, как будто сейчас на нас обрушатся стены и упадёт потолок. «Это фугасные бомбы, - сказал кто-то. - И где-то рядом».

Было так страшно, что я даже плакать боялась. При каждом взрыве тугая воздушная волна сдавливала уши. Я тесно прижалась к маме.

- Не бойся!- прокричала она, наклонившись ко мне. - Молись и открой рот, чтобы не оглохнуть.

- А как молиться? Я не умею (бабушка Аня меня крестила, но молитвам не научила).

- Молись, как умеешь, - ответила мама, - и Бог тебя спасёт!

Когда всё стихло, и нам разрешили выйти из бомбоубежища, улица была как в тумане от висящей в воздухе пыли. По тротуару и мостовой широким потоком текла вода. Фугасная бомба разрушила дом в переулке за кинотеатром и разорвала большую водопроводную трубу. Стало заливать подвалы. Из бомбоубежища в доме рядом выводили людей, совсем мокрых.

Больше мы в кино не пошли.

Наверное, кого-то убило или ранило в разбомблённом доме. Мы даже не пытались узнать и скорей поехали домой. Я подумала: «Вот, Бог нас спас».

 

КАРАМЕЛЬ  НА  АСФАЛЬТЕ

Папа перевёз нас к Вале Степановой и снова стал по нескольку дней пропадать на заводе. Хоть Валина квартира и была недалеко, но папа работал допоздна и часто не мог уже идти домой из-за комендантского часа.

Папа очень беспокоился за родителей, которые, несмотря на все его уговоры, упорно не хотели переезжать в Ленинград. Он старался использовать любую возможность, чтобы побывать в Колпине и захватить оттуда ещё какие-нибудь вещи и, может быть, увезти родителей, если они, наконец, согласятся:

«17/IX 1941г. Поехал в Колпино. Поезд дошёл только до Славянки. В Славянку пешком бегут колпинцы с узлами. Говорят, что Колпино горит. Решаю идти пешком. Когда стемнело, над Колпино появились большие зарева. Придя в Колпино, увидел догорающий вокзал и платформы. Пошёл домой, на Красную. Дом цел, но никого в нём нет. В огороде – в щелях – тоже нет. У соседей тоже никого нет. Пошёл на Троицкую к бабушке. Мои родители оказались там, на квартире у Надежды. (Надежда Ивановна – родная сестра бабушки Ани. Её квартира была свободна, потому что она со всей семьёй эвакуировалась. Прим. авт.)

18/IX 1941г. Утром поехал домой, т.е. в Л-д. Родители снова отказались ехать».

Теперь, перечитывая эти скупые дневниковые записи, представляю себе, как переволновался папа, когда под артобстрелом, посреди пожаров и разрушений он никого не застал дома. Отлегло от сердца, когда нашёл родителей у бабушкиной мамы Елены Ивановны (моей 80-летней прабабушки Лёли). А они опять не хотят ехать.

Однако уже через пять дней бабушка и дед оказались в Ленинграде. В результате жестокого обстрела прабабушкин дом на Троицкой улице сильно пострадал. Жить там дальше было невозможно – кто знает, куда упадёт следующий снаряд. Бабушка с дедом спешно уехали, бросив всё. Баба Лёля и её 82-летняя сестра баба Феня (Феодосия Ивановна) приехали к бабушкиному младшему брату Виктору Ивановичу (я его звала дядя Витя, хотя дядей он приходился моему папе). Он не уехал в эвакуацию и жил в Ленинграде с женой Верой и 14-летней дочерью Людмилой. Ещё у них была собака, красивая породистая немецкая овчарка Альма – у неё был передничек со множеством медалей (Потом, в голод, они свою собаку съели).

Приезд родителей в Ленинград папа отметил в дневнике без комментариев:

«23/IX 1941г. Неожиданно приехали родители на грузовике. Вещи все бросили в Колпино. Переночевали у Златина».

Но теперь папе пришлось перераспределять родственников:

«24/IX 1941г. Т.к. Златины не особенно любезно приняли увеличение числа жильцов, то, чтобы не быть навязчивым, поселил стариков у Вали, а сами перебрались к Златиным.

26/IX 1941г. Достал грузовую машину и ездил в Колпино за вещами. По дороге много раненых. Приходилось подвозить в госпиталь. В Колпино обстрел. Наскоро погрузил упакованные вещи. Стёкла в квартире все выбиты. Несколько снарядов разорвалось над огородом. Боясь за машину и за шофёра, не догрузив всё, поехал в Л-д. /…/ В Колпино много домов разрушено».

Приближалось время тяжелейших испытаний для всех ленинградцев. Мы ещё и представить себе не могли, как смертельно трудно всем нам будет. И мне теперь думается, что когда жизнь каждого из нас, как огонёк тонкой свечки на ветру, могла в любое мгновение погаснуть, лишний шанс выжить нам давала любовь.

Безо всяких нравоучений и нотаций, просто глядя на своих родителей, я очень скоро перестала быть капризным ребёнком, избалованным родительской любовью. Не умея объяснить это, я, тем не менее, поняла, что много любви не бывает, и старалась, как могла, вернуть своим близким этот долг.

Не помню точно, в какой из дней второй половины сентября начался страшный пожар на Бадаевских продовольственных складах. Казалось, всё небо над городом заволокло черным дымом. В воздухе горьковато пахло жжёным сахаром. Сахар горел, плавился и тёк по улице, как лава, вбирая уличный сор и застывая коричневой карамелью. Люди отковыривали и собирали эти потёки. Никто их не гнал. Соседи тоже поехали туда на трамвае и привезли пласты жжёного сахара вместе с землёй.

Было уже понятно, что грядёт голод.

После этого пожара продуктовые нормы резко сократились – нужно было экономить.

 

ИЗДЕРЖКИ  ПЕДАГОГИКИ

По непонятной мне причине вскоре после пожара на сахарные карточки выдали фигурный шоколад, причём по той же норме, что и сахар до пожара. Потом оказалось, что это была вообще последняя выдача сладкого. Может быть, имело бы смысл разбить эту выдачу на несколько, чтобы растянуть запасы на более длительный срок. Ведь шоколад более питателен, чем сахар, и в преддверии голода его следовало бы экономить. Но людям ничего не объясняли (похоже, что специально), и думаю, что многие дети быстро съели эти красивые шоколадные фигурки.

Моя мудрая и дальновидная мама, на долю которой уже выпало пережить голодные двадцатые годы, объяснила мне, что этот шоколад надо есть понемножку. Надо его беречь. Поэтому, когда мы по тревоге шли в бомбоубежище, я брала с собой маленьких Пата с Паташоном и бумажный пакетик с шоколадом.

Налёты бывали короткие, а бывали и затяжные. Иногда взрывы слышались где-то далеко, а иной раз - совсем рядом, и тогда было страшно. Почему-то в этих случаях очень хотелось шоколада. Я просила у мамы разрешения съесть хоть одну шоколадку, и она, видя, как мне плохо,  конечно, разрешала.

Я начинаю вынимать из пакета шоколадных рыбок, чтобы выбрать, какую съесть, а рядом на лавке сидят люди. Совсем тесно, как в метро. И я, воспитанная педагогически правильно (если в обществе что-то ешь, надо предложить окружающим), начинаю предлагать соседям: «Возьмите, пожалуйста». Одни вежливо отказывались, а другие, особенно дети, засовывали ручки в мой пакетик и вытаскивали шоколадные фигурки.

Мама не знала, что делать. Она очень боялась, что я - единственный ребёнок в большой семье взрослых, которого все баловали, – вырасту жадной и эгоисткой, а потому старалась воспитывать меня в идеалах добра и справедливости. Но теперь совсем другая ситуация. Надвигается голод, и неизвестно, какое снабжение будет даже через месяц (Ниже я приведу папины записи, подтвердившие самые худшие опасения).

Мой шоколадный запас потерпел заметный урон, а маме пришлось мне потом объяснять, что бывают ситуации, когда нет возможности угощать чужих людей. И если не можешь угостить, лучше потерпеть и не есть самой.

 

ПЕРЕЕЗД  НА  ПЕТРОГРАДСКУЮ  СТОРОНУ

Из-за неуживчивости бабушкиного характера у неё стали возникать конфликты с мамой Вали Степановой. Ситуация обострилась настолько, что папе пришлось принимать решительные меры. Он договорился с дедушкиным младшим братом, Василием Дмитриевичем Булиным (дядей Васей), и перевёз бабушку и дедушку к нему на квартиру, на Кировский проспект:

«7/X 1941г. Из-за трений между мамой и Марфой Ивановной, а также вследствие небезопасности района (близость завода Ленина) родители переехали к дяде Васе, на Кировский, д.54. Мама ежедневно приезжает стряпать к нам. С продовольствием становится значительно хуже. Хорошо, что я последний раз захватил из Колпино мешка 1,5 картошки да достал на заводе мешок овс./яных/ отрубей. На заводе, в столовой стали очень плохо кормить, да и то по карточкам. Матвей приходит вечером к нам поужинать. Хлеб всё сбавляют. Незаметно стал чувствоваться голод. Хотя мы ещё тянем свои запасы».

Стало заметно холодать, но зимы ещё не было. Ещё ходили трамваи и было электричество (правда, с перебоями). В тёмное время в подъездах горят синие лампочки. Действует «комендантский час», т.е. после 8 вечера и до 8 утра никто без специальных пропусков не может находиться на улице.

Темнеет очень рано. Уличное освещение не работает, на окнах домов – светомаскировка, так что на улицах сплошная тьма. Чтобы люди в темноте не натыкались друг на друга, всем ленинградцам выдали фосфоресцирующие значки. Это были такие брошки, которые прикреплялись к одежде. При свете дня они были зеленовато-белые и шершавые под пальцами, как кусок сахара, а в темноте они светились. Наверное, эти значки делала какая-то галантерейная фабрика, потому что они были довольно симпатичные. Очень хотелось полизать эту «сахарную» поверхность. Но папа объяснил, что это фосфор и он очень вреден.

Вечером, когда в темноте люди спешили домой, улица представляла собой очень загадочное зрелище. Дома ощущались, как сгущение темноты, а вдоль них – летящие на разной высоте зеленоватые мотыльки. Это светящиеся значки, которые колеблются в такт ходьбы на груди у людей, идущих на ощупь по тротуару.

Папа при каждом удобном случае делал вылазки в Колпино – либо своим ходом, либо на машине, если удавалось договориться на заводе. Оттуда он привозил тёплые вещи, которые всем нам впоследствии очень и очень пригодились. А то, что он привёз полтора мешка картошки, было просто как дар Божий.

Один раз папа поехал в Колпино на машине, но не смог туда добраться. На Московском шоссе они попали под обстрел с двух сторон и чуть не погибли. Выскочили с водителем из машины и залегли под ней. Когда стрельба стихла, и они вылезли, весь кузов оказался в пробоинах, но их не задело. Больше водитель туда не ездил, отказавшись рисковать, а папа продолжал ездить (и, конечно, очень рисковал):

«29/X 41г. Ездил в Колпино. От Славянки шёл пешком. Стрельба продолжается. На улицах валяются убитые. В нашей квартире расположился полевой госпиталь. Вещи в основном целы. Захватил фотографии и некоторые документы. Когда я был на кухне, на улице на мостках разорвался снаряд. Осколки пробили наружную стену и стену в нашу спальню. Две девушки санитарки были ранены. Одна тяжело в ногу. /…/ Пешком добрался до Славянки и там сел на поезд».

Больше папа в Колпино не ездил.

Завод, на котором работал папа, входил в объединение из нескольких заводов. Электроэнергии в городе не хватало, и заводы стали останавливаться. Продолжали работать только те цехи, которые выпускали непосредственно военную продукцию. Теперь в папином ведении оказались цехи, стоящие порознь, но все на Васильевском острове.
Было уже начало декабря. Трамваи (единственный оставшийся в живых городской транспорт) почти перестали ходить, всё больше и больше приходилось передвигаться пешком. А делать это было всё труднее, потому что наше продовольственное положение стремительно ухудшалось, и мы слабели. Поэтому на совещании родственников было решено, что мы тоже переедем к дяде Васе на Кировский проспект. И папе отсюда на работу ходить гораздо ближе, и всем вместе легче будет пережить тяжёлые времена:

«10/XII 1941г. С трудом достал машину и мы переехали на Кировский пр. к дяде Васе и к родителям. Поместились в одной комнате. Отец почти не ходит. Всё больше лежит. Вера ежедневно ходит на Греческий пер. в магазин. Это очень длинный путь – часа 21/2 ходу. Выдачи никакой нет».

Дом, в который мы переехали, находился на углу Кировского проспекта и Песочной улицы (теперь улица Попова). Квартира – на шестом этаже. На самом деле это была квартира двух дедушкиных братьев - Василия Дмитриевича и Семёна Дмитриевича. Но старший брат деда, Семён (участник ещё Русско-Японской войны), почти постоянно жил на родине, в Боровичах, и его комната была свободна. Вот в ней-то мы теперь все впятером (мама, папа, я, дедушка, бабушка) и поселились.

Ещё в квартире на тот момент оставались: дядя Вася, преподаватель института Транспорта (я привыкла называть дядями дедушкиных братьев, как их называл папа), тётя Надя, жена дяди Васи, двое детей сестры моего деда – Ниночка, студентка пединститута, и Васютка-маленький, тоже студент. В армию его не мобилизовали из-за очень сильной близорукости. В начале войны он ушёл в Народное ополчение. Поскольку фронт был совсем рядом, Васютке удалось пару раз побывать дома в увольнении. А в конце декабря к нам зашел его однополчанин и сообщил, что Вася убит.

 

ЭКЗАМЕН  НА  ВЫЖИВАНИЕ

Наша комната была большая, с высоким потолком и двумя огромными окнами, а потому очень холодная, особенно при полном отсутствии нормального отопления и в условиях небывало суровой зимы. Окна стали занавешивать одеялами (всё равно в тёмное время суток должно быть затемнение), а для отопления папе на заводе сделали печку «буржуйку». Печка была железная круглая, чуть больше ведра и на ножках. Её труба была выведена в окно. Топили, чем придётся. Иногда на заводе папе выдавали какие-то обрезки на дрова.

Раздобыли два ведра – одно для воды, а другое вместо туалета. Расходовать воду и заполнять туалетное ведро приходилось очень экономно, потому что ни водопровод, ни канализация не работали. Туалет нужно было выносить во двор, а за водой ходить на Неву. Даже для выноса туалетного ведра нужно было спуститься с шестого этажа и подняться обратно (ведь лифт не работал), а принести воду с Невы было и того труднее. При крайне скудных продовольственных пайках все быстро отощали, потому любая физическая нагрузка требовала предельного напряжения сил.

Дедушка с бабушкой поместились на кровати, а мы с мамой и папой – на полу на матрасах. Спать ложились рано, часов в 6-7, чтобы экономить силы, топливо и масло для «коптилки». Коптилкой назывался самодельный светильник, вроде лампадки, состоявший из пузырька, куда наливалось масло (которое могло гореть, но не годилось в пищу) или керосин, если был. Туда опускался фитилёк, скрученный из ниток и пропущенный в тонкую трубочку, которая поддерживалась на горлышке пузырька жестяным кружочком. Примерно так освещались эскимосские жилища. Но эскимосы использовали в светильниках тюлений жир, а нам такая роскошь была недоступна (будь у нас тюлений жир, он сразу же был бы съеден), поэтому в коптилки наливали Бог знает что (если не удавалось достать керосин), и коптили они нещадно, оправдывая своё название.

Спали в пальто и валенках (у кого они были). Сверх этого укрывались всем, чем только можно. И, всё равно, к утру становилось очень холодно. Поначалу долго не давало заснуть нестерпимое чувство голода. После еды оно не проходило совсем, а только немного приглушалось. Со временем оно притупилось и стало просто частью существования.

Утром папа вставал первым, чтобы идти на работу, и растапливал буржуйку. Печка быстро нагревалась, начинала потрескивать, бока у неё становились красными. Комната отогревалась. Мы могли подняться и попить горячей воды, которую папа вскипятил на печке.

Нам повезло – мы ещё долгое время могли понемногу пить чай и кофе из бабушкиной коллекции. Она была страстной любительницей чаепития, и лучшим подарком для неё был хороший чай в жестяной банке из фирменного магазина или какой-нибудь экзотический кофе. Все друзья и родственники это знали и на день рождения и другие праздники старались делать ей именно такие подарки. В результате у бабушки скопилась небольшая коллекция чая и кофе. Всё это богатство папа привёз в Ленинград.

Расходовали мы эти запасы очень экономно. Использованную заварку и кофейную гущу не выбрасывали. Из них потом жарили лепёшки на олифе, маленькие, как печеньица. Я следила, чтобы мама их делила строго поровну между всеми членами семьи.

Пищевых отходов в нашем нынешнем понимании вообще не стало. Например, очистки от той картошки, что папа привёз из Колпина, отмывали, натирали на тёрке и пекли из них какое-то подобие лепёшек. Потом картошка кончилась – кончились и очистки. 

Ещё десятого декабря папа записал в дневнике: «Выдачи никакой нет». И одиннадцатого, и двенадцатого, и ещё много дней подряд он мог бы делать такие же записи. В дневнике эти дни просто пропущены. А мама каждый день ходила и ходила в магазин, надеясь получить по продуктовым карточкам хоть что-нибудь. Ходить ей приходилось очень далеко, так как карточки были «прикреплены» до конца месяца к магазину в том районе, откуда мы переехали на Кировский. Тут уж ничего нельзя было поделать.

Далеко не все теперь знают, что такое «карточки». А это были такие продолговатые листочки бумаги в треть тетрадного листа, отпечатанные в типографии. С левой стороны были категория карточки и сведения о магазине, к которому она прикреплена, а всё остальное поле разграфлено на маленькие, меньше почтовой марки, талончики, в которых обозначена норма разовой выдачи продуктов – жиров, круп, сладкого. Для работающих норма больше, для неработающих – меньше. При покупке по карточкам продавец отрезал ножницами от карточки соответствующее количество талончиков. Выдавались карточки на месяц вперед и при утере не возобновлялись. Поэтому человек, потерявший карточки, рисковал просто умереть, не дожив до конца месяца.

На хлеб были отдельные карточки. И когда по продовольственным карточкам много дней подряд не выдавали ничего, надежда была только на хлеб. Правда, то, что называлось хлебом, было выпечено лишь с небольшим добавлением муки. А из чего оно состояло в основном, Бог весть. Но нормы и этого «хлеба» были такими мизерными, что теперь и представить себе трудно, что это была вся еда на целые сутки.

А зима в 41 году стояла совсем не похожая на обычную ленинградскую зиму – постоянные морозы в 20 - 30 градусов и ниже. Как мама это выдержала, до сих пор не понимаю. Теперь, возвращаясь памятью к тем дням, я думаю, что мы выжили только благодаря ей. Ведь, кроме похода в магазин, ей надо было вынести помои, сходить за водой и позаботиться о топливе для печки – и всё это в мороз и при самом скудном питании. А после каждого выхода нужно было ещё подняться на шестой этаж. Это было очень тяжело, учитывая то крайнее физическое истощение, в котором все мы были. Бабушка, а ей было всего 54 года, из квартиры не выходила, дед, которому было 65, вообще по большей части лежал.

Топливо стало такой же жизненно важной проблемой, как и еда. Ни одной деревяшки на улице не осталось, все заборы были разобраны на дрова. Те, кто не мог достать дров, топили мебелью и книгами. Отсутствие дров было так же смертельно опасно, как и отсутствие еды.

Наконец,- о счастье!- ближе к Новому году по карточкам выдали почему-то вино в маленьких бутылочках по 125г. Всего на пятерых получилось около полутора литров. Решили сменять его на какую-нибудь еду. Но опыта в проведении подобных операций ещё не было. И вот что в результате получилось: 

«20/XII 1941г. Были обмануты каким-то проходимцем. Хотели обменять вино «Токай» на картошку, но вино он взял, а картошки не дал. Пропало 11/2 литра хорошего виноградного вина».

Этот жулик, одетый в военную форму (наверное, интендант), взял вино и вошёл в подъезд, пообещав тут же вынести картошку. А в подъезде с другой стороны был выход во двор… Долго родители стояли на морозе, пока не обнаружили, что были обмануты. Их прогнал домой комендантский патруль.

Городские власти из последних сил пытались сделать хоть что-нибудь для улучшения санитарного состояния граждан – вдруг заработала баня, одна на всю округу:

«22/XII 1941г. Я, папа и д. Вася ходили в баню, но из-за холода не смогли домыться. В магазинах всё еще ничего не дают. Хлеба выдают с ноября по 125 гр. на иждивенцев и только я получаю 250 гр. Запасы все истощились. Есть нечего».

 Вспомните, сколько раз вы в сердцах восклицали: «Есть нечего!»- заглянув в холодильник и обнаружив там одну сосиску, пакет молока и кусок сыра. Не дай вам Бог узнать, что это такое по-настоящему. Отрежьте от килограммовой буханки 1/8 часть. Представьте, что у вас на целые сутки больше совсем ничего нет, и прикиньте, как бы вы смогли прожить на таком рационе не день и не два, а неделю, и две, и три. Добавьте к этому, что у вас не тот хлеб, который вы едите каждый день (да ещё стараетесь себя ограничить, чтобы не полнеть), а невероятный суррогат, изготовленный невесть из чего. Вот когда даже ничтожная прибавка нормы становится невероятной радостью:

«25/XII 1941г. Неожиданно радость. Прибавили норму хлеба рабочим 350 гр. и прочим 200 гр. вместо 250 и 125 гр. Включили свет».

Однако радость быстро иссякла, потому что 250г хлеба в сутки это голод и 350г – тоже голод, если больше совсем ничего нет. И со светом по вечерам пробыли всего два дня – 27 декабря его снова выключили. Так что Новый 1942 год пришёл в темноте. Да и не стали дожидаться полуночи:

«1/I 1942г. Новый год встречали без освещения. Выпили по чашке какао и часов в 9 вечера легли спать.  Утром пришёл Матвей.  Обедал у нас и ночевал».

До конца года растянули бабушкины чайно-кофейные запасы, но теперь, похоже, и они подошли к концу.

 

ЗА  ВОДОЙ

С водой были большие проблемы. У нас было одно ведро и бидончик литра на два, и это всё. На пять человек.

С утра мама уходила в магазин, простаивала в очереди до открытия и, убедившись, что сегодня, как и в прошлые дни, выдачи не будет, выкупала по карточкам хлеб, если давали, и возвращалась домой.

Теперь надо было отправляться за водой. Ходили на Неву, к Троицкому мосту. Это довольно далеко, примерно три трамвайных остановки. Трудная работа для крайне истощённых людей, учитывая ещё, что ведро с водой нужно было втащить на шестой этаж. Больше одного раза в день принести воду было не по силам, поэтому её жестко экономили. Мы не умывались по нескольку дней. Мне мама протирала лицо и руки влажным полотенцем. Папа умывался и брился на заводе – там была вода. Когда нападало много снега, его стали набирать и растапливать для умывания.

За водой я почти всегда ходила вместе с мамой – она с ведром, я с бидончиком. Она не хотела меня брать, но я всё-таки стояла на своём, и мама сдавалась.

Я очень боялась отпускать маму одну именно за водой. Дело в том, что у неё не было подходящей обуви для такой морозной зимы. У меня-то были новые валенки с галошами, купленные до войны, ещё год назад «на вырост». А у мамы были только фетровые ботики. До войны у женщин была такая модная зимняя обувь – сапожки из тонкого фетра с широким голенищем до середины икры и с пустым каблуком, чтобы в них можно было влезть в модных туфельках на высоком каблуке. Когда женщина приходила в гости или в театр, она снимала ботики и оставалась в туфлях.

Конечно, выстаивать очереди на морозе или ходить за водой в ботах с туфлями было невозможно. Поэтому мама оторвала от туфель каблуки и вставила их в боты, чтобы пятка не проваливалась, а на ноги для тепла наматывала портянки. Но, всё равно, боты были на каблуке и с кожаной подошвой, а потому очень скользкие.

Из-за такой обуви мама моей подруги Нины Дорошкевич, попав на Литейном мосту под бомбёжку, изо всех сил, которых было совсем мало,  побежала к берегу в сторону Литейного проспекта. Вокруг падали, взрывались и горели зажигательные бомбы. Женщина поскользнулась, упала и сильно расшиблась. Она нашла в себе силы дотащиться до дома. Пальто у неё во многих местах прогорело до дыр, но защитило её от ожогов. А на следующий день она не смогла встать – отнялись ноги. Больше она не вставала.

Там, где из Невы набирали воду, были сделаны длинные узкие проруби, чтобы только прошло ведро. Их края всё время обливались водой, которая замерзала буграми и горками. И мне казалось, что мама в своих ботиках поскользнётся (как не раз бывало) и, если я её не удержу, обязательно упадёт в прорубь. И я шла с мамой, чтобы в случае чего её спасти.

А если мама упадёт где-нибудь на улице и не сможет сама встать? Я уже видела на улицах людей, которые упали и умерли. Некоторые лежали, зажав в руке верёвку от саночек, на которых стояли вёдра. Вода в них уже замёрзла.

Меня всю жизнь преследует картина, увиденная в один из походов за водой. Из-за неё я не люблю зимой ездить в Петербург.

Солнечный безветренный день. Мороз такой, что ресницы слипаются, когда моргаешь. Всё завалено снегом, который некому убирать. Синевой сверкают купола мечети, на них больно смотреть. Хочется прикрыть глаза, оставив только маленькие щёлочки.

 Нас обгоняет грузовик. Кузов накрыт брезентом. Задний борт грузовика ниже боковых, и брезент с одного угла немного откинулся. Из-под брезента видно, что в кузове, как брёвна, сложены трупы. Почему-то почти все они голые, с торчащими обтянутыми кожей костями. С борта свисает длинная и толстая русая коса. Это девушка или молодая женщина. Её голова лежит затылком на борту грузовика, как будто она смотрит в небо. Я не хочу на это смотреть и не могу оторваться.

 Машины с таким грузом проезжали мимо нас довольно часто, но этот грузовик с девушкой хочу и не могу забыть до сих пор.

Мы тогда не знали, куда свозят трупы со сборных пунктов для массового захоронения. И я по детской глупости спрашивала у мамы:

– Их будут топить в Неве?

– Их везут хоронить, – отвечала мама. Но я всё равно с ужасом заглядывала в прорубь.

 

НА  КРАЮ

 В январе наступил самый ужасный голод. Кроме хлеба совсем ничего не выдавали. И с хлебом тоже бывали перебои. Мама в отчаянии, нарушая комендантский час, уходила из дому затемно, часов в 6, и возвращалась ни с чем. Один раз она так простояла в очереди целый день – хлеб всё не везли, а люди стояли и ждали. Некоторые падали и умирали прямо в очереди.

И с деньгами у нас было худо. Последний раз папа получил зарплату только за вторую половину ноября. И со сберкнижки нельзя было взять – в сберкассах не было денег.

Морозы стали такими жестокими, что мама не каждый день ходила за водой, ей тоже не хватало сил. Использовали растаявший снег.

Дяде Матвею было труднее, чем нам, потому что он жил один, и сердце у него было больное. Папа устроил его работать на свой завод и договорился, чтобы он мог оставаться ночевать в конторе. Тратить силы на ежедневное хождение домой и обратно Матвею не имело никакого смысла. Он жил на Мытнинской улице у дальних родственников, но там его никто не ждал, и было не топлено, а в заводской конторе всё-таки было тепло.

Если Матвей приходил к нам, мама, жалея брата, старалась его хоть немного подкормить (если было чем) и оставить ночевать. Как-то дядя Вася принёс лошадиную требуху и поделился с нами. Забили ту лошадь или она пала сама – неизвестно, но мне варево из этого продукта давать не решались. А дядя Мотя ел с удовольствием.

Как-то мы с ним затеяли такую мазохистскую словесную игру, которая заключалась в том, чтобы вспоминать, что из вкусного мы ели до войны, какие пирожные, как я вообще привередничала в еде, а сейчас обрадовалась бы и картофельным очисткам. А дядя Мотя уже с трудом передвигал распухшие ноги.

Бабушка ворчала: «Вот, приходит, еще с Иркой разговоры ведёт дурацкие». Потом, видя, как дядя Мотя еле двигается, говорила, показывая на деда; «Вон один лежит почти покойник, ещё этот сляжет или здесь помрёт. Зачем нам это надо в одной комнате».

Когда дядя Мотя не приходил, мама сама его навещала и носила какую-нибудь еду, если удавалось что-то достать. Так ей еще прибавилось ходьбы, а ведь она тоже пухла с голода.

Вот что писал в эти дни папа в своём дневнике:

«3/I 1942г. Начинаем сдавать. Отец лежит, не встаёт. У меня начинает сдавать сердце. Всё ещё ничего не выдают. Вера как-то сумела получить мяса, да немного уступил дядя Вася. Стал носить Матвею на завод Ѕ литра супа и хлеб, который Вера для него выкупает в нашем магазине.

6/I 1942г. Сегодня мне было худо на заводе. Ставили компресс и поили валерьянкой. Идя домой, почему-то всю дорогу плакал. Матвей провожал меня домой и остался ночевать.

 (А самому Матвею оставалось жить только два дня. Прим. авт.)

7/I 1942г. Ночью плакала мама. Вспоминали Юлю. У всех очень тяжёлое настроение. На работу не пошёл. Матвей пошёл на Мытнинскую за паспортом и пройти военный переучёт».

Восьмого января, в один из нечастых дней, когда папа был дома, он собрался на рынок, надеясь обменять что-нибудь из вещей на продукты. Я упросила папу взять меня с собой. Было спокойно, обстрел уже миновал, и папа согласился.

Мы шли по улице. Я держала папу за руку. Вдруг послышался противный ноющий звук авиационного мотора – где-то очень высоко в небе пролетел самолёт. Воздушную тревогу почему-то не объявили. А через некоторое время с неба густо, как снег, посыпались листовки. Порхая в воздухе, они падали на дорогу. Одна из них легла прямо мне под ноги.

Текст был напечатан очень крупными буквами. Сразу бросилось в глаза: «Ленинградцы, сдавайтесь. Мы вас накормим». Я наклонилась, чтобы поднять листок, но папа наступил на него ногой и сказал брезгливо:

- Не трогай эту гадость!

- Почему? – удивилась я.

- Потому что это враги, - ответил папа.- Они хотят нас не накормить, а захватить и уничтожить. И первой убьют нашу мамочку.- При этом голос у папы дрогнул.

- Почему?

- Потому что наша мама – еврейка, а фашисты уничтожают всех евреев.

Папа постоял немного, потом сказал: «Ладно, пойдём».

В дневнике за этот день папа записал:

«8/I 1942г. Часов в 11 утра был небольшой арт. обстрел с финской стороны. Один снаряд попал в наш дом и разрушил две квартиры, но никто не пострадал. Ходил с Ирочкой на Ситный рынок. Выменял за 4 пачки папирос 400гр. олифы, для поджаривания лепёшек из смеси жмыха с кофейной гущей. Вера ходила на Мытнинскую, пришла расстроенная. /…/ Плохо дело с Матвеем. Не знаем, что делать. Помогаем, чем можем, но это мало. Обед из супа Ѕ литра и 50гр. варёного мяса. Он лежит, не встаёт.

9/I 1942г. Утром Вера понесла Матвею очередной обед, но оказалось, что ночью Матвей умер.

(Он умер во сне. Под подушкой у него лежал кусочек хлеба – это мама просила его не съедать весь хлеб вечером, а оставлять немного на утро, а то не будет сил дойти до завода. Прим. авт.)

10/I 1942г. Ходил утром на завод и заказал гроб для Матвея, за 300гр. хлеба. С сердцем у меня очень плохо. В понедельник надо попасть к врачу.

(Хлеб, которым папа расплатился за гроб, был получен по хлебной карточке умершего дяди Матвея. В начале блокады карточки умерших надо было сдавать. Люди, зная это, не хоронили своих близких, держали умерших дома, чтобы продолжать получать их хлеб. Возникала опасность эпидемий. Поэтому, начиная с декабря, было разрешено оставлять карточки умерших родственникам и пользоваться ими до конца текущего месяца. Прим. авт.)

11/I 1942г. Сегодня на работу не ходил. Отдыхали и собирались с силами. Завтра надо хоронить Матвея.

12/I 1942г. Сегодня гроб был готов к 2ч дня. Вера к этому времени пришла на завод и мы собрались везти его на санках на Мытнинскую, но оказались попутные ломовики и нас довезли до Московского вокзала. Оттуда мы довезли его на себе на Мытнинскую и втащили наверх. Остались ночевать, с тем, чтобы утром везти Матвея на Обуховское кладбище.

13/I 1942г. Встали в 6ч утра, покушали и в 7ч, как наметили, повезли Матвея в последнее путешествие. Мороз 31°. Везли мы вдвоём с Верой, т.к. попутного транспорта не было никакого. К 10ч утра довезли до Станционной ул. и Вера простояла 1ч 15мин в очереди за хлебом, чтобы немного подкрепиться. Я за это время чуть не отморозил себе все конечности. На ходу съели по куску хлеба и приехали на Еврейское кладбище. За 100руб. Матвея обмыли и одели в чистое бельё, принесённое нами. За 350гр хлеба и 250руб. нашли готовую могилу на старом кладбище. Мы дождались, чтобы при нас его похоронили. /…/ В Синагоге и вокруг неё штабеля трупов, в гробах и без гробов. /…/ Жуть и грусть. Домой добрались к 19.00. Большую часть пути сделали пешком. Только от Пальвецкого до Октябрьского вокз. подвезла груз. машина. Очень тяжело было идти от Окт. вокзала до Песочной. Еле хватило сил. Т.о. выполнили свой последний долг».

Моя мама не была религиозной и, будучи еврейкой по происхождению, никогда не придерживалась обрядов и традиций иудейской веры. Мамина мама, моя бабушка Ольга Абрамовна Рыбакова была вывезена мужем из белорусского местечка, где он служил в армии. До войны она ещё соблюдала некоторые религиозные обычаи, в основном, пасху. А во время войны и после неё уже было не до того.

Бабушкин муж Семён Михайлович Рыбаков, отец мамы, дяди Матвея и ещё двух дочерей, моих тёти Лиды и тёти Любы, сын солдата-кантониста и сам отслуживший в армии 7 лет, всю жизнь прожил среди русских и к иудейской религии не имел никакого отношения. Он умер молодым в 1908 году, спасая на Неве во время ледохода тонущего ребёнка (оставив сиротами своих четверых – младшей 9 месяцев, старшему 6 лет). Он был похоронен на Обуховском еврейском кладбище.

Думаю, что мама, мучаясь чувством вины перед своей мамой и братом за то, что его не уберегла, решила хотя бы отчасти её искупить, похоронив Матвея на одном кладбище с их отцом. Видимо, именно от отца мама унаследовала безудержную порывистость, которая проявлялась в критических ситуациях.

Моя сугубо православная и верующая бабушка Аня была абсолютно чужда какой бы то ни было неприязни к людям нерусской национальности или иного вероисповедания, моя мама – тоже. Если они и ссорились, как невестка со свекровью, то уж никак не на религиозной или национальной почве. А тут, когда мама затеяла везти гроб на Мытнинскую, а потом гроб с покойником на Обуховское еврейское кладбище (это за 15 километров!) вдвоём с папой, который и сам еле ходил, и было ясно, что за один день это сделать невозможно, тут уж её гнев вылился на мамину голову по полной программе. Но мама была непреклонна.

Родителей не было дома два дня. Перипетии этих двух дней описаны у папы в дневнике. И дать о себе знать у них не было никакой возможности (мобильные телефоны тогда ещё не изобрели, а городские не работали).

Наверное, никогда прежде, ни впоследствии я так не боялась потерять маму и папу. Я плакала целый день и всю следующую ночь не переставала плакать. Мне кажется, что я совсем не спала. На другой день, как назло, был обстрел нашей стороны улицы. В убежище мы уже давно перестали спускаться. Бабушка причитала, молилась потихоньку и на мои слёзы приговаривала: «Это ж надо быть такой сумасшедшей! Бросить ребёнка и двух стариков умирать, чтобы похоронить уже умершего и обязательно на еврейском кладбище».

У нас кончились запасы воды. Когда прекратился обстрел, бабушка рискнула послать меня во двор набрать снега. «Иди скорей - сказала она,- пока ещё светло». Я взяла свой бидончик, с которым ходила за водой, и детский совок, закуталась потеплей и пошла, не переставая при этом плакать. Я думала: «Если родители погибли, мне теперь придётся всё время ходить за снегом. На Неву за водой я одна ходить боюсь. А кто же будет ходить за хлебом?»

Хотя дом был почти не жилой, на лестнице днём не было страшно, потому что она освещалась через высокие окна на лестничных площадках между этажами. Правда, многие стёкла были выбиты, а вместо них вставлены листы фанеры, но света хватало. У этих окон были широкие подоконники, где удобно было сесть и отдышаться, поднимаясь наверх.

Спустившись вниз, я обнаружила, что забыла дома варежки. Пришлось идти так. У нашего дома был типичный ленинградский двор-колодец. Чтобы в него попасть, нужно было выйти из подъезда на улицу и войти в арку ворот. Мороз обжёг кожу и стал колоть суставы пальцев. Место, где снег был чистый, нашлось не сразу – везде были следы вылитых вёдер с нечистотами. Наконец, набрав в бидончик снега, я пошла обратно. А пальцев уже не чувствовала. По дороге посидела на подоконнике и подержала руки под мышками. Закоченевшие пальцы заломило. Потом, уже когда поднялась домой, боль постепенно прошла.

Родителей всё не было. Когда уже стемнело, бабушка мне сказала: «Всё. Скорее всего, их уже нет в живых. Твоя мать оставила тебя сиротой». А родители просто шли очень медленно, и мама время от времени везла папу на санках, когда идти ему было совсем невмоготу.

Как мама потом рассказывала, папа просил оставить его в каком-нибудь подъезде на ночь, а самой налегке идти домой. Но мама продолжала его тащить, понимая, что если бы он остался, то навсегда – он бы неминуемо замёрз.

Не мне судить маму в этой истории, но я всё же никак не могу понять, как у неё тогда могло так сильно притупиться чувство опасности. Фактически она поставила на карту жизнь всех нас пятерых (и, слава Богу, выиграла). Ведь если бы они с папой не вернулись, мы с бабушкой и дедушкой наверняка бы погибли.

После войны мама не смогла отыскать могилу брата, хотя хорошо запомнила это место. Почти наверняка, как только они ушли с кладбища, эту могилу таким же образом за хлеб перепродали кому-нибудь ещё. В тридцатиградусный мороз долбить мёрзлую землю было очень трудно, и люди, ослабленные недоеданием, даже верующие, становились циниками и жуликами.

 

СМЕРТЬ  СТАЛА  ОБЫДЕННОСТЬЮ

Следующих близких мы хоронили уже, как было обычно для тех суровых дней, – отвозили на ближайший сборный пункт. Видимо, в обстановке непрерывного стресса, психика людей менялась. Следствием этого было, прежде всего, ослабление остроты эмоций. Действительно, горя и смертей вокруг было столько, что их просто невозможно было воспринимать «нормально», как в мирное время – психика не выдерживала и включала какие-то охранительные механизмы.

Вслед за Матвеем умер бабушкин брат Виктор. Свою породистую овчарку Альму они съели ещё раньше. Но это не спасло. По просьбе жены Виктора Веры папа заказал для него на заводе гроб. Хотя смысла в этом не было – всех умерших свозили на грузовиках в места массового захоронения. Потом уже без гробов отвезли на сборный пункт бабушкину мать, мою прабабку Елену Ивановну и вскоре её сестру Феодосию Ивановну. Потом – бабушкину сестру Веру Ивановну, мужа бабушкиной сестры Марии Вениамина Смирнова и его брата. Все эти смерти следовали одна за другой в течение января-февраля.

Как это ни парадоксально звучит, смерть стала неотъемлемым элементом каждодневной жизни города. Казалось бы, я, ещё ребёнок, должна была бы острее взрослых переживать кончины близких и хорошо знакомых мне людей, но почему-то глубже врезались в память другие картины.

Недалеко от нашего дома лежал несколько дней умерший мужчина. Сначала он оказался без шапки. На следующий день с него сняли валенки. Так он и лежал, как-то неестественно повернувшись на бок, босой, с непокрытой головой. Открытые глаза смотрели куда-то в неведомую даль. Потом его замело снегом…

Зимой 1941-42 года оттепелей не было. Даже небольшие потепления были редкостью. Почти всё время стояла ясная и очень морозная погода. И этот контраст синего неба, яркого солнца и замёрзших домов со сверкающими инеем стенами и выбитыми стеклами окон и лежащими на улице трупами измождённых людей, которых не успевали убирать, создавал ощущение мёртвого города. Эту картину дополняли еле бредущие полуживые, но ещё живые, люди, с серыми лицами и ввалившимися глазами, закутанные в платки или одеяла поверх пальто (непонятно, мужчины или женщины), везущие саночки, иногда с вёдрами воды, но чаще с завёрнутыми в простыни трупами (Покойников заворачивали в простыни, чтобы не тратиться на гроб, да и делать их было не из чего – всё дерево пошло на дрова).

Теперь я не могу приезжать в Петербург зимой. Вечером на оживлённых улицах, когда празднично светится реклама, весело мелькают огни машин и светофоров, спешат люди, картины прошлого отступают. Но в яркий солнечный зимний день меня всё время преследуют видения того зимнего Ленинграда. Хочется крикнуть и прогнать наваждение. И комок подступает к горлу.

Странно, но естественного детского страха при виде мёртвых людей я тогда не испытывала. Ведь эти люди только что были живыми, шли куда-то, как и мы. И вдруг упали и – всё. Я знала, что в любой момент вот так же могу упасть я, или мама, или папа. Мы были такие же, как они – все стояли на краю жизни.

Если ещё недавно, ложась спать, мы надеялись, что завтра удастся что-нибудь получить по карточкам или выменять, то к середине января эта надежда исчезла. Пришло отчаяние, а затем какая-то отупелость. Из-за сосущего чувства голода я плохо засыпала. Иногда в темноте и тишине подступал страх, что вот сейчас умрут мама или папа. И я начинала их потихоньку ощупывать и прислушиваться – дышат ли. Я знала, что многие от голода умирают во сне, как дядя Матвей. Однажды ночью я услышала, что плачет бабушка, и решила, что дедушка умер (ведь он давно уже лежал, почти не вставая). Но я даже не окликнула её, а только ощупала маму и папу, между которыми я лежала, и убедилась, что они живы. А ведь дедушку я тоже очень любила.

Утром оказалось, что живы все.

В какой-то момент мне надели на шею маленький мешочек на шнурке, в котором были адреса родственников на Большой Земле и бабушкины серёжки с бриллиантами, мамины колечки и золотые часы, и объяснили на случай, если все умрут, чтобы я не пугалась, не оставалась дома, а шла в милицию. Там мне помогут добраться до родных. А золото можно будет потом продать или выменять на продукты, чтобы дожить до конца войны.

Я, конечно, спросила: «А если я умру?» Мама сказала, что этого не может быть, чтобы я даже не думала об этом: «Ты ещё маленькая девочка, а дети не должны умирать». Но я, конечно же, думала об этом, и мне было очень жалко маму. Я была уверена, что если умру я первая, она тоже умрёт от горя, и очень быстро.

У меня уже появились признаки дистрофии и цинги. На ногах, около щиколоток были нарывы, которые не проходили ни от каких мазей, что были в домашней аптечке (их пришлось ещё долго лечить потом, в эвакуации). Не росли зубы вместо молочных, которые выпали ещё перед войной. Ведь мне было 8 лет, и зубы должны были меняться. А они так и не выросли никогда, эти четыре блокадных зуба.

У папы тоже начались нарывы на ногах, и очень распухла правая рука. Он, было, перестал бриться, но мама сказала, что нельзя начальнику приходить на завод в таком виде, и стала брить его сама. Я запомнила диагноз, который поставил папе заводской врач: «миодистрофия». Тогда это звучало зловеще и непонятно, но теперь я знаю, что это общее резкое ослабление организма на почве длительного голодания.

Несколько дней мама провожала папу до завода. Пару раз даже везла его на санках. Ведь люди падали в голодные обмороки прямо на ходу и в тридцатиградусный мороз просто замерзали, не успев очнуться.

Папе предложили определиться на две недели в заводской стационар. Было при заводе такое лечебное заведение, вроде профилактория, куда помещали особенно истощённых работников. Они продолжали работать, и им делали какие-то поддерживающие уколы и чуть-чуть кормили. Кроме того, они могли не тратить силы на дорогу с работы – на работу. И люди продолжали работать. Как я недавно где-то прочла, в блокированном Ленинграде производилось столько военной техники и боеприпасов, сколько на Ленинградском фронте и не было нужно. Излишек вывозили по Ладоге на другие фронты.

Числясь в стационаре, папа чаще всего приходил ночевать домой и даже приносил мне от своего рациона немножко чего-то вроде супа, в котором плавали тоненькие волокна, как будто, мяса и отдельные листики капусты. Мне эта еда казалась такой вкусной, ведь я давно уже ничего, кроме своего хлебного пайка (200г в день), не ела. Мама же уговаривала папу не приходить и не приносить то, что ему дают.

С некоторых пор у папы появился дополнительный источник очень ходового товара, который на рынке можно было сменять на еду – это курево. Курящим на заводе выдавали папиросы и табак, и папа стал делать вид, что он курит (потом, правда, пристрастился по настоящему, но это уже в эвакуации).

Папа и мама старались, как могли, поддержать друг друга и оба они всем, чем можно было, поддерживали мою жизнь. А у некоторых людей в психике происходили странные изменения. Например, в конце января бабушка вдруг удивила нас тем, что попросила маму, которая получала хлеб по карточкам на всю семью, приносить её и дедушкину долю отдельно от нашей. Мы предположили, что бабушка подозревает маму в том, что она утаивает часть их хлеба.

У деда в эти дни произошёл инсульт. Теперь он лежал, совсем не вставая, и очень плохо говорил (почему-то его могла понять только я). Он стал меня подзывать и показывать знаками и мычаньем, что бабушка ему не даёт хлеба, а съедает его порцию. Бабушка сердилась и загораживала ширмой угол, где лежал дед. Но я, как юный борец за справедливость, стала её контролировать и следить, чтобы он получал свой кусочек полностью. Я размачивала этот хлеб в воде и кормила деда. Бабушка выразительно крутила пальцем у виска и шептала: «Лучше съешь сама».

Думаю, что, поступая так, бабушка не желала деду зла. Просто она была уверена, что он не выживет. Ведь жизнь тогда постоянно ставила людей перед жесточайшим выбором, создавая ситуации, когда любое решение могло быть либо самоубийством, либо смертным приговором кому-нибудь другому.

 

ЖЕНЬКА  И  БЛИЗНЕЦЫ

После того, как в наш дом попал снаряд, и во многих квартирах вылетели стёкла, к нам в одну из комнат перебралась семья со второго этажа, где все окна оказались разбитыми, и дыры нечем было заделать. Молодую женщину звали Лида, она работала на хлебозаводе. Её 16-летний сын Женька, щуплый парнишка небольшого роста, выглядевший младше своих лет, учился в ремесленном училище при одном из заводов. Ещё были две девочки – близнецы лет, примерно трёх (я не помню, как их звали). Муж Лиды был на фронте.

Лида работала сутки через двое. И когда она была на работе, а Женька уходил в ремесленное, девочки оставались одни. Они почти не вставали и не разговаривали, просто лежали с закрытыми глазами. В такие дни к девочкам заходил кто-нибудь из нас, чтобы подбросить чурок в буржуйку или дать им воды и хлеба.

Я тоже приходила и старалась их занять. Я сидела около их кровати и читала вслух что-нибудь из найденных в квартире довоенных детских журналов «Ёж» и «Чиж». Девочки совсем одинаковые, с беленькими кудряшками, в белых платочках на голове, лежали рядом и не всегда даже открывали глаза. Но когда я замолкала, они начинали поворачивать головки, и я понимала, что они слушают. А может быть, им просто нужно было слышать чей-то голос и чувствовать, что они не одни.

Женьке было жалко сестричек и он, несмотря на то, что его завод был далеко, каждый день через весь город приходил домой и приносил им в баночке «суп» (баланду из муки с водой) и пару ложек какой-то каши, отрывая это от своего рабочего пайка. Ремесленники, кроме того, что учились, работали на заводе. Кто был мал ростом, тому подставляли под ноги ящики. Им давали за это рабочие карточки и кормили, чем могли, в заводской столовой.

Женька был крайне истощён. Еда в столовой ремесленного училища, эти жалкие крохи, да хлебный паёк – вот и всё его питание. У Лиды не было накоплений с довоенного времени и не было дорогих вещей, а потому не на что было купить или выменять еду в дополнение к пайку. А уже прошло столько дней, когда не выдавали ни хлеба, ни продуктов – совсем ничего! Даже курево Лида не могла выменять, потому что курила сама. Дети угасали, и она ничем не могла им помочь.

Работая на хлебозаводе, Лида, видимо, могла там есть хлеб и не голодала, но вынести не могла ничего. Хлебозаводы охранялись, как военные объекты. Если бы её поймали с хлебом в то суровое время, то, наверное, могли бы и расстрелять. Лида очень переживала, что её сын приходит каждый день и тратит силы на ходьбу, хотя мог бы ночевать в общежитии. К тому же он ещё больше недоедает, принося сестричкам часть своего обеда. Лида говорила моей маме: «Хоть бы Женька остался жив! Эти уже не жилицы, у них голодный понос начался».

В Ленинграде все хорошо знали, что такое голодный или кровавый понос. Это последняя стадия истощения, когда желудок уже не воспринимает никакой пищи, отторгает всё. Вскоре эта стадия началась и у Женьки.

К вечеру 21 февраля, судя по папиному дневнику, по радио объявили о выдаче завтра жиров и крупы. Жиров – рабочим по 150г и остальным по 100г. Боясь, что всем может не хватить, мама с Лидой договорились идти в очередь в половине пятого утра, не дожидаясь окончания комендантского часа. У соседки к тому же, как работающей в смену, был специальный пропуск. В этот день Женька, против обыкновения, с завода не пришёл, и Лида за него не так сильно переживала.

Когда на завтра ещё почти ночью мама с Лидой в темноте ощупью спускались по лестнице, на площадке второго этажа они наткнулись на лежащее тело. Лида чиркнула спичкой и увидела своего сына Женьку. Он лежал у двери их бывшей квартиры, привалившись к стене. Уже холодный. В руке сжимал нитяную сумку с баночкой супа.

Лида так завыла, что проснулись все.

Потом она с маминой помощью затащила Женьку в их нежилую теперь квартиру и… пошла стоять в очередь.

Лида попросила папу отвезти Женьку на сборный пункт. За это она дала мне хлеба, полученного по Женькиной карточке.

Через несколько дней умерла одна из Женькиных сестричек. Просто незаметно уснула. Насовсем. Лида завернула её в простыню и положила ближе к окну, где холодно, в той же комнате, где лежала вторая, ещё живая девочка. Мать, совсем отупевшая от горя, сказала: «Подождём. Скоро умрёт и вторая, сразу обеих и отвезём».

Я больше не ходила в их комнату.

Вторая девочка умерла дней через пять. Лида уже не плакала. Она опять попросила моего отца отвезти близнецов на сборный пункт, а мне отдала их хлеб за два дня.

Домой папа притащился еле-еле. Он сидел и плакал. Тридцатишестилетний мужчина, который похоронил уже многих родственников, отмечая в своём дневнике каждую следующую смерть даже с каким-то эпическим спокойствием, теперь никак не мог унять слёз и всё твердил: «Я многих отвозил туда, но оставлять этих двух ангелочков среди гор трупов – это невыносимо!» А я всё повторяла, как моя бабушка: «Будь проклят Гитлер за наши мучения!»

 

ПЕРЕЛОМ

Рассказывая трагическую историю нашей соседки Лиды и её детей, я забежала по времени несколько вперёд. Если же проследить по папиному дневнику жизнь нашей семьи со дня смерти дяди Матвея, то оказывается, что следующие 7-10 дней были ещё тяжелее, чем всё предыдущее время, хотя казалось, что хуже быть не может:

«14/I 1942г. Сегодня все нетерпеливо ждали вчерашней газеты, где опубликована беседа т. Попкова о продов./ольственном/положении Л-да. Много было слухов о прибавках, но в действительности утешительного мало. Видимо, мы вступаем в самую критическую фазу нашего существования.

(Попков был председателем исполкома Ленгорсовета. По обязанностям и полномочиям это вроде теперешнего мэра. Конечно, все ждали от него благой вести об увеличении продовольственных норм, но надежды не оправдались. Прим. авт.)

15/I 1942г. Питания становится всё меньше и меньше. Сегодня выходной день. Пошли с Верой на Ситный рынок что-нибудь обменять. Выменяли за 2 пачки табаку, 5 пачек папирос и 2 кор. спичек около 1кгр кислой капусты (хряпы) и около 1кгр солёных помидор».

Хряпой назывались наружные зеленоватые капустные листья, которые обычно в пищу не идут, а скармливаются скотине. Но в той ситуации это была не просто еда, а праздничное угощение:

«16/I 1942г. День моего рождения. Несмотря на то, что я съел сравнительно много, чувствую большую слабость в ногах и руках и какую-то вялость. Продуктов не дают с начала месяца. Купил сегодня на рынке какого-то клея для студня, но боимся есть. Приходила Мария. Вениамину очень плохо. При отсутствии питания у него понос, видимо, т.н. голодный. Дело может кончиться плохо. Ложимся спать последнее время в 6-7 час вечера. Во-первых, чтобы экономить силы, во-вторых, чтобы экономить керосин».

Вениамин, муж бабушкиной младшей сестры Марии, здоровяк, спортсмен, профессиональный футболист, не выдержал голода и умер в начале февраля. В это время смерти пошли вереницей. Ведь у бабушки было 2 брата и 7 сестёр, и, кроме самой бабушки и её сестры Марии, умерли все, кто не уехал в эвакуацию, и их родственники. Ещё остались живы уехавшие две сестры и брат.

В магазинах по-прежнему почти никакой выдачи не было, и родители из последних сил пытались сохранить жизнь нашей семьи:

«17/I 1942г. Сегодня Вера получила 2кгр пшена, а днём за 2 пачки папирос и 75гр хлеба выменяли около 1кгр капусты и 5 шт. сол./ёных/помидор. /…/ Идёт перерегистрация карточек. Надеемся, что после перерегистрации что-нибудь будут давать в магазинах.

18/I 1942г. Сегодня объявили о новой выдаче крупы и сахара с 19/I. Писать трудно, т.к. опухла рука, по-видимому, застудил. На рынке купили 450гр. хлеба за 180 руб. Второй день кушаем студень из костяного клея. С горчицей и перцем есть можно, но едим только я и отец, остальные боятся.

Все надеются на прибавку с 21/I, хотя также надеялись и с 5 и с 10 и с 15, но безрезультатно.

Ежедневно по улицам вереницы гробов, а теперь даже валяются трупы, хотя и не так много.

19/I 1942г. День прошёл ничем не замечательный, за исключением того, что выдали на Ирину /карточку/ 75гр сливочного масла.

20/I 42г. Купили на рынке 250гр льняного варёного масла за 100руб. С нетерпением ожидаем завтрашнего дня».

День 21 января действительно оказался знаменательным днём. Утро, как будто, не сулило ничего хорошего:

«21/I 42г. Долгожданной прибавки сегодня не получили. – Но вот радостное продолжение записи, сделанное в конце дня. – Вечером с удовольствием съел свои 50гр масла с хлебом и почувствовал значительное оживление. Даже спать легли в 8ч вечера вместо 6-ти. (Выдачу масла получили вечером)».

Трудно даже представить, какое это было счастье для исстрадавшихся и изголодавшихся людей: получить, наконец, по 50г масла, вкус которого уже успели забыть. Папа даже от такого ничтожного количества почувствовал прилив бодрости. Но по настоящему счастливой оказалась одна случайная встреча, которая произошла на следующий день.

На Ситном рынке, пытаясь купить или выменять какие-нибудь продукты, мама встретила женщину, которую знала с давних лет, тоже колпинскую жительницу – они учились в одной школе. Рассказали друг дружке очень похожие горестные истории переселения в Ленинград. А вот дальше сходство кончалось, потому что эта мамина знакомая была теперь в близких отношениях с офицером интендантской службы. Для неё это было просто спасением, ведь продовольственные запасы Ленинградского фронта находились в городе.

Не думаю, что эта женщина питалась теперь так же хорошо, как до войны, но уж точно не голодала. Зная, что моя мама в прежние годы одевалась модно и дорого, она предложила менять вещи на продукты только с ней. И надо сказать, что она не жадничала и менялась, по тогдашнему времени, весьма щедро, а мама без сожаления расставалась со своими вещами, получая взамен для всех нас возможность выжить. Обмен теперь происходил не на рынке, а у нас дома, что было удобно нам и гораздо безопаснее для неё, учитывая то, откуда берутся эти продукты.

   Из опасения, что дневник может попасть в чужие руки, соответствующие записи в нём сделаны очень конспиративно. Не указано ни имя этой женщины, ни откуда она взялась. Тем более, -  ни слова о происхождении продуктов. Вот запись на следующий день после «пира» с 50-граммовой порцией масла:

«22/I 42г. Умер Виктор – мамин брат. Приходили Вера и Люся, просили помочь сделать гроб. Говорят, что умирает Вениамин. Его брат Александр на днях умер. Ходили с Верой на рынок, ничего не выменяли. /… / Что будет дальше? Неожиданно вечером пришла женщина, и удалось обменять за 3 мт шёлкового полотна 1 кгр полубелой муки и 1 кгр гречи. Это уже 2-3 дня жизни».

Тогда мы ещё не понимали, что с появлением этого источника дополнительного снабжения черта, за которой кончается жизнь, от нас немного отодвинулась.

А вокруг продолжалась всё та же жизнь на грани смерти.  Вера, теперь уже вдова Виктора, папиного дяди, через несколько месяцев после смерти мужа лишилась и дочери. Люсе было 14 лет и она приходилась моему папе двоюродной сестрой, но я из-за малой разницы в возрасте считала её своей сестрой. Уже в эвакуации мы узнали, что Люся пропала весной 42 года. Ушла в булочную за хлебом и не вернулась. В их районе в этот день не было обстрелов. Мать ходила на ближайшие пункты по сбору трупов, но Люсю там не нашла. Поскольку тогда случаи людоедства и поедания трупов не были редкостью, предполагать можно самое страшное.

Ещё несколько страничек из дневника:

«23/I 42г. Обычный день. Холод, голод, темнота, ожидание выдач и вереница гробов.

24/I 42г. Наконец прибавка. Рабочим – 400гр хлеба, служащим – 300гр и иждивенцам – 250гр и, кроме того, хлеб стал полубелый.

Привезли с Верой с завода немного дров. Мороз -34° и одновременно ледяной холод. Обменяли брусничный шерст./яной/материал 4мт на 1Ѕ кгр крупы, 100гр кофе и 100гр шоколада».

Только что был повод для радости, а на следующий день оказалось, что нас подкарауливает ещё одна беда:

«25/I 42г. С отцом с утра начался припадок. Лежит без сознания, только открывает глаза. Ни ест, ни пьёт. Был врач, говорит, что поражение мозговой ткани на почве склероза. Мороз -29°.

26/I 42г. Сегодня отец в себя не приходит, но вечером, когда я его посадил и поднёс ко рту ложку, он стал открывать рот, и мы его покормили супом с накрошенным хлебом. Завтра утром попробуем ещё. Сегодня удалось сменять Верино чёрное зимнее пальто на 2кгр крупы, 1кгр муки, 1кгр хлеба, 1кгр мяса, 50гр шоколада и 400гр масла. Это нас сразу оживило. Кроме того, Вера в магазине получила 1,1кгр муки. Мороз немного спал -21°. Отец приходит в себя понемногу».

Папа пишет «удалось сменять», не уточняя, с кем и как. А это была всё та же нечаянно встреченная колпинская знакомая. По-моему, её звали Клавой. Её младшая сестра (кажется, Зина) работала в офицерской столовой. После этого обмена мама была такой весёлой, какой я её уже много месяцев не видела. Её совершенно не смущало то, что она отдала Клаве своё красивое, сшитое в модном ателье пальто, которое мне очень нравилось, и взяла у неё взамен какой-то старомодный чёрный плюшевый жакет на вате. Такие жакеты назывались салопами.

О том, как бабушка пыталась «сэкономить» дедов хлебный паёк, я уже рассказывала. Конечно, хлеба – основы нашего тогдашнего рациона – было ничтожно мало. Да и то, случались многодневные перебои:

«27/I 42г. Начались перебои в снабжении хлебом из-за недостатка воды. Опять мороз.

28/I 42г. Вера простояла в очереди с 5.30 утра до 23.00 вечера на морозе и хлеба не получила».

Не могу понять, как мама это выдерживала! И ведь не она одна – громадная очередь стояла на морозе 18 часов кряду и не расходилась. А потом приходилось возвращаться домой ни с чем. Чтобы хоть приблизительно понять, что это за пытка, представьте себе, что вам необходимо в морозный день провести 18 часов на улице. Даже если вы здоровы и нормально питаетесь, реальный эксперимент лучше не проводить.

Читаем дневник дальше:

«29/I 42 Хлеба опять не получили. У знакомых заняли 800гр. Завтра обещают достать по карточкам. Отец почти совсем поправился, но говорит плохо – не все слова произносит.

30/I 42г. Наконец, через знакомых получили хлеб. Мороз сегодня меньше, ок. 12°.

Конечно, «знакомые», которые дали хлеба взаймы и помогли отоварить хлебные карточки, это всё те же Клава и её сестра. И дальше, всякий раз, когда отец пишет, что «улыбнулось счастье» и «удалось достать», а потом перечисляет полученные продукты, речь идёт о том же источнике. Пока ещё папа не верит, что наше продовольственное снабжение через Клаву станет довольно регулярным. Но она поддерживала нас всё время, вплоть до дня эвакуации из Ленинграда.

Рассказывая о довоенном времени, я отмечала, что моё детство было счастливым и безоблачным. Я жила в очень обеспеченной семье. Папа, как инженер высокого ранга, получал достаточно большое жалованье, а про деда и говорить нечего. Главный специалист громадного Ижорского завода, орденоносец, имел очень высокий заработок. 

Тратить заработанные им деньги дед передоверил бабушке. Сам он был очень неприхотлив в быту, ходил всё время в одном и том же костюме и мало интересовался материальными благами. Единственной его страстью и смыслом жизни был завод и всё, что с ним связано.

Бабушка, наоборот, знала толк в том, как со вкусом потратить деньги, и для удобства разместила вклады в нескольких сберегательных кассах центральной части Ленинграда, поближе к дорогим магазинам. До войны она любила совершать «набеги» из Колпина на Пассаж и Гостиный двор, не везя в кошельке больших сумм наличных денег. Эта бабушкина предусмотрительность оказалась очень кстати. Хотя на рынке господствовал натуральный обмен, но за большие деньги всё же можно было что-то купить.

 Бабушка сама не выходила из дома, но у папы была доверенность на пользование её вкладами. Время от времени он брал из сберкассы деньги, но сделать это можно было далеко не всегда. Нормальная жизнь в городе замерла, промтоварные магазины не работали, поэтому денежное обращение теплилось еле-еле. А уж когда по карточкам не выдавали ни хлеба, ни продуктов, в банк вообще не поступало ничего. Поэтому бывали длительные периоды, когда невозможно было получить деньги с вклада или выдаваемая сумма была сильно ограничена. Тогда приходилось совершать обход нескольких сберкасс.

В один такой обход папа отправился в последний день января. Поскольку он был слаб и плохо ходил, мама его сопровождала. Зарплаты не было с ноября.

«31/I 42г. Сегодня с Верой ходили по сберкассам и страшно устали. Наконец закончился длинный и тяжёлый январь».

Наверное, какое-то количество денег снять удалось. Может быть, это были деньги по орденской книжке деда. Их платили регулярно, даже когда не выдавали денег с вклада. Дело в том, что в придачу к ордену Трудового Красного Знамени дед получил маленькую книжечку, как блокнотик (Я её храню до сих пор). Раз в месяц, заполнив очередной листок этого блокнотика, можно было получить в банке определённую небольшую сумму денег. Но даже когда деньги есть, купить на них что-либо – тоже проблема. И всё-таки, остался последний зимний месяц, и слабо забрезжил огонёк надежды:

«1/II 42г. Наконец февраль. Можно считать, что тяжелейшая зима (по холоду и голоду) перевалила на вторую половину. Сходили с Верой на рынок, сменяли вельветовое платье на 250 гр хлеба и 1 пачку папирос, для дальнейшего обмена. Меня всё время гложет вопрос: проживём ли февраль. Особых улучшений с питанием не видно, кроме слухов.

2/II 42г. Опять улыбнулось счастье. Удалось обменять мамино коричневое пальто и ручные часы Матвея на 3кгр риса, 1кгр хлеба, 200гр масла и 100гр шоколада и должны ещё принести 1Ѕ кгр мяса. Опять подъём настроения. Вера получила по карточкам 600 гр пшена. Я принёс с завода новую печь-времянку и ведро. Ведро теперь особенно ценно, т.к. воду приходится таскать с Невы».

Конечно, хорошо, что печку удалось заменить, потому что прежняя, сделанная из тонкого железа, успела прогореть. Но вот второе ведро для воды было просто колоссальным благом. Ведь каждый поход за водой стоил громадных усилий. Два ведра как раз умещались на санках, так что, сходив один раз, можно было обеспечить семью водой на сутки. И не надо больше ковырять снег во дворе. Другая проблема – топливо. С этим завод помогал. Всё, что можно было пустить на дрова без ущерба для производства, распиливали и раздавали сотрудникам:

«3/II 42г. Ездили с Верой на завод за дровами. Мороз немного сильнее, ок. 15-16°. Очень тяжело ходить, хотя питаемся сравнительно прилично, но нет жиров.

4/II 42г. Опять сходили с Верой за дровами. Привезли довольно полные саночки. Последние два дня начались опять арт. обстрелы.

5/II 42г. Опять променяли 2 шёлковых платка и мой отрез на костюм за 400гр мяса, 5кгр крупы, 1Ѕ кгр хлеба. Наконец начинают создаваться запасы. Вечером колол дрова и повредил глаз. Сейчас пишу с одним глазом.

6/II 42г. Глаз поправляется. Вера получила в магазине в счёт января 900гр масла.

7/II 42г. Умер Вениамин 4/II от истощения, хотя Мария и принимала героические усилия.

8/II 42г. Был сегодня у Марии. Видел Веру Ивановну. (Ещё одна бабушкина сестра. Прим. авт.) Выглядит она очень плохо, и боюсь, что может последовать за Вениамином. Ходили с Верой на рынок, променяли большие часы Матвея на 2Ѕ кгр дуранды (жмыха, прим. авт.) и 25гр чая. Сменяли папины брюки за 550гр хлеба и пачку папирос за 150гр хлеба.

9/II 42г. Привезли с Верой дров».

С папиной точки зрения, больше никаких событий 9 февраля 1942 года не произошло. Слава Богу, никто не умер, и, к сожалению, никаких выдач в магазине не было. Когда граница между жизнью и смертью едва заметна, всё, что не имеет прямого отношения к этим двум категориям, как события не воспринимается. А тут ещё наступил очередной период отсутствия денег – зарплату не выдают, и в сберкассе невозможно получить:

«10/II 42г. Ходил сегодня в Ленметремсоюз (головная организация папиного завода, прим. авт.) и сберкассы, но всё неудачно. Вера обменяла на рынке свои лакированные туфли-лодочки на 2кгр хлеба и 600гр перловой крупы.

11/II 42г. Сегодня особенный день. Новая прибавка хлеба. Рабочим – 500гр, служ./ащим/ 400гр, ижд./ивенцам/ 300гр. Кроме того, в столовой за суп стали вырезать 12,5гр вместо 25гр и за кашу 25гр вместо 50гр, и суп стал значительно гуще».

Здесь надо пояснить, что за еду в заводской столовой тоже вырезали талоны из продовольственной карточки. Судя по тому, что вырезать талонов стали в два раза меньше, а порции сделались даже гуще, можно сделать вывод, что норма питания для работающих ленинградцев (по крайней мере, по крупам) удвоилась. Не вырезанные из карточки талоны можно было отоварить в магазине, если, конечно, будет выдача, и хватит времени и сил выстоять очередь.

И снова радость:

«12/II 42г. С утра выдали в счёт февраля (первый раз) крупу. Раб./очим/ - 500гр, служ./ащим/ 375гр, детям 300гр и ижд./ивенцам/250гр. Вера получила пшено - 1675гр.

Днём пошли на рынок и сменяли Верины шифоновое, бархатное и крепдешиновое платья за 1кгр конины, 700гр мяса, 600гр мясн. консервов, 1кгр пшена, Ѕ кгр ячневой /крупы/, 1кгр пшен./ичных/отрубей, 300гр кофе, 100гр масла и 150гр сахара».

Похоже, опять папина конспирация. Вряд ли на рынке могли сразу предложить на обмен такой ассортимент продуктов. А вот на следующий день и на рынке что-то поменяли и та самая «знакомая» помогла:

«13/II 42г. Сегодня объявили норму на сахар в счёт февраля, но Вера ещё не получила. Сегодня продали кучу старых рваных Ирочкиных и Вериных платьев в общем итоге за 300 руб и пачку папирос. Я через одну знакомую купил 345гр шпика по 1600 р кгр. Трудно описать, с каким наслаждением мы его ели. Это кушанье, которое мы раньше не употребляли, оказывается, вкуснее любого торта».

Неудивительно, что скромный кусочек свиного шпика вызвал у нас такой восторг, ведь в нашем голодном рационе жиров катастрофически не хватало. Вот папа купил кусочек на вырученные за одежду деньги, а больше на такие покупки денег нет – в сберкассе нет, и зарплату не выдают. Хватило бы только денег отоварить карточки. Вся надежда на натуральный обмен, пока есть что менять.

«14/II 42г. Сегодня выдали мясо. Наконец сегодня после долгого перерыва в ЖАКТе пошла вода. Обещают завтра дать свет.

На Вас./ильевском/ остр./ове/, около нашего завода был большой арт. обстрел. /…/ много жертв».

Читая теперь отцовский дневник, я вижу, что в середине февраля 1942 года в жизни нашей семьи наметился перелом. Тогда нам самим это было ещё мало заметно. Вокруг ещё смерти и смерти – от голода и под снарядами, – а всё-таки забрезжила слабая надежда выжить. Даже дедушка, на удивление всем, стал потихоньку поправляться.

Дали воду. Правда, не в квартиры – ведь все трубы в доме замерзли и полопались, – а в ЖАКТ. Это сокращение расшифровывается как жилищный актив, организация, занимающаяся техническим обслуживанием и эксплуатацией жилья (как теперешний ЖЭК). Каждый ЖАКТ обслуживал один большой дом или несколько домов поменьше. Наш ЖАКТ находился во дворе нашего дома. Вот туда-то и дали воду. Теперь, по крайней мере, не надо будет ходить на Неву – большое облегчение.

Пожалуй, всё-таки, с этого времени мы перестали медленно умирать (хотя и жить по-настоящему ещё не начали). Папины записи дают представление о том, как мы прожили отрезок времени с середины февраля по середину марта:

«15/II 42г. Ходили на рынок, носили каракул./евый/ жакет. Пока не обменяли, но спрос большой. Свет, конечно, не дали.

16/II 42г. Объявили выдачу крупы. Раб./очим/ 500гр, сл./ужащим/375гр, детям 300 и ижд./ивенцам/ 250гр. Сегодня начались т.н. Сретенские морозы, -16°.

17/II 42г. Ездили за дровами. Заходил на завод «М. Гельца» насчёт устройства поближе к дому. На рынке купил 400гр хлеба за 120 р. Хлеба продают много, но денег нет».

У папы опухли ноги и было трудно ходить. Поэтому он и хотел перейти на другой завод того же объединения, но поближе к дому. Уже два месяца не выдают зарплату, каждая копейка на счету, а выгодно обменять мамин каракулевый жакет никак не получается:

«18/II 42г. Опять носили карак./улевый/ жакет на рынок, но пока не обменяли. Морозы продолжают держаться ок.16°, а на солнце 10°. По улицам продолжают валяться трупы. Сегодня, наконец, выдали зарплату за 1-ую половину декабря».

Получив долгожданные деньги, папа на следующий же день пошёл на рынок покупать то, чего нам больше всего в это время не хватало – жиры. Цены, правда, «бешеные»:

«19/II 42г. Сегодня купил 300гр шпика за 480 руб. Первый день чувствовал себя бодрее».

Нетрудно подсчитать, что килограмм шпика стоил на рынке 1600 рублей, а килограмм хлеба – 3000 рублей. Папина зарплата, как главного инженера, составляла 1200 рублей. Понятно, что, получив во второй половине февраля за первую половину декабря около 600 рублей, он смог купить только небольшой кусочек шпика – ведь ещё нужно было оставить деньги, чтобы отоваривать карточки.

А что же было с теми беднягами, у которых не было таких зарплат и нечего было обменять? Поэтому «По улицам продолжают валяться трупы».

А мама почти каждый день, как проклятая, уходила стоять в очередях в булочную или в продовольственный магазин. И каждый вечер все ждали с надеждой, будет ли объявлена по радио на завтра какая-нибудь выдача. Ведь мы уже знали, что по Ладоге в Ленинград везут продовольствие:

«20/II 42г. День ничем не замечательный. Хотя не верно. Сегодня дали дополнительно по 150гр сухих овощей. Вечером объявили о выдаче мяса.

21/II 42г. Вера получила 1075гр мяса. К вечеру объявили о выдаче завтра масла и крупы. Масло раб./очим/ 150гр и остальным по 100гр.

22/II 42г. Сегодня день обжорства. Вера получила по карточкам крупу 1675гр., масла 550гр. +250гр. Кроме того, сходили на рынок и обменяли наконец каракул./евую/ жакетку на 1400гр  свин. сала (шпик), 2кгр свинины, очень жирной, и 500гр хлеба. Кроме того, обменяли мамины принелевые (из искусственной замши, прим. авт.)туфли за 700гр хлеба. Сегодня поели жиров, как никогда. Но всё мало. Вечером все ждали объявления по радио о новых выдачах. Кто ждёт прибавки хлеба, кто выдачи сахара. Но ничего не объявили. В общем, день сегодня удачный. Но начался он с неприятного происшествия: Утром Вера пошла с соседкой в очередь в 4.30 утра и на лестнице наткнулись на труп 16-летнего сына этой соседки. Он был истощён и, кроме того, понос. Хотя мать и ожидала, что он может умереть, но всё же были причитания».

Я уже описывала трагическую историю гибели детей нашей соседки. На первый взгляд, почти лишённая эмоций папина реакция на смерть мальчика, который, несмотря на крайнее истощение и голодный понос, шёл домой, чтобы поделиться с сестричками своей едой, кажется странной. Но в той обстановке массовых смертей и всеобщего горя, наверное, было естественным, что люди на многое переставали реагировать, эмоционально «деревенели». Должно быть, эта защитная реакция помогала людям сохранить более или менее здоровую психику.

А возможно, всё гораздо проще. Ведь каждый понимал, что может умереть хоть завтра, или через час, или ночью во сне. Поэтому мысль о смерти, даже собственной, уже не пугала.

Папа не был чёрствым человеком, лишённым эмоций, скорее наоборот. Однако ниже последует вполне обыденная запись о том, что он отвёз тело мальчика на сборный пункт и заработал за это для меня кусок хлеба. Правда, и у такой «эмоциональной защиты» был «предел прочности». Когда у соседки умерли маленькие девочки-близнецы, и папа отвозил на санках их трупики, он потом долго и безудержно плакал.

Но продолжим читать дневник:

«23/II 42г. День Кр./асной/ Армии. Вера ходила на Невский, в сберкассы и потом заходила ко мне на завод. Устроил сегодня Марию на завод. Все сегодня ожидали много выдач, но ничего не выдавали и не объявляли.

24/II 42г. Выдали по 25гр раб./очим/ и дет./ям/ шоколада, а остальным – какао. Сегодня заработал 600гр хлеба за то, что свёз у соседки умершего мальчишку в морг. Вечером получили от д./яди/Сени посылку – сухари. Пришлось идти за ней на Петровский остров.

Мария – это бабушкина младшая сестра, ей было 40 лет. После того, как умер Вениамин, её муж, она осталась с двенадцатилетним сыном Юрой, имея только иждивенческую и детскую карточки. Конечно, для неё было жизненно важно получить рабочую карточку. Через год Юра пошёл в ремесленное училище, стал получать рабочую карточку и они с матерью остались живы.   

Если бы на Большой земле знали, какой голодный мор бушует в Ленинграде, то, наверняка, старались бы помочь своим родным и просто соотечественникам, отрывая от себя далеко не лишние куски. Ведь отправляли же люди посылки на фронт совсем незнакомым солдатам. Но власти скрывали от страны ужасы блокадного существования. Как же дядя Сеня узнал, что мы голодаем? Рассказала Ниночка, которую дядя Вася сумел эвакуировать в Боровичи в конце января – начале февраля. Вот и послал дядя Сеня посылку. А почта работала исправно.

Пока ещё, как основные события жизни, папа отмечает выдачи продуктов и выгодные обмены одежды на еду. Но уже в начале марта появляются другие записи. Стоило голоду чуть-чуть отступить, и папа, инженер до мозга костей, несмотря на слабость, нелады с сердцем и отёкшие ноги, начинает хлопотать по внедрению газогенераторов, которые позволили бы компенсировать недостаток горючего для заводских силовых установок. Вообще, жизнь, которая чуть теплилась в городе и в каждом ленинградце, начинает потихоньку оттаивать и пробуждаться, хотя это ещё мало заметно:

«25/II 42г. День без особых событий.

26/II 42г. Сегодня объявили выдачу мяса и крупы.

27/II 42г. Наконец выдали сахар и клюкву.

28/II 42г. Был в стационаре у Немчина. Спрашивали в принципе: моё согласие на занятие должности главного инженера /Ленметрем/союза. Угостили киселём. Встретил там Ф.В.Филиппова. Узнал, что умер С.П.Коптелов. Наконец кончился ещё один зимний месяц».

Я не знаю, что это были за люди, фамилии которых здесь упоминаются. Наверное, кто-то из руководящего состава Ленметремсоюза. К смерти все так привыкли, что очередной уход кого-то из знакомых просто констатируется. А «угостили киселём» звучит почти как «коньяком». И, тем не менее, зима кончается, и можно чуть-чуть вздохнуть и даже подумать о будущем. Вот и папе предложили подумать о должности главного инженера объединения. А в первый день весны – ещё одна примета постепенного возвращения признаков нормальной жизни:

«1/III 42г. Выходной. Открылась в доме парикмахерская – выбрился и выстригся.

2/III 42г. Давно не объявляли никаких выдач. Вообще за последние дни стало туговато с выдачей. Но на заводе значительно улучшилось питание, хотя и недостаточно».

Конечно, недостаточно. Судя по февральским записям, нормы выдачи, даже со всеми прибавками, оставались мизерными. Такой рацион и для сытого человека, страстно желающего похудеть, был бы голодной диетой. Что уж говорить о тех, кто не первый месяц голодает. Даже по прошествии многих месяцев после эвакуации из Ленинграда папа не мог избавиться от привычки после еды сгребать со стола в ладонь хлебные крошки и отправлять их в рот. Это происходило помимо воли, и он ничего не мог с этим поделать.

«3/III – 10/III 42г. Давно не записывал, т.к. страшно много было беготни с проектом газогенераторных станций. За это время сменяли Верин костюм за 6кгр крупы, 1кгр хлеба и 200гр русского масла. С 7/III на солнце стало подтаивать. Стало теплее. Дядя Вася собирается эвакуироваться с Полит./ехническим/ ин-том в Тифлис. /…/

12/III 42г. Сегодня эвакуировались в Тифлис д.Вася с женой. Я получил письмо с Иж./орского/ з-да с предложением приехать для переговоров. Думаю съездить и поговорить.

13/III 42г. Сегодня оформляли моё назначение гл. инженером Ленметремсоюза».

 

ЗАНЯТИЯ И НАХОДКИ

Сколько себя помню в детстве, меня всегда преследовал страх потерять маму. Я росла в многолюдной семье, и если мама уходила куда-нибудь, то всегда ещё кто-то из взрослых оставался дома, и я не была одна. Всё равно, я не могла удержаться от того, чтобы не похныкать на тему: «Где моя мама?»

А теперь, когда мама почти каждый день в мороз и темень уходила стоять в очередях (бывало, что на целый день), и каждую минуту мог начаться артобстрел, я действительно могла её потерять навсегда. Теперь, вспоминая нашу блокадную жизнь, я понимаю, что без мамы я, папа, бабушка и дедушка почти неминуемо погибли бы. Ведь дед лежал полупарализованный, бабушка физически не могла выходить на мороз да ещё потом подниматься на шестой этаж, а папа был на работе. Не хочется даже фантазировать на тему: что было бы, если …

Вспоминая блокадную зиму, я как бы вижу со стороны девочку, одетую во множество одёжек из-за холода, которая отгибает уголок одеяла, висящего на окне для тепла, и смотрит на улицу, – не идёт ли мама.

Когда мама и папа хоронили дядю Матвея и отсутствовали два дня, на второй день моего ожидания родителей был артобстрел. Мы уже давно перестали спускаться в бомбоубежище – как-то привыкли. Бабушка не могла отогнать меня от окна, и я видела, как падают раненые, а может быть, убитые. Странно, но мне не было страшно. К тому же обстреливалась противоположная сторона улицы, а нашу сторону обстреливали только с финской стороны, что бывало довольно редко. Я убедилась, что мамы и папы на улице нет. Значит, они живы.

Потерять папу я почему-то не боялась. Мне казалось, что он такой большой и сильный, что с ним ничего не может случиться. А мама такая слабая и беззащитная. И если она ушла одна, то за неё некому будет заступиться.

И много позже, став уже взрослой, куда бы и надолго ли я ни уезжала, только тогда была спокойна, когда мне удавалось хотя бы через день позвонить маме и услышать её голос.

Но вернёмся в 1942 год. В эту голодную и холодную зиму рядом со мной не было детей хотя бы приблизительно моего возраста. Играть было не с кем, и, чтобы отвлечься от чувства голода и от тревожных мыслей, нужно было находить себе занятия самой.

В квартире обнаружились старые комплекты детских журналов «Ёж» и «Чиж». Я их прочла все по нескольку раз. Читала я хорошо и читать любила, но у меня была только одна детская книжка, купленная осенью: «Принц и нищий» М.Твена. Разумеется, она тоже была читана-перечитана. А других книжек у меня не было, вся моя библиотека осталась в Колпине. Ещё я читала вслух маленьким дочерям соседки. Потом они умерли, и чтение прекратилось.

Все мои многочисленные куклы и игрушки были там же, где и книжки. Оставались только маленькие куколки Пат и Паташон и две куклы, Пупс и Маргарита, купленные осенью на Невском вместе с банкой джема и коробкой конфет. Но играла я с ними мало. Ведь они должны были ходить друг к другу в гости, а гостей угощают. В это играть было просто невозможно. Ведь есть хотелось всё время. Сосущее чувство голода не покидало ни на минуту, и надо было придумывать занятия, которые бы отвлекали от мыслей о еде. Неудивительно, что, когда дядя Мотя был жив, и мы с ним вспоминали, какие вкусности ели до войны, бабушка сердилась на нас в серьез.

Дяди Васина жена научила меня вязать. Это занятие мне очень понравилось, и я быстро овладела основными приёмами. Настоящих ниток не было, поэтому я распускала свои рваные чулочки, которые уже нельзя было починить, и вязала куклам одёжки. Это было так интересно, что даже голод на время забывался. Умение вязать мне очень пригодилось в эвакуации.

Когда мы только переехали в квартиру дяди Сени на Кировском проспекте, я обследовала все шкафы, буфеты, полки и тумбочки в поисках чего-нибудь съедобного. На вешалке, в кармане дяди Васиной куртки нашла фантик от довоенной конфеты «Чио-Чио-сан». Внутренняя обёртка из фольги сохранила запах той конфеты и на ней ещё были видны следы шоколада. Я сосала эту обёртку дня два. Потом начала сосать большую бабушкину янтарную бусину – она напоминала мне карамельку.

В аптечке обнаружился пузырёк касторового масла. Это было очень кстати. Жиров не было никаких, и бабушка жарила на касторке лепёшки из кофейной гущи. В той же аптечке оказался глицерин. Папа, хорошо знавший химию, сказал, что глицерин относится к спиртам и очень калориен. Им нельзя отравиться и можно в небольших количествах употреблять в пищу.

И мне стали давать на ночь по маленькой кофейной ложечке глицерина. Он оказался сладким и густым, как сироп. Каждый вечер я требовала неукоснительного исполнения этого ритуала. Но вот однажды папа забыл дать мне глицерин, а коптилку уже погасили. Я, конечно, стала ныть, и папа, не зажигая коптилку, почти на ощупь (буржуйка ещё не остыла, и из её топки шёл слабый свет) налил мне ложечку глицерина. Я его проглотила и вдруг страшно заорала. Вкус был совершенно незнакомый и неприятный, и мне показалось, что я отравилась.

Зажгли коптилку и посмотрели, какой папа взял пузырёк. Оказалось, что пузырёк такой же, но в нём было камфарное масло. Дали мне воды, успокоили, что я не отравлюсь, ругали папу, ругали меня за мои капризы. Я действительно не отравилась, но было очень противно.

Я с детства не люблю перебирать крупу и вот почему. Однажды уже в январе мама выменяла на рынке что-то из своих вещей на 1кг не ободранного овса и кусок жмыха. Овёс варили вместе с чешуйками и потом эту кашу ели, иногда даже не выплёвывая чешуек. А мне давали задание перебирать и шелушить руками по зёрнышку, пока не наберётся моя порция – маленькая кофейная чашечка. Я чистила и загадывала: «Вот, если я за полтора часа начищу полную чашечку, мама вернётся живая». Очень хотелось грызть даже сырой овёс и не чищеный, но меня останавливала необходимость выполнить зарок.

Когда в начале марта дядя Вася с женой эвакуировались, мы заняли их комнату, потому что в одной комнате нам впятером было тесно. Первым делом я обследовала дяди Васину аптечку. В ней осталось мало полезного, но всё-таки я кое-что нашла, и опять сладкое. Это был цилиндрический пенальчик размером с мой указательный палец, и на нём написано «Сен-сен». Теперь, в эпоху жевательной резинки, Рондо, Ментоса и прочих освежителей дыхания, такой продукт, наверное, не выпускают, а раньше это было средство против запаха изо рта для курильщиков.

Сен-сен представлял собой маленькие продолговатые крупинки, похожие на мышиный помёт, только серого цвета. Они были сладкие на вкус и отдавали мятой. Я это счастье (всего граммов 10) растянула почти на целую неделю. Сама себя удерживала, чтобы не съесть всё сразу.

А потом случилась ещё одна неожиданная счастливая находка. Дело в том, что я очень любила рисовать. Это занятие мне нравилось даже больше, чем вязанье. Но вся бумага, как я ни экономила, давно закончилась. Когда уехал дядя Вася, я всё ходила около его большого, с двумя тумбами письменного стола желая туда залезть в поисках бумаги. Но я знала, и меня ещё раз специально предупредили, что мы живём в чужой квартире, и чужие вещи брать и портить нельзя.

Однажды бабушка, увидев, с какой жадностью я смотрю на лежащий на этом столе маленький листочек бумаги с какой-то памяткой, мрачно сказала: «Что ты мучаешься. Бери и рисуй и ещё посмотри, может, в ящиках бумага осталась. Ничего в этом страшного нет. Дядя Вася все важные документы забрал, и вообще, мы все скоро помрём».

Последнее бабушкино замечание я пропустила мимо ушей, а разрешению залезть в стол очень обрадовалась. Какие-то ящики были заперты, а верхний правый был открыт, и в нём как раз лежали чистые листы бумаги. Я обрадовалась и тут же стала рисовать. И бабушка была рада, что я не прошу есть и не причитаю: «Где же мама? Что с ней?»

Однако стопка чистой бумаги оказалась небольшой, и я решила проверить, может быть, в глубине ящика есть ещё или, хотя бы, найдётся бумага, исписанная только с одной стороны. Вынула всю стопку, и – о, радость! – вдруг на дне ящика, среди скрепок, ластиков и табачных крошек увидела три настоящих окаменелых ириски и штук пять маленьких чёрных сухариков. Они лежали здесь с незапамятных времён, когда дядя Вася, пытаясь бросить курить, сосал их, чтобы отвлечься и перебить тягу к табаку. Сухари были замурзанные, в табаке, но из настоящего довоенного ржаного хлеба!

Кое-как стряхнув табачные крошки, я тут же засунула один сухарик в рот. Потом испугалась: это ведь чужое – значит, я украла. Что делать? Продолжая сосать сухарь, пошла скорей к бабушке и рассказала ей о своём затруднении. Бабушка не была такой строгой моралисткой, как мама, хотя не сомневаюсь, что мама, будь она в этот момент дома, тоже разрешила бы мне воспользоваться этой находкой.

Мы с бабушкой, как могли, очистили сухарики и ириски от мелкого мусора, который всегда бывает в письменном столе. Ириски бабушка расколола сахарными щипцами на четыре части каждую, чтобы на дольше хватило. Теперь я каждый день высасывала по кусочку ириски и по одному сухарику. Хотелось его сразу разжевать и проглотить, но я его нарочно сосала подолгу. Тогда казалось, что у меня полный рот замечательного ржаного хлеба. Это было восхитительное ощущение.

Конечно, мама в этот раз воздержалась от педагогических наставлений о том, что нехорошо брать чужое.

 

ЭВАКУАЦИЯ

Не помню, как нам сообщили об эвакуации. Это произошло в конце марта, и было для нас полной неожиданностью. Папа только-только стал осваиваться в новой должности главного инженера объединения, а тут, как снег на голову – предписание на эвакуацию. И время на сборы отпущено самое минимальное.

Накануне отъезда к нам пришла бабушкина сестра тётя Маруся, и они с мамой и бабушкой всю ночь при свете коптилки упаковывали вещи. Много взять с собой мы не могли, да и не осталось почти ничего, особенно из маминой одежды. Зашивали в тюки одеяла, подушки, в чемоданы складывали постельное бельё.

Папа разбирал документы и фотографии. Отобранный в дорогу архив занял небольшой чемоданчик, который поручили мне.

Под утро пришли мамины знакомые, те самые сёстры Клава и Зина, которые, выменивая мамины вещи на продукты, помогли нам выжить в самые трудные дни. Старшая, Клава, сказала маме: «Вера, тебе, наверное, неприятно видеть на нас свои вещи?» На что мама совершенно искренне ответила: «Да что ты! Я ноги тебе готова целовать. Если бы не ты, нас давно бы уже не было». Мама отдала ей ещё что-то из вещей, а взамен мы получили полбуханки хлеба на дорогу.

Обе сестры и тётя Маруся помогли нам дотащить вещи до Финляндского вокзала. Это было 31 марта 1942 года.

Во всё время сборов дедушка, который только-только начал вставать после инсульта, очень нервничал и всё спрашивал: «Вы меня берёте? Я сам дойду». Он почему-то очень боялся, что его оставят. Все ему объясняли, что именно из-за него нас вывозят, что это его не забыли, так как он крупный специалист по производству брони для танков, орденоносец. Его ждут в Челябинске, куда эвакуирован Ижорский завод, чтобы использовать его опыт. Он успокаивался, но ненадолго. Потом опять начинал бормотать, что хочет увидеть Наташу (К этому времени мы получили телеграмму о том, что у тёти Юли в Челябинске родилась дочка, которую назвали Наташей).

Когда утром, ещё в темноте мы вышли на замёрзшую, заваленную снегом улицу, дедушка наотрез отказался сесть на санки, чтобы его довезли до вокзала. Он стал сердиться, стучать палкой, на которую опирался, и горячо доказывать (правда, не очень внятно), что дойдёт сам. И, действительно, сам пошёл (откуда только силы взялись?), в тяжёлом зимнем пальто и валенках дяди Васи, которые ему были велики. А ведь он до этого пролежал два месяца.

И сколько потом папа, мама и бабушка ни уговаривали деда хотя бы часть пути проехать на санках, он так и не согласился, сердито показывая пальцем на меня, дескать, везите ребёнка. А жить деду оставалось только 8 дней.

Останавливаясь, чтобы передохнуть и собраться с силами, мы, наконец, дошли до вокзала. Распрощались с провожатыми и забрались в вагон, такой промёрзший, что на улице казалось теплее. Может быть, так оно и было, потому что вышло солнце, и мороз ослабел. Этот ледяной поезд, двигаясь то быстрее, то медленнее, с остановками, довёз нас, наконец, до станции со странным названием «Борисова Грива». Здесь находился эвакопункт. Я нашла это место на современной карте, оно находится близко от станции Всеволожская.

Началась посадка в грузовики. Залезать в кузов было очень трудно. Задний борт грузовика откинут. К его краю прибита скоба, на которую надо было поставить ногу и, держась за боковой борт, занести другую ногу в кузов. Я не заметила, как погрузили дедушку, но видела, что папа никак не мог подсадить бабушку в кузов. Ведь она первый раз за всю зиму вышла из дому и очень ослабела и от недоедания, и от малой подвижности.

Как-то папе это всё-таки удалось, но грузовик уже оказался полон – папе едва хватило места. Нас с мамой загрузили на другой. Наши узлы и чемоданы тоже попали к нам. Так мы и поехали через Ладогу порознь, и не знали о судьбе друг друга всю страшную дорогу.

В песне поётся про родную Ладогу, которая для осаждённого Ленинграда стала «Дорогой жизни». Но для многих она оказалась дорогой смерти. Некоторые до крайности истощённые люди умирали в пути от переутомления, не доехав до другого берега. Однако гораздо больше потерь было оттого, что фашистская авиация бомбила дорогу. И машины вместе с людьми уходили под лёд.

На берегу Ладожского озера стоит памятник той ледовой дороге, но я считаю, что прежде всего нужно было бы поставить памятник всем водителям, которые, спасая нас, сознательно шли на смертельный риск. Вряд ли тогда они сами считали себя героями, но за ту работу, которую они выполняли, не раз и не два проезжая эту дорогу, нужно было бы давать и ордена, и звания героев.

Ещё когда мы были на берегу, я заметила, что во многих местах на льду озера были большие участки, покрытые водой. Они выделялись, как тёмные пятна на белом фоне. Где-то эти пятна закрывали и дорожную колею. Я спросила маму: «Как же мы поедем по воде?» Мама ответила: «Вода только сверху, а под ней крепкий лёд. Шофёры знают, где можно проехать, и всё будет хорошо».

Пока мы грузились, стемнело. Где-то подали команду, и колонна грузовиков двинулась. Машины начали потихоньку съезжать на лёд.

До сих пор всю нашу поездку по Ладоге я вижу, как в кино. Тента над кузовом грузовика нет. Вокруг совсем темно. Я лежу на спине на каких-то тюках и не могу пошевелиться, потому что у меня на груди и даже на горле, мешая дышать, лежит и пищит куль с чьим-то ребёнком, завёрнутым в толстое одеяло. Моя мама всё время пытается его поддерживать, чтобы он меня не придушил.

На ноги мне то и дело опрокидывается ручная швейная машинка в фанерном футляре (Как только у людей хватило сил тащить с собой такую тяжесть?). Придавленные ноги начинают неметь. Я прошу убрать машинку. «Куда же я её уберу?» - отвечает мне женский голос. Другой голос, уже мужской, говорит: «А вообще, нечего её тащить. Тут людям не повернуться. Нужно её выкинуть». Я согласна с этой резолюцией, но никто ничего не делает, и я продолжаю лежать в той же позе, поэтому вижу только небо.

А в небе начинается страшное огненное представление. Чернота надо мной почти всё время освещается, то трассирующими очередями, то прожекторами с берега, которые нашаривают в небе немецкие самолёты, а когда это удаётся, по ним начинают бить зенитные орудия. С самолётов сбрасывают осветительные ракеты, которые повисают над нами, как люстры, и медленно опускаются на парашютах, освещая всё холодным и нестерпимо ярким светом. Хочется отвернуться, спрятаться куда-нибудь, но я не могу даже пошевелиться.

От стрельбы стоит постоянный грохот. Иногда раздаются особенно сильные взрывы, которые перекрывают остальную канонаду: это совсем близко от нас взрываются фугасные бомбы. Тогда в небо поднимается такой столб воды, будто среди белой замёрзшей Ладоги вдруг забил петергофский фонтан «Самсон». Машина то мчится, завывая мотором, чтобы не попасть в возникшую полынью, то резко тормозит, чтобы обмануть бомбардировщик. Мама наклоняется ко мне, и я слышу, что она молит Бога, чтобы он нас не оставил. Я тоже начинаю просить спасти нас, а ног уже совсем не чувствую.

Ребёнок на моей шее, который иногда немного утихает, с каждым новым взрывом начинает кричать громче. Кажется, что вот сейчас следующий снаряд попадёт прямо в нашу машину, и всё кончится. И нет конца этой страшной дороге.

Однако через какое-то время я почувствовала, что стало тише, и оказалось, что мы едем уже не по льду, а по земле. Мы выехали за кольцо блокады. Машина, на которой был папа, приехала на сборный пункт раньше, и там все были живы. Папа помог нам вылезти, но я не могла идти – ноги не слушались. Мама кое-как дотащила меня до какого-то барака, где было почти тепло, и, посадив прямо на пол, стала растирать мне ноги. Тем временем рассвело.

Папа принёс откуда-то две луковицы и большой кусок хлеба. Он тут же разрезал одну луковицу пополам и разрешил мне съесть половину: «Больше пока нельзя – начнётся понос». Никогда, ни от какого яблока я не испытывала такого удовольствия, как от этой луковицы. Потом папа принёс талоны на питание. На пути в тыл по ним на остановках выдавали продукты. Почему-то мы эти талоны не использовали все, и они у меня до сих пор сохранились.

Вскоре подали эшелон, состоящий из товарных вагонов. В середине вагона была большая дверь, которая откатывалась вбок на колёсиках. По обе стороны от двери были сколоченные из досок нары-полки в два этажа. На них мы и разместились. Вагон был промёрзший. От дыхания людей на стенах сразу же образовался иней. Посередине вагона была печка-буржуйка. Если её топили постоянно, в вагоне становилось всё-таки теплее, чем на улице. Здесь же в дощатом полу было проделано отверстие – вагонный «туалет». Никакой загородки вокруг этого туалета не было. Висела какая-то тряпка, которая почти ничего не закрывала. Но все были настолько измучены пережитым, что на эту мелочь почти никто не обращал внимания – в дороге тоже надо было выжить.

Ещё до отправления эшелона люди в белых халатах принесли в корзинах и раздали нам эвакуационные пайки. Все набросились на еду, но папа не дал нам съедать всё, а следил, чтобы мы ели понемногу: «Отвыкший от нормальной еды желудок может не выдержать, - объяснял он. - Можно даже умереть от заворота кишок». Так оно и случалось нередко.

Когда поезд отходил от станции, мы увидели несколько трупов, сложенных у станционного строения. Это, наверное, были те, кого сняли мёртвыми с грузовиков. Потом, по мере нашего продвижения на восток, из нашего вагона и из других вагонов на каждой станции выгружали умерших по дороге ленинградцев. А живые ехали дальше, и многие даже точно не знают, где похоронены их близкие. Так сняли с эшелона на какой-то станции маму моей подруги Нины Дорошкевич, а она с бабушкой продолжила свой путь к жизни.

На станциях мы получали эвакуационные пайки, набирали кипяток. Стояли очень подолгу. Навстречу шли воинские эшелоны с такими же как наш товарными вагонами и открытыми платформами, на которых громоздилось что-то, закрытое брезентом. До Свердловска (теперь Екатеринбург) мы ехали целую неделю.

В Свердловске бабушка и дедушка от нас отделились. Они поехали в Челябинск к тёте Юле. Это было 7 апреля. А уже 8 апреля, по прибытии в Челябинск, дедушку в бессознательном состоянии сняли с поезда и повезли в больницу. До больницы не довезли – он умер по дороге, не приходя в сознание, так и не увидев свою новую внучку Наташу, которую ему так хотелось понянчить.

Может быть, останься дед с нами, был бы жив. Дело в том, что ещё в Свердловске им выдали паёк, в который входила селёдка, и дед её сразу съел. Пока мы были вместе, папа следил за всеми нами, чтобы мы ели лучше часто, но понемногу и не наваливались на жирное и солёное. А тут проследить было некому. У деда после инсульта появилось что-то детское в поведении, и бабушку он совсем не слушался. Начался безудержный понос, а в результате – резкое обезвоживание организма. Бабушка даже воды принести не могла, потому что ни вылезти из вагона, ни забраться обратно без посторонней помощи она была не в состоянии.

Почему-то в свидетельстве о смерти деда её причиной назван миокардит (насколько я понимаю, это болезнь сердца, а не пищеварения). Несмотря на то, что деда хоронила родня, муж тёти Юли дядя Петя и бабушкина сестра тётя Лёля, его могилу вскоре после войны папа отыскать уже не смог.

А мы ехали в Тюмень. Обо всём случившемся мы узнали уже там из письма бабушки. До Тюмени ехали ещё 7 дней и приехали 15 апреля. Несмотря на то, что по календарю была уже середина весны, в Тюмени был сильный мороз. Сразу с поезда нас отправили в санпропускник, потому что за время дороги у нас появились вши. А санпропускник – это такое место, где людей пропускают через баню, а их одежду – через прожарочную камеру, чтобы избавиться от паразитов.

Пока мы там были, у нас украли чемодан, в котором находились немногочисленные оставшиеся ценные вещи – несколько серебряных ложек и вилок, - а также бельё и фотографии большого формата, в том числе и те, на которых М.И.Калинин в Кремле вручает деду орден Трудового Красного Знамени.

И вот, ситуация: в Тюмени на рынке продукты есть, а менять нам уже нечего. Папа стал работать инженером на фанерном комбинате. Зарплата у него была не маленькая, 1200 рублей, но и мешок картошки стоил 1200 рублей. Мама тоже устроилась на работу – бухгалтером в заводскую столовую. Вроде бы, место «хлебное», но вынести она ничего не могла, так как за это можно было и в тюрьму попасть, так было строго в то время. Но иногда мама всё же рисковала и приносила мне спрятанную в лифчике половинку бублика.

В школу я пошла осенью 1942 года сразу во второй класс. Пока родители были на работе, я целыми днями была предоставлена самой себе. Сама отоваривала карточки в магазине, варила картошку, готовила уроки и ходила в школу. Правда, я не была совсем одна. Дома была Андреяновна, ворчливая и суровая на вид бабка, хозяйка домика, где мы снимали угол. Я её побаивалась. Андреяновна была вдова. Её два сына воевали на фронте. Несмотря на внешнюю суровость, она меня, похоже, жалела.

Нередко случалось так, что и папа и мама были на суточном дежурстве, и я ложилась спать одна. Андреяновна вечером не рассиживалась, чтобы зря не жечь керосин в лампе, и забиралась спать на лежанку русской печи, а я должна была ложиться на топчан, в углу за печкой. Угол и так-то был холодный, а раздеваться и лезть в постель – как с разбегу в прорубь. И я начинала проситься к Андреяновне на печку погреться и ещё, чтобы она рассказала сказку. Андреяновна знала их множество, но все почему-то очень страшные.

Иногда сказительница прямо посреди повествования вдруг говорила сквозь зевоту: «Ну, хватит. Слезай – спать пора». Уходить с тёплой печки очень не хотелось, но делать нечего. И я торопилась поскорее залезть в постель, чтобы не растерять набранное печное тепло.

Андреяновна тут же засыпала, а я, наслушавшись про ведьм, чудищ, привидения и нечистую силу, никак не могла уснуть. Любой скрип или шорох в темноте нагонял еще больше страха. А ведь совсем ещё недавно по ту сторону блокады я жила среди таких невыдуманных ужасов, каких не найдёшь ни в одной сказке. Казалось бы, чего теперь бояться? Но удивительно устроена детская психика.

В школу я пошла только осенью. Как-то очень быстро наступила зима, а я выросла из всех своих тёплых одёжек и очень мёрзла.

Рядом с нашей школой был овчинно-шубный комбинат. Там шили полушубки для армии. Нуждающимся школьникам из тех, кто хорошо учился, как-то выдали в качестве премии мелкие обрезки овчины, белой и чёрной. Я придумала, как их использовать. Состригла шерсть, а Андреяновна спряла из неё нитки. Вязать я научилась ещё во время блокады и теперь связала себе варежки, белые с чёрным рисунком. Это было очень кстати, так как руки у меня далеко выросли из рукавов зимнего пальто. А теперь длинные обшлага новых варежек защищали запястья от сибирского мороза.

Соседка Андреяновны увидела варежки и попросила ей связать такие же. Я связала, а она расплатилась со мной тарелкой молока. В Сибири зимой молоко разливали по тарелкам и мискам и выставляли на мороз. Когда молоко замерзало, его вынимали и складывали в мешок. В таком виде его хранили и продавали на рынке. Потом мне ещё кто-то заказал варежки. Так я стала зарабатывать себе на хлеб, вернее на молоко.

В школе меня приняли во «фронтовую тимуровскую бригаду», которая состояла из эвакуированных ленинградских детей – учащихся разных школ. Вообще-то туда принимали только пионеров, а я ещё пионеркой не была, мне только шёл десятый год. Но, наверное, помогло то, что я была из блокадного Ленинграда, и что папа работал на заводе, куда ходили работать тимуровцы. Когда рассматривали моё заявление, я доказывала, что мне обязательно нужно быть в бригаде, чтобы отомстить проклятому Гитлеру за то горе, что он нам всем причинил.

Работа была такая. В 7 часов утра тимуровцы приходили на завод и сколачивали деревянные ящики, которые служили корпусами для немагнитных мин. Эти мины нельзя было обнаружить металлоискателем. Поначалу было очень трудно, и молоток попадал по пальцам, а не по гвоздю, но постепенно многие из членов бригады здорово наловчились. Обо мне этого сказать нельзя, но я очень старалась. Мы работали по два часа, а потом шли в школу. В целях экономии электричества, занятия в школе начинались позже, чем сейчас.

Чтобы иметь право работать в бригаде, нужно было учиться на «хорошо» и «отлично». Когда меня принимали, я дала такое обещание. Правда, я его не совсем выполнила. Во время блокады я в школу не ходила, а теперь, когда пошла сразу во второй класс, о чистописании и понятия не имела. Так что сначала у меня по письму были сплошные тройки, как тогда называлась эта отметка – «посредственно».

Ещё мы ходили в госпиталь и выступали перед ранеными: пели и читали стихи. На наши концерты собирались уже совсем выздоравливающие, и те, кто ходил на костылях, а были такие, которые лежали забинтованные и могли за нами следить только глазами. Им подтыкали подушки повыше, чтобы было виднее.

Раненые радовались нашему приходу и угощали нас белым хлебом. Это было большое лакомство, потому что в магазине по карточкам был только чёрный. Батонов тогда не было - только формовой хлеб в буханках. На белом хлебе сверху была такая замечательно вкусная коричневая корочка, а про горбушку и говорить нечего.

Жизнь постепенно налаживалась, хотя у меня последствия блокады ещё около года давали о себе знать в виде нарывов на ногах. Конечно, мы не шиковали, но не были голодными. Случалось, что мы болели, но никому из нас не угрожала смерть от вражеских снарядов и бомб.

Мы выжили! Это главное. И у нас появилось будущее.

Спасибо и низкий поклон всем добрым людям в Тюмени, которые потеснились и приняли у себя полуживых измученных ленинградцев.

Мы прожили в Тюмени почти два года - до начала 1944-го, - пока папе не пришёл вызов из Ленинграда.

Москва, 2006г.    

  Фрагмент второй

ПЕСЧИНКИ И ПАМЯТЬ

Неисчислимое множество песчинок на большом пляже. Как они попали сюда? Чем были когда-то? Вот я держу горсточку песка на ладони. На первый взгляд все песчинки одинаковые, но если всмотреться, они совсем разные. Наверное, откололись от разных камней и только случайно оказались рядом. Какая сила отделила их от материнской породы? Когда? Как они все оказались вместе? Каждую песчинку привёл сюда свой путь, и кто знает, какова будет их дальнейшая судьба. Может быть, завтра разразится шторм, и их смоет в море, или уже сегодня вдруг поднявшимся ветром их унесёт далеко-далеко…

Разные люди со своими судьбами, как песчинки. Как узнать, например, откуда давным-давно произошёл твой род, какими неисповедимыми путями твои дальние-дальние предки оказались в таком-то и таком-то месте? И как удивительно, что в судьбе их потомков наступил момент, который ознаменовался появлением на свет тебя самого. А как повлияли и отразились судьбы твоих предков на твоей судьбе?

Люди, в отличие от песчинок, обладают памятью и стремлением понять свою жизнь. Ведь интересно выяснить, каким образом глобальные исторические события отразились на судьбе твоих предков, какую роль они сами сыграли в истории своей страны (в конце концов, историю страны делают её люди), и как в итоге всё это отразилось на жизни и судьбе маленькой «песчинки», тебя самого.

Я с детства отличалась хорошей памятью и неуёмным любопытством. Главным в моих приставаниях к взрослым был вопрос: «Как было, когда ты был (была) маленьким?» Этим вопросом я донимала бабушек, деда, маму, папу, тёток и дядей. Но они не раздражались и, если не были заняты, охотно рассказывали мне, что помнили. Дело в том, что в своей многочисленной семье довольно долгое время я была единственным ребёнком среди взрослых (первая правнучка и внучка и единственная дочка), поэтому все со мной охотно возились.

Кроме того, у отца была привычка сохранять все важные документы и письма, так что теперь я могу сопоставлять свои детские воспоминания с сохранившимся архивом. Жизнь моих родителей, а потом и моя, пришлась на очень непростые для нашей страны годы, когда менялась страна, круто менялась её история, менялись люди и их быт, поэтому я думаю, что мои воспоминания могут показаться интересными не только моим близким родственникам и друзьям, но и другим читателям. 

 

НЕ ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ О МОИХ ПРЕДКАХ

Главным поводом для радости было множество родни. Не будет преувеличением сказать, что родственников у нас было огромное количество. Все они были очень дружны между собой. Бабушка Аня, Анна Ивановна Булина, в девичестве – Иванова, была коренная колпинская. Она происходила из семьи чертёжника Ивана Егоровича Иванова, у которого было 12 человек детей. К описываемому моменту оставалось «всего» восемь (шесть сестёр и два брата), все они жили в Колпине и в большинстве своём работали на Ижорском заводе. Но это ещё не вся моя родня – тут же в Колпине жили мамина мама Ольга Абрамовна Рыбакова – моя бабушка Оля – с маминой младшей сестрой Любой и старшим братом Матвеем. Они и по месту жительства были моими ближайшими родственниками, потому что занимали квартиру во втором этаже дома деда Коли и бабы Ани.

Кроме меня, в это время маленьких детей ни у кого из родни не было. Правда, были папины двоюродный брат и сестра, восьмилетний Юра и десятилетняя Люся, но по сравнению со мной они уже были большие. Короче говоря, на меня обрушился шквал родственной любви, что мне очень нравилось, но вызывало большую озабоченность у моей ближайшей родни.

Бабушка Оля, внешне суровая, много пережившая, хотя деревенская и малограмотная, но житейски мудрая женщина, сумевшая после ранней смерти мужа вырастить четверых детей, первая забила тревогу. Она, как мне казалось, не очень меня любила, потому что разговаривала строго и не потакала моим капризам. Бабушка Оля говорила маме: «Смотри, из ребёнка делают клоуна. Она уже привыкает быть центром внимания. Зачем её ставят посреди комнаты и заставляют читать стихи или петь, а потом ещё при ней восхищаются? Ребёнок – не игрушка».

Дедушка Коля тоже выражал своё отношение к этой проблеме, но смотрел на неё по-другому: «Если ребёнок умный и способный, значит, надо развивать его способности, учить дальше. А так, что толку кудахтать». Дед всё время пропадал на заводе, а в те редкие часы, когда бывал дома, а я попадалась ему на глаза, он брал какую-нибудь книгу и заставлял меня читать. Я начинала хныкать, что хочу книжку с картинками. Тогда он доставал из шкафа, например, «Жизнь животных» Брема, где было множество красивых иллюстраций, и говорил: «Вот тебе – с картинками. Читай про кошек. Раз ты умеешь читать, используй это уменье со смыслом – узнавай новое». Я послушно садилась читать, но мне быстро становилось скучно «узнавать новое» из серьёзной книжки, и я начинала тайком перелистывать страницы и разглядывать картинки. Увидев это, дед сердился и меня прогонял.

Конечно, дед был стержнем нашей семьи и её гордостью, хотя держался дома очень скромно, тихо, незаметно – всем заправляла бабушка Аня. Теперь, по рассказам родственников, сохранившимся в семье документам, материалам музея Ижорского завода я могу довольно полно представить себе биографию моего деда.

Николай Дмитриевич Булин происходил из многодетной крестьянской семьи. Он родился в 1878 году в деревне Шиботово Новгородской губернии, недалеко от города Боровичи. Так уж издавна повелось в этих местах, что почти в каждом дворе и крестьянствовали, и валенки валяли – для себя и на продажу. Само название Шиботово происходит от слова «шиботы» - так на местном наречии называли крестьянскую обувку. В других местах это название звучит как «чоботы». До войны и после мы всегда зимой носили тёплые шиботовские валенки. Посетив эту деревню в 1964 году, я ещё застала валяльное производство и познакомилась с папиным двоюродным братом Женей – большим мастером по валенкам. Пальцы Жениных рук были скрючены и распухли в суставах. Артрит – типичная болезнь представителей этой профессии.

Старший брат деда, Семён Дмитриевич, был призван в армию и воевал в Русско-японскую войну в Манчжурии, однако потом вернулся целый и невредимый. Второй из старших братьев, Алексей, вместе с другими боровичанами подался на заработки и оказался на Ижорском заводе. Мой дед Николай, третий брат, в 12 лет, окончив только 4 класса церковно-приходской школы, неожиданно остался старшим мужчиной в семье и вынужден был пойти работать. А получилось так потому, что его отец Дмитрий Булин решил перебраться с семьёй в Боровичи и стал там строить дом с помощью старшего сына – Семёна, у которого своей семьи не было. Строительство он завершил, но надорвался на этой работе, заболел и умер. Остались без отца, кроме моего деда, ещё трое младших: восьмилетняя Мария, шестилетняя Анна и трёхлетний Василий.

Николай пошёл работать на карьер недалеко от Боровичей, где добывали бурый уголь. Работал подсобником – катал тачки с углем. Потом работал в прессовом и обжиговом цехах керамического завода. Был Николай крепкий и жилистый, но ростом по сравнению с братьями не вышел, наверное, потому, что очень рано пришлось заниматься тяжёлым физическим трудом. Детский труд тогда не был запрещён, а хозяевам было выгодно нанимать малолеток – можно было меньше платить.

Когда Николаю было уже 17 лет, его брат Алексей, закрепившийся к этому времени на Ижорском заводе и даже сделавший неплохую карьеру, став специалистом по закалке брони, вызвал младшего брата к себе и устроил на завод в бронезакалочную мастерскую. Работа заключалась в подготовке будущих броневых плит к закалке. Она была тяжёлая и грязная, но платили неплохо. Сам Алексей тоже так начинал на заводе, а теперь выучился – видно, способностями Бог не обидел.

Шёл 1897 год. Это время и следует считать началом крутой карьеры Николая Булина. На заводе ему всё было интересно. Любознательный от природы паренёк замечал и запоминал всё, что касалось производства брони, расспрашивал всех, кто был готов отвечать на его вопросы, и донимал брата, с которым поселился вместе в съёмной комнатушке.

При заводе работали курсы чертёжников – Николай пошёл туда учиться по вечерам, после работы. Казалось бы, какая учёба после того, как за целый день наломался в пыли и жаре у нагревательной печи, а Николай учился и овладевал не только черчением, но и азами конструирования. Очень помогало то, что после церковно-приходской школы он был грамотным и имел красивый почерк.

Преподавал на чертёжных курсах мастер высокой квалификации Иван Егорович Иванов – отец моей будущей бабушки Ани. Может быть, через него она и познакомилась с Николаем Булиным, очень способным молодым человеком, который учился отлично, схватывая всё налету.

Сам Иван Егорович работал на заводе с 1872 года. Я это знаю точно, потому что у меня сохранился приказ от 1922 года о его награждении званием «Герой труда» в связи с «непрерывной работой на заводе в течение 50 лет и в честь 5-летия Октябрьской революции». Это звание, конечно, не соответствовало введённому позднее званию «Герой Социалистического труда» - орденов к нему не полагалось. Скорее, оно по статусу соответствовало теперешнему «Ветерану труда». Однако «Героев труда» тогда было несравненно меньше, чем сейчас «Ветеранов».

Преподаватель чертёжного дела Иван Егорович Иванов чувствовал, что из Николая Булина выйдет большой толк, и не ошибся. На Ижорском заводе начинается переоборудование броневого производства на немецкий, крупповский способ. Летом 1898 года Морское министерство командирует на заводы Крупа группу специалистов с Ижорского завода для овладения новой технологией. В их числе в Германию поехал Николай Булин – изучать термообработку брони.

Денежного довольствия, которое получали стажёры, хватало на то, чтобы снимать скромную комнату с пансионом и приобретать кое-что из одежды. Так что особо не разгуляешься, да и некогда было гулять, а опоздать к началу смены – Боже упаси! Важный «герр майстер», работу которого русское правительство неплохо оплачивало, добросовестно и подробно рассказывал и по ходу дела показывал стажёрам тонкости технологии производства знаменитой крупповской броневой стали. Николай старался всё понять, записать, запомнить. Но поначалу было очень трудно без языка – приходилось учиться в основном глазами. Однако терпение, настойчивость и желание всё одолеть победили. С каждым днём понятных слов становилось всё больше, становились понятными и объяснения мастера. А к концу годичной стажировки Николай вполне хорошо читал, писал и говорил по-немецки.

Возвратившись из Германии в 1899 году, Николай Булин сразу получил должность «указателя» бронезакалочной мастерской, то есть, технолога. Никаких особенных сувениров из этой загранкомандировки он не привёз, только книги по металлургии и броневому производству и твёрдое убеждение, что на Ижорском заводе можно делать броню не хуже, чем у Круппа.

Старший брат Алексей, который фактически был наставником Николая, примерно в это же время переехал в Севастополь и стал работать на  судостроительном заводе, где одевали в броню боевые корабли. По семейному преданию, Алексей, который любил младшего брата и старался вывести его в люди, решил уехать потому, что ревновал к успехам Николая, который стал специалистом по броне не хуже брата, а в чём-то его и превзошёл. Так что двум братьям Булиным стало тесно на одном заводе.

В 1904 году началась Русско-японская война, в ходе которой быстро выяснилась слабость броневой защиты российских кораблей Тихоокеанского флота. По просьбе адмирала Макарова с Ижорского завода в Порт-Артур были откомандированы специалисты по корабельной броне и среди них – Николай Булин, который уже успел себя зарекомендовать весьма знающим специалистом.

И Николай поехал на Дальний Восток. Я потом слышала рассказы родственников о том, как дед едва унёс ноги от японцев, когда Россия стала терпеть поражение. А мог бы, как многие русские, оказаться в плену после сдачи Японии Порт-Артура. Но всё обошлось.

Вернувшись в 1905 году на завод, Николай почувствовал себя вполне материально обеспеченным человеком и тут же посватался к Анне Ивановне Ивановой. 18-летняя Нюша Иванова по общему мнению была красавицей. Стройная, с пышными пепельными волосами и светло-голубыми, какими-то русалочьими, глазами, она привлекала восхищённые взгляды многих молодых людей. Только что она окончила гимназию и, успешно сдав положенные экзамены, получила диплом, дающий право работать учительницей начальной школы.

 Нюша знала себе цену и не торопилась со всех ног бежать под венец с каким-то молодым, без году неделя, мастером. К тому же она была мещанка, а Николай – из крестьян. Иван Егорович, отец Ани, о котором я уже рассказывала, был удостоен звания «Почётный гражданин города Колпина», и пользовался уважением на заводе и в городе. Прихожане Троицкой церкви  хорошо его знали как регента церковного хора. Однако мой будущий прадед видел, что Николай, как теперь говорят, «перспективный» жених. Он уговорил свою Нюшу и согласился выдать её за Николая Булина. И то сказать, она была старшей, а ещё у него оставалась куча дочерей мал-мала меньше, и младшей из них, Надежде, был к этому времени всего год от роду.

Николай и Анна сыграли свадьбу. На свадебной фотографии дед выглядит очень весёлым и довольным, а у бабушки несколько надменно-снисходительный вид. Потом, уже на моей памяти бабушка во время размолвок всегда попрекала деда его крестьянским происхождением и кичилась своим «почётным гражданством». А дед Коля очень любил свою Нюшу, прощал ей вспышки гнева и только добродушно отмалчивался.

Прошёл примерно год после свадьбы, и в 1906 году, в положенный срок у счастливых родителей появился на свет мальчик, которого назвали Георгием; а в 1910 году – дочь Юлия.

В 1914 году, наверное, в связи с начавшейся Первой мировой войной, Николай Булин был откомандирован на судостроительный завод в Одессу как специалист по корабельной броне. Он проработал там до 1920 года, периодически наезжая в Колпино.

В один из таких приездов в марте 1917 года, всего за каких-нибудь полгода до Октябрьской революции, Николай решил сделать любимой Нюше подарок к 30-летию: взял да и купил на её имя дом, двухэтажный особняк с большим садом. У меня хранится нотариально заверенная купчая, с печатями и гербовыми марками, где дано подробное описание дома и участка. Этот дом №43 по Никольской улице (потом она стала Красной) простоял ещё четверть века, до начала 1942 года. Осенью 1941 года в нём был полевой госпиталь, а в 1942-м он исчез с лица земли. Сначала в него попал снаряд, но дом устоял. А потом, поскольку дом был брошен хозяевами, его, скорее всего, растащили на дрова немногочисленные оставшиеся в ту ужасную блокадную зиму в прифронтовом городе жители.

До 1920 года Николай и Анна с детьми жили по большей части в Одессе, изредка навещая свой колпинский дом. В их отсутствие за ним присматривала многочисленная родня. В доме было четыре квартиры. Одну из них хозяева оставили за собой, а три другие сдавали жильцам.

Одесское житьё мой папа вспоминал с восторгом, как-то совершенно игнорируя все трудности, которые породили война и революция. Может быть, потому, что это были счастливые годы беззаботного детства.

Семья Булиных снимала квартиру на улице Мастерской. В 1954 году я ездила в Одессу, но эту улицу не нашла. Может быть, её переименовали в честь какого-нибудь героя революции или Гражданской войны. В Одессе папа учился в реальном училище, основанном самим В.А.Жуковским. Рассказывая забавные истории про одесское житьё, папа часто повторял смешной стишок, который сочинили его одноклассники:

 

«Мастерская, Мастерская, широкая улица.

Широкая улица – не пройдёт и курица.

Если курица пройдёт,

Булин Жорж с ума сойдёт».

Потом, в 1920 году, когда во время Гражданской войны Одесса переходила то к «красным», то к «белым», и жить там стало тяжело и опасно, Анна решила уехать с детьми в Колпино. Как они с мужем тогда решились на такую авантюру, теперь трудно вообразить. Наверное, плохо себе представляли, что может случиться по дороге и как они рискуют. Бабушка не любила вспоминать это время. Потом, даже спустя много лет, она очень неохотно отзывалась на мои просьбы рассказать, как это было. Но я не отступала, и кое-что мне все же удалось выведать.

На заводе в Одессе жену специалиста Булина снабдили всяческими справками, и она с 14-летним Жоржиком, 10-летней Юлей и с чемоданами вещей двинулась через всю страну в родное Колпино. Через махновцев и буденовцев и петлюровцев, опасаясь их не меньше, чем бандитов, которых тоже оказалось в изобилии. Ехали, на чём придётся – и на поездах, штурмуя вагоны, и на подводах, наняв какого-нибудь селянина, а то и пешком. И ночевали, где придётся.

Очень привлекательная 33-летняя женщина, обременённая двумя детьми, по-моему, смертельно рисковала. Красные её чуть не расстреляли, как «буржуазный элемент», а может, и шпионку. Спасла справка с завода, где было сказано, что её муж выполняет задание по укреплению Красной армии (что было правдой). Махновцам она отдала чемоданы с вещами и, пока они их делили, налегке удрала с детьми. Драгоценностей махновцы не нашли – они были зашиты в Юлин капор.

Домой, в Колпино Анна и дети добрались только через месяц целые и невредимые.

Я удивляюсь до сих пор, как моей бабушке удалось преодолеть все трудности и опасности этого путешествия почти без потерь (чемоданы не в счёт). Она всегда вела себя как немного капризная избалованная «барынька», ограждённая от житейских трудностей любящим мужем. Но, как говорится, победителей не судят.

Наступила осень 1920 года. Жоржик Булин пошёл учиться в колпинскую школу им. В.Г.Белинского, где впервые увидел очень скромную красивую темноглазую девочку Веру Рыбакову (мою будущую маму) и сразу влюбился. По-настоящему и навсегда. А поженились они только в 1928 году, после того, как оба получили высшее образование. Оба учились в Ленинграде, мама в Педагогическом на учителя истории, а папа в Политехническом, конечно, на металлурга. Однако, в мамином институте он проводил времени не меньше, чем в своём. Он слушал там вместе с Верой лекции, которые ему были интересны, и даже организовал шахматный кружок и проводил турниры. И при этом сам ухитрялся отлично учиться. А его любимая Верочка вообще всегда была отличницей.

На этом пока остановим повествование о моих предках и вернёмся в Колпино, на Красную улицу.

 

 ПРИОБЩЕНИЕ К ИСКУССТВУ

Итак, я оказалась в большом доме, среди множества родственников, у которых, кроме меня, маленьких детей на ту пору не было, а материальных возможностей (как теперь говорят) было много.

Дед к этому времени был уже орденоносцем и кроме Ордена Трудового Красного  Знамени получил от правительства в подарок автомобиль. Как главный инженер Ижорского завода по броневому производству он имел высокую зарплату да ещё ежемесячные выплаты за орден плюс ещё премии и выплаты за изобретения. Его доходы существенно превышали их с бабушкой расходы. Да и все тётки и дядьки, работавшие на том же заводе, неплохо зарабатывали. Короче говоря, я оказалась в окружении многочисленных родичей, которым не надо было считать рубли до зарплаты, и они с удовольствием баловали меня и выполняли, чуть ли не любые, мои желания.

Когда мама увидела, что творится, она просто за голову схватилась и пыталась как-то урезонить любящих родственников. Но на родню не было никакого удержу: на меня как из рога изобилия сыпались велосипеды, куклы, игрушечные гарнитуры и сервизы и всё, что только было в магазинах игрушек и детской одежды. Мама, как педагог, понимала опасность такой ситуации, которая грозила превратить меня в капризную избалованную эгоистку, и, как могла, старалась противопоставить свои педагогические усилия этому натиску. Но я быстро поняла все выгоды своего монопольного положения и стала изобретать такие хитроумные ходы, против которых мама была бессильна что-либо предпринять.

Примером этого может служить история с игрушечным пианино. На нём были настоящие клавиши. Когда их нажимаешь, игрушка тренькает, и можно даже сыграть какого-нибудь чижика-пыжика. Я мечтала устраивать своим куклам фортепианные концерты, и просила купить мне это пианино. Но мама была непреклонна и запретила всем покупать мне эту игрушку. Во-первых, она была очень дорогая, а во-вторых, в доме стояло нормальное пианино: «Если хочешь научиться играть, пожалуйста, пригласим учительницу – занимайся».

Но мне так было не интересно, и осуществление моей мечты застопорилось. Однако я от неё не отказалась и стала ждать подходящей ситуации. А подвернулась она года через полтора после того, как мы приехали в Колпино. Мамина сестра тётя Лида, которая жила в Москве в такой восхитительной коммуналке, вышла замуж второй раз и привезла мужа, чтобы познакомить его со своими родственниками. Дядя Миша мне очень понравился. Он охотно ходил со мной гулять, катал меня на закорках, когда мне надоедало ходить пешком, и безотказно покупал мороженое. В одну из таких прогулок я заманила его в игрушечный магазин и попросила купить пианино. Расчёт оказался верным: дядя Миша, боясь показаться жмотом в глазах новой родни, раскошелился на игрушечное пианино. Я торжествовала и была счастлива.

Однако я забежала вперёд. А пока что родители должны были уехать довольно надолго, по-моему, месяца на три и оставить меня на попечение бабушки Ани. Папа договорился на Путиловском заводе, в Ленинграде, что перейдёт туда работать начальником цеха. Но прежде необходимо было поехать в Мариуполь, чтобы сдать дела. Мама поехала тоже, чтобы собрать вещи, заказать и погрузить контейнер для перевозки мебели. Волей-неволей пришлось меня оставить. А я на следующий же день после отъезда родителей стала изводить родственников нытьём на тему: «Где моя мама? Когда же она приедет?»

Основной удар пришёлся по бабушке Ане – остальные всё-таки уходили на работу и могли отвлечься от моих причитаний. Кроме того, я замучила бабушку нежеланием засыпать, как положено нормальным детям. Я не привыкла спать одна в комнате и вообще плохо засыпала. Бабушке приходилось мне читать, петь колыбельные и меня убаюкивать, но когда уже казалось, что я заснула, и она, утомлённая, пыталась потихоньку выйти из комнаты, я начинала кричать: «Я не сплю!» Иногда бабушка не выдерживала и брала меня к себе в комнату, в свою кровать, но оттуда она тоже не могла уйти, даже если спать ей ещё совсем не хотелось.

А надо сказать, что бабушка была ещё вполне молодой женщиной – в то время ей не было 50-ти – и она любила всякие светские развлечения. В доме часто бывали гости – и по приглашению бабушки, и, особенно, по приглашению тёти Юли и дяди Пети, папиной сестры и её мужа. Понятно, что мои фокусы с засыпанием, особенно, когда надо принимать гостей, их сильно допекали. А ведь гости – это не только застолье, это танцы, музыка, пение. Мучительно было сознавать, что всё это происходит буквально за стенкой, а я не могу принять участие в празднике. Но и капризничать сверх меры тоже было опасно. Иногда я чувствовала, что тётя Юля начинает сильно раздражаться, и всё может закончиться тем, что она меня здорово отшлёпает. Приходилось сдерживаться.

Тётя Юля была активной комсомолкой, занималась спортом, но главной её страстью был театр. Придя с работы, она вдруг говорила мужу: «Давай смотаемся в «Мариинку» или в «Александринку»!» - так ленинградцы называли два знаменитых театра. Так они «мотались» один-два раза в неделю – садились в дедушкину машину (тётя Юля за рулём) и уезжали в Ленинград, в театр. Потом, возвратившись домой, они наперебой рассказывали об увиденном спектакле и обсуждали игру актёров.

Тётя Юля водила дружбу с техническим директором завода Александром Ильичём Падуровым – любителем театра вообще и балета в частности. Для людей такого ранга в театрах всегда были забронированы билеты, и Падуров активно этим пользовался. Он и для работников завода покупал билеты на выходные дни во все театры Ленинграда, выделяя для этого деньги из директорского фонда. То же делал и профсоюз. Кто не хотел в театр, брали билеты в цирк.

Падуров бывал у нас в гостях нередко вместе с какой-нибудь из балерин Мариинского театра. В частности, я запомнила Балобину и Лопухину. Мужем последней был папин институтский приятель, шахматист Яков Герасимович Рохлин.

Учитывая тёткино отношение к театру, понятно, почему она решила, что меня в пять лет пора уже начинать водить в театр на оперы и балеты. К тому же она надеялась, что если меня брать на вечерние спектакли, то я, устав, не буду взрослым морочить голову с засыпанием и вообще буду правильно развиваться.

Первый свой поход в театр я очень хорошо запомнила и с удовольствием вспоминаю его всю жизнь. Это была опера «Руслан и Людмила». Поехали ещё днём. Зашли в кафе «Норд» на Невском. Это было очень уютное маленькое кафе-кондитерская. Три ступеньки вниз – и попадаешь в первый зальчик, где продают конфеты и пирожные навынос. А дальше – ещё один маленький зальчик, на несколько столиков. Здесь всё синее – стены, мебель, обитая синим бархатом, а вдоль стен, на специальных подставках стоят фарфоровые белые медведи. Там можно было выпить кофе, горячий шоколад и съесть какое-нибудь восхитительно вкусное пирожное. Меня потом часто туда водили. Сейчас это кафе уже не существует, а ведь было ещё в 70-е годы прошлого века (кажется, совсем недавно). Правда, остался какой-то совершенно невыразительный кондитерский магазин.

В «Норде» все заказали кофе со взбитыми сливками и разные пирожные. И в первый раз и потом, наверное, уже по традиции, я съедала с бабушкиного кофе сливки, а пирожные, хоть и заказывала, никогда не ела, доводя всех до белого каления.

Потом мы отправились в театр. Я никогда раньше не видела такой красоты: громадная люстра сверкает, синие бархатные кресла, позолота балконов, занавес…

Когда он открылся, и зазвучала музыка, я её сначала не слушала и не следила за действием, а таращилась на декорации. Но и потом меня больше всего занимали происходящие на сцене чудеса. Больше всего я запомнила Голову – глаза двигаются, губы шевелятся, и поёт громко-громко. А летающий Руслан на бороде у Черномора!

Я была в неописуемом восторге от спектакля, хотя содержание сказки знала заранее – поэму Пушкина мне к этому времени уже прочли. Теперь я уже сама начала проситься в театр. А родственники стали использовать это моё пристрастие в качестве воспитательного рычага: «Не будешь слушаться – не возьмём в театр!»

Потом был балет «Щелкунчик». Опять полный восторг, хотя и обидно было, почему они ничего не говорят. Могли бы и танцевать, и говорить. Мне объяснили, что так не бывает – в балете только танцуют. Когда кончился спектакль, тётя Юля отвела меня за кулисы, в гримёрку к своей знакомой балерине. Она уже успела снять пачку и сидела в халате. Мне дали пачку потрогать, и я была счастлива. После этого я твёрдо решила стать балериной и изводила всех домашних, требуя смотреть, как я танцую. Мне казалось, что я всё могу сделать так же, как балерина на сцене, если бы только мне достать балетную пачку.

И тут как раз мне «повезло» - кто-то из родственников подарил мне необыкновенно красивый фартучек. Он был белый, весь в кружевах, с «крылышками» на бретельках и завязывался сзади на большой бант. Я померила его, повертелась перед зеркалом, и мне показалось, что он почти не отличается от пачки балерины. Теперь я надевала этот фартук, белые носочки, проделывала всякие па и просила отвезти меня в театр, показать нашей знакомой балерине, чтобы, если я ей понравлюсь, она взяла бы меня с собой на сцену.

Однажды я услышала, как тётя Юля сказала бабушке, что завтра будут гости, и дала задание испечь пирог с капустой и пораньше уложить ребёнка, чтобы под ногами не путался. По-моему, я услышала, что будет та самая Балабина, у которой я была за кулисами. Может быть, мне это только послышалось, но я «намотала себе на ус» и стала готовиться – целый день «репетировала».

Когда же я увидела, что в гостиной скатывают ковёр, то уж точно была уверена, что балерина будет танцевать на паркете, и нужно только выпорхнуть в нужный момент и присоединиться к ней; тогда все зрители увидят, как я прекрасно танцую.

Я не спорила с бабушкой, когда она стала укладывать меня спать раньше положенного срока, и довольно быстро сделала вид, что уснула. Бабушка ушла, а я, не зажигая света, сняла ночную рубашечку и на голое тело нацепила кружевной фартучек, а на ноги – белые носочки.

Выскочила в коридор, даже не испугавшись, как обычно, дедушкиного письменного стола. Дело в том, что напротив нашей спальни была дверь в дедушкин кабинет, а в нём стоял стол с ножками в виде каких-то чудовищных лап. Я этих лап всегда боялась и вечером одна по коридору не ходила. Мне всё казалось, что сейчас из-под стола вылезет какое-нибудь чудище, как в сказке про аленький цветочек.

Услышав, как бабушка заиграла на пианино вальс «Египетские ночи» (другого она никогда не играла), я завернулась в бархатные портьеры в дверях гостиной, вполне похожие на театральный занавес, и, выждав такт, вывалилась в комнату.

Я представляла  себе, что середина комнаты пуста и по ней порхает балерина, и я сейчас буду танцевать вместе с ней. Вместо этого я увидела ноги, ноги, ноги - в брюках, в туфлях на высоких каблуках… Кто-то меня толкнул, кто-то чуть не наступил на ногу. И тут же я получила увесистый шлепок от тёти Юли по тому самому месту, повыше которого был завязан пышный бант моего фартучка, и услышала тёткин голос: «Мама! Что здесь делает ребёнок? Немедленно уведи её!» Я расплакалась, бабушка утащила меня в спальню и долго успокаивала. А в гостиной продолжались танцы под патефон.

 С тех пор я долго не могла простить тёте Юле предательства, решила, что она меня не любит, и я ей только мешаю. Лучше я буду больше любить тётю Любу, мамину младшую сестру. Она жила в этом же доме, только на втором этаже в месте со своей мамой – моей бабушкой Олей – мужем Дядей Ёсей и братом Матвеем, которого я воспринимала скорее как старшего брата, чем как дядю.

Тётя Люба была очень красивая и весёлая, любила посмеяться и попеть. У неё был замечательный голос – сопрано. Одно время она даже брала уроки у концертмейстера-репетитора из Мариинского театра, с итальянской фамилией, кажется, Мазетти. Ещё девочкой она пела в церковном хоре вместе со старшей сестрой Лидой. Регентом в церкви был мой прадед Иван Егорович Иванов.

Теперь Тётя Люба участвовала в концертах художественной самодеятельности Ижорского завода, где работала секретарём директора. Она и мне устраивала концерты – пела разные арии и романсы. Я помню, как она пела «Старый муж, грозный муж» - как я потом узнала, романс Земфиры из оперы «Алеко»,- арию Волховы из оперы «Садко». И когда меня повели в театр на «Садко», я узнала эту арию и тут же громко сказала: «А тётя Люба лучше поёт».

Муж тёти Любы, Иосиф Аронович Фрумкин, был инженером-металлургом и тоже работал на Ижорском заводе. Своих детей у них с тётей Любой ещё не было и они очень любили со мной возиться. Часто, придя с работы, они хватали меня, санки и тащили на берег Ижоры кататься с горки. Катанье происходило при довольно слабом свете уличных фонарей, которому помогал свет луны, если было полнолуние. Санки летят с горы, прыгают на ухабах, и можно в любой момент кувырком полететь в сугроб. Снег искрится в свете фонарей, мы веселимся и хохочем, и я счастлива. Мы даже ухитрялись садиться на санки все втроём, и тогда уж они обязательно переворачивались. Получалась куча-мала, а я в самом низу. Иногда при этом было больно, но я не жаловалась.

Нередко мои молодые дядя и тётя забывали, что мне уже пора спать, и когда довольно поздно они возвращали меня бабе Ане всю мокрую, так что снег набился и за шиворот и в валенки, в мокрых варежках, с закоченевшими руками, бабушка ворчала: «Совсем с ума сошли, меры не знаете. Вот, когда у вас будут свои дети, делайте с ними, что хотите». А я была в восторге и даже забывала поныть: «Где моя мама?» - в начале зимы родители ещё не вернулись из Мариуполя.

Кстати, когда у тёти Любы и дяди Ёси появились свои дети (двое сыновей), они сами уже были не такие молодые, а вскоре началась война. Многое в жизни изменилось, и они уже не могли уделять своим детям столько времени, сколько уделяли мне. Так что мне больше повезло, чем моим двоюродным братьям, их детям.

Случай с балетом – не единственный, когда я, не найдя понимания на первом этаже, искала утешения на втором. И наоборот. Если мне чего-то не разрешали внизу, я шла жаловаться наверх, и бабушка Оля, выслушав меня, заявляла: «Ну, это ерунда» или «Это всё Анютино воспитание». А когда я жаловалась «нижней» бабушке Ане на «верхнюю» бабушку Олю, слышала в ответ: «Абрамиха ничего не понимает – из деревни она», или что-нибудь ещё в этом же духе.

Действительно, баба Оля (Ольга Абрамовна Рыбакова) не могла похвастаться образованием.  И жизнь её была не такой безоблачной, как у бабы Ани. Уроженка небогатой еврейской семьи из белорусского местечка в черте оседлости евреев, она осталась сиротой в 11 лет. Работала нянькой в богатых семьях. Потом вышла замуж за моего деда Семёна Рыбакова, которого встретила в местечке Режица. Семён Рыбаков был солдатом, а когда отслужил положенный срок, получил право жить вне черты оседлости и увёз жену в Петербург. Но счастье было недолгим. Когда бабушке было 28 лет, и она уже родила четверых детей (младшей Любе было 9 месяцев), мой дед Семён осенью, спасая тонущего в Неве мальчика, простудился, получил крупозное воспаление лёгких и умер. Бабушка с четырьмя детьми переехала в Колпино и растила их одна. Она зарабатывала на жизнь шитьём белья и платьев и всех детей подняла. А грамоте так и не обучилась.

Детей баба Оля воспитывала без сюсюканья, поцелуйчиков и шоколадок, зато всех приучила к трудолюбию и ответственности. Меня она пыталась воспитывать так же, основываясь на своём житейском опыте, и часто её педагогические принципы вступали в противоречие с установками бабы Ани. Вот тут-то и возникал простор для моих «манёвров».

История появления в одном доме обеих моих бабушек такова. Первой из детей бабы Оли вышла замуж старшая Лида и уехала в Москву. Когда средняя из дочерей Вера (моя будущая мама) вышла замуж, её свекровь (моя баба Аня) сказала, что не нужно им больше снимать комнату в полуподвале, тем более что у младшей Любы ревматизм. Пусть живут в одной из двух квартир второго этажа. Баба Оля приняла предложение, и таким образом обе мои бабушки стали жить под одной крышей. Баба Оля была для меня «верхней» бабушкой, баба Аня – «нижней».

Пожалуй, такое тесное соседство двух моих бабушек было политической ошибкой, последствия которой особенно проявились после того, как в доме появилась я. Если до меня баба Аня и баба Оля ссорились в основном по поводу уборки двора, то с моим появлением прибавились разногласия на педагогической почве.

Когда мои бабушки, «нижняя» и «верхняя», ссорились по поводу моего воспитания, они бурчали себе под нос. Баба Аня в адрес бабы Оли: «Женделегатка в красной косынке, активистка», а бабушка Оля шептала: «Барышня». Слово «барышня» я ещё понимала, а вот, что такое «женделегатка» да ещё в красной косынке, совсем не могла понять.

Потом как-то я спросила у мамы, и она мне объяснила, что, когда в революцию свергли царя, и трудящиеся женщины стали бороться за свои права, они объединялись под руководством женских комитетов. Самые активные из женщин,  уполномоченные представлять интересы остальных, носили красные косынки. Их выбирали делегатками от женских коллективов на разные важные собрания. И моя бабушка Оля, которая сама хлебнула лиха, будучи вдовой с четырьмя детьми, но благодаря сильному характеру могла постоять не только за себя, но и за других, тоже была такой делегаткой и помогала многим людям. Так что «женделегатка» - это не ругательство, и ничего зазорного в этом слове нет.

Теперь об уборке двора. Баба Аня считала, что дядя Матвей просто какой-то тунеядец. По её мнению, он должен был, придя с работы, сразу же хватать метлу или зимой лопату и идти наводить чистоту и порядок во дворе. Двор был большой. Во дворе была ещё прачечная, а при ней – жилая комната. Там жила супружеская пара, Настасья и Степан. Они работали по найму, Степан – дворником, Настасья – прачкой. Степан убирал двор и улицу перед домом. Но после революции Степан перестал работать на «господ». Он стал государственным служащим и теперь мёл только улицу, а бывшие хозяева стали для него просто соседями по двору.

Так что вопрос уборки двора стоял очень остро. Ссоры бабушек на почве уборки я хорошо помню. Они возникали всякий раз тогда, когда дядя Матвей приходил с работы очень усталый, например, после ночной смены, и не мог сразу же браться за метлу.

Зато на национальной и религиозной почве, слава Богу, никаких трений не было. Бабушка Аня ходила в церковь и меня с собой брала. Воспользовавшись отъездом родителей, она меня крестила. Бабушка Оля никак не протестовала. Она только сообщила родителям, когда они вернулись из Мариуполя: «Анюта крестила Ирку. Теперь у Жоржика могут быть неприятности. У него ведь идёт кандидатский стаж – его могут не принять в партию».

Партия тогда была одна-единственная – Всесоюзная Коммунистическая Партия большевиков (ВКПб), - и членство в партии было непременным условием служебного роста, а отказ во вступлении в партию чаще всего означал крушение надежд на карьеру. Но в партию папу не приняли по другой причине, и кандидатский стаж у него прервался на целых 6 лет, до 1945 года.

 

АРЕСТ ДЕДУШКИ

МОЁ ПИСЬМО ТОВАРИЩУ ЖДАНОВУ

Шёл 1938-й год. Я, конечно, слышала из разговоров взрослых про аресты. Даже знала, что у моих подружек из дома напротив, Тамары и Инны Рудомазиных, папа сидит в тюрьме, и их мама возит ему «гостинцы» в тюрьму под названием Лодейное поле. У меня это место ассоциировалось с шахматами, в которые я уже научилась играть. Папа с мамой при мне говорили, что арестовали руководство завода в Мариуполе, Кравцова и Радина, но смысл их разговора был мне непонятен.

И вдруг все эти слова, «арест», «тюрьма», стали для меня не совсем понятной, но всё-таки реальностью. Этот день в марте 38 года я запомнила на всю жизнь и могу его просмотреть со всеми подробностями, как кино.

Какой это был день недели, я точно не знаю, но, скорее всего, выходной, т.к. родители и тётя Юля с дядей Петей поехали в Ленинград, в театр. Я даже не очень приставала, чтобы меня взяли с собой, потому что дедушка был дома (что случалось нечасто даже в выходные) и обещал со мной заняться чем-нибудь интересным.

Обычно дедушка приходил домой с завода поздно, когда я уже спала. А если был дома, то обычно занимался делами у себя в кабинете, а меня просил ему не мешать. Я дедушку очень любила и уважала, хотя он меня редко ласкал и почти никогда не хвалил, не восхищался, как бабушка, если я рассказывала какое-нибудь длинное стихотворение или рисовала очередную «принцессу». Наоборот, он говорил, что, если ребёнок способный, надо развивать его способности и давать более серьёзные задания. Но я всё равно к нему тянулась и очень хотела, чтобы он меня хоть за что-нибудь похвалил.

Дед пообещал со мной порисовать. Он очень хорошо рисовал и прекрасно чертил от руки сложные чертежи. Когда дед, папа и тётя Юля начинали втроём обсуждать какую-нибудь производственную тему и спорить, они хватали бумагу и начинали рисовать, каждый свою идею. Тётя Юля спорила на равных, потому что работала в конструкторском бюро и была тоже хорошим специалистом. Потом они сравнивали свои чертежи, и я видела, что у дедушки чертёж самый красивый. И он почти всегда оказывался прав.

Надо сказать, что высшего образования у деда не было, да и среднего тоже. Он был самоучкой, но в этом определении по отношению к нему не могло быть даже тени пренебрежительной оценки. Просто это был яркий пример человека, который сделал себя сам. Имея прекрасные природные способности, он с юности непрерывно учился и достиг при этом многого, став одним из ведущих в стране специалистов по броневому производству. Папа и тётя Юля очень любили своего отца и, безусловно, признавали его авторитет как инженера, что, однако, не мешало им азартно спорить.

Пообещав со мной порисовать, дед выдал мне задание сначала из кубиков построить дом, а потом мы его будем рисовать и украшать. У меня были замечательные кубики, деревянные детали домов (колонны, портики, окна, лестницы и т.п.) – огромная коробка. Услышав про предстоящее строительство, бабушка поворчала, что теперь опять по комнате будет не пройти, но всё же освободила мне середину ковра, а дедушка ушёл в свой кабинет что-то писать. Стало понятно, что кубики были предлогом – ему просто нужно было доделать свои дела.

Только я начала строить дом, как вдруг кто-то позвонил в дверь. Бабушка удивилась и сказала, что родителям ещё рано, а она никого не ждёт, и пошла открывать. Тут же она возвратилась с испуганным лицом, а за ней вошли четыре человека в военной форме, с ремнями и кобурами. Я сначала подумала, что это к дедушке курьеры из Совнаркома (Совета Народных Комиссаров), так тогда называлось правительство. Раньше так бывало, когда дедушка был срочно нужен. Но тогда приходил один человек, с большим опечатанным конвертом, и он был на машине, а эти пришли пешком, т.к. машины не было слышно.

Один из вошедших спросил:

- Николай Дмитриевич дома? Мы к нему.

Дед вышел из кабинета, и этот человек протянул ему какую-то бумагу. Дед прочёл и сказал:

- Это недоразумение, - на что ему ответили:

- Во всём разберутся. А сейчас пройдёмте к вам в кабинет, мы должны посмотреть ваши документы.

Дедушка строго сказал:

- Я не держу дома никаких секретных производственных документов.

Дедушке ответили:

- Сейчас всё посмотрим, – и дедушка с первым из военных ушли в кабинет.

Трое других мужчин прошли в гостиную, по дороге отодвигая ногами с ковра мои кубики. И вдруг я услышала за спиной какой-то невнятный стук. Оборачиваюсь, а это бабушка упала в обморок. Надо сказать, что она довольно часто падала в обморок. У неё была увеличена щитовидная железа, как тогда говорили – «зоб», и она в моменты сильного волнения теряла сознание. Я особенно не испугалась. Двое военных подошли и положили бабушку на диван. Она открыла глаза, но ничего не говорила.

Мне вдруг стало неудобно, что к нам пришли гости, а бабушка лежит так невежливо. Тогда я стала изображать хозяйку дома и спросила военных, не хотят ли они чаю. Потом подставила стул к буфету и достала оттуда вазочки с конфетами и печеньем, поставила их на стол и предложила угощаться.

Военные были какие-то мрачные и неразговорчивые. Не обращая на меня внимания, они стали ходить по квартире, а один из них сел к столу и приготовился писать: достал бумагу, чернильницу-непроливайку и «вставочку» - ручку в виде трубочки, в конец которой вставлялся колпачок со стальным пером, которое при письме приходилось всё время макать в чернильницу.

Один из военных, как мне показалось, немного улыбался, когда смотрел на меня, поэтому я подошла к нему и начала свой обычный разговор:

- А у вас есть девочка?

Он пробурчал что-то вроде:

- Есть.

Тогда я стала приставать:

- А как её зовут?

Он мне сначала сказал, чтобы я не мешала, а потом спросил:

- А где твои мама и папа?

Я сказала, что они уехали в театр, но, наверное, скоро приедут.

Тогда он мне сказал, чтобы я шла спать, на что я ответила:

- Я же не могу уйти, когда у нас гости, а бабушка заболела, и меня всё равно некому уложить.

Он ответил, что они не гости, а по делу, а я им мешаю.

В это время зашумела машина – приехали родители. Первой в комнату влетела тётя Юля. Она закричала:

- Что они здесь делают?

Бабушка, которая до этого лежала и молчала, вдруг ответила:

- Отца арестовывают. А эти описывают вещи.

Я удивилась, что она такое говорит? Посмотрела на стул, на котором только что сидел военный, а с появлением тётки встал. Стул был сухой, никто его не описал. Зачем она так грубо говорит про этих военных?

Тут пришли мама с папой. Папа сразу бросился к бабушке с нашатырным спиртом, а тётя Юля, обращаясь к моей маме, сказала:

- Вера, попробуй выяснить, в чём дело, ведь здесь брат твоей подруги Клавы Полубояриновой. Он у отца в кабинете.

Мама пошла туда, но её не пустили. А потом высунулся этот самый Клавин брат и сказал:

- Вера, соберите Николаю Дмитриевичу пару белья, бритву и полотенце – он поедет с нами.

Через некоторое время тот, который записывал, что ему говорили двое других, которые ходили по комнатам, дал папе прочесть и подписать бумагу со своими записями. Папа подписал, и те двое подписали. Тётя Юля подошла и стала ругать папу, зачем он подписал про мотоцикл и радиоприёмник – это вещи Петра (тёткиного мужа). Папа отмахнулся: «Да какая ерунда!» - но тётка заставила вычеркнуть что-то.

Потом вышел дедушка. Он был какой-то очень спокойный. Медленно подошёл к бабушке, положил руку ей на лоб и сказал:

- Не беспокойся, Нюша. Это недоразумение. Очень скоро всё выяснится, и я вернусь.

Я кинулась к нему и хотела обнять, поняв вдруг, что происходит что-то плохое, но дед меня даже не поцеловал, только попросил:

- Принеси-ка мне скорей пачку Беломора с письменного стола.

Я побежала, а когда выскочила обратно, не обнаружив папирос, дедушка уже застёгивал пальто и выходил на крыльцо. Я бросилась за ним, но меня оттолкнули, и я увидела, как дедушка садится на заднее сиденье своей машины, той самой, на которой родные только что приехали из театра. Двое сели рядом с ним с двух сторон, двое других – спереди и уехали.

Так дедушку и увезли в следственную тюрьму НКВД в его собственной «Эмке» (марка машины была М-1), которую мы не видели, так же, как и деда, целых два года. А другие «описанные» вещи никто так и не тронул. Пианино и патефон, видимо, были не нужны.

Для тех, кто не знает. НКВД – это Народный Комиссариат (так назывались министерства) Внутренних Дел. Он ведал всеми внутренними делами в стране – от общественной до пожарной безопасности, даже добычей золота. Но главной задачей, которую возложил на НКВД товарищ Сталин, был политический террор. Тогда это называлось борьбой с вредителями. Аресты происходили повсеместно, этими сообщениями пестрела печать, но миллионы граждан наивно полагали, что их это ни в коем случае не может коснуться. А если кого и арестовывают, то, значит, за дело. Ну, а если ошиблись, то разберутся.

Вот теперь арестовали и моего дедушку. И, конечно, все у нас считали, что произошла ужасная ошибка.

Что было дальше в этот день, вернее, уже ночь, я не помню. По-моему, никто не ложился спать: все говорили, говорили… А бабушка плакала. На меня никто не обращал внимания. Потом пришла тётя Люба и забрала меня наверх.

На другой день папа вернулся с работы очень рано и сказал, что он больше не работает – его уволили, по-видимому, узнав, что отец арестован.

Довольно скоро исчез из нашего дома дядя Петя – они с тётей Юлей «развелись». Тётя Юля нисколько не переживала из-за этого. Она говорила, что так нужно, так делают многие. На самом деле дядя Петя просто переехал жить к своей матери, которая жила на Красной улице недалеко от нас, а тётя Юля стала по вечерам ходить к нему в гости, хотя не любила свою свекровь Марию Васильевну.

Моя мама и её родня со второго этажа осуждали дядю Петю. А бабе Ане было всё равно. Она как-то вдруг заметно постарела и перестала следить за собой. А ведь ей было только 50 лет, и она до сих пор совсем не выглядела старушкой. Она теперь всё время плакала, очень похудела, её «зоб» сильно увеличился и стал её душить. Да ещё тётя Юля, пытаясь разобраться в причинах того, что произошло, говорила ей: «Вот, мама, ты отказывалась подвозить соседей на машине, по телефону позвонить не разрешала, вела себя как барыня. Наверное, кто-то из них и написал донос».

Действительно, в те годы достаточно было кому-нибудь, затаив обиду, или от зависти написать «куда следует» на своего соседа, что он вредитель, враг советской власти или вообще иностранный шпион, и по такому вздорному доносу человека могли арестовать. Вот и стали в нашем доме обсуждать причину ареста деда: кто написал, почему арестовали.

К нам приходили родственники, выражали бабушке сочувствие и давали советы. Все говорили: «Сталин об этих арестах не знает, а то бы он этого не допустил».

А некоторые в прошлом часто бывавшие у нас люди, наоборот, совсем перестали заходить, боясь показать своё знакомство с нашей семьёй.

Кого только у нас не подозревали в доносе на дедушку. Я слышала и запомнила много фамилий. Многих подозревали по ошибке, но были и такие, чья причастность к аресту деда выяснилась, правда, десятки лет спустя. Истинных виновников узнала тётя Юля, которой в годы реабилитации дали прочесть «дело» Николая Дмитриевича Булина. А с одним из них я даже лично познакомилась почти через 30 лет и при совершенно неожиданных обстоятельствах. А причину доноса я поняла ещё почти 30 лет спустя, совсем недавно, прочтя посвящённый моему деду отрывок из книги «Броня России», автор которой, известный металлург О.Ф.Данилевский, был очевидцем и непосредственным участником тех событий.

Но это – в будущем, а тогда жизнь у нас в доме стала какой-то очень тревожно-тоскливой, и я, несмотря на свой малый возраст, это хорошо ощущала. На меня почти не обращали внимания. Перестали устраивать праздники. Всё время говорили о дедушке. Папа ходил мрачный, потому что его нигде не брали на работу. Он переживал не из-за отсутствия средств существования – денег в семье было достаточно. Как я уже говорила, дед зарабатывал очень хорошо, и сбережения были. Но папа никак не мог смириться с тем, что он, молодой полный сил и опыта специалист, сидит дома «на шее» у остальных.

Мама и тётя Юля продолжали работать. На них в этом смысле арест деда и папино увольнение не отразились. Но если папа, тётя Юля и бабушка не пытались ничего предпринять, мама считала, что нужно что-то делать. Кто-то сказал, что надо выяснить в НКВД, в чём деда обвиняют, по какой статье его арестовали. И хотя папа возразил, что, судя по тому, что происходит, никто нам ничего не ответит, мама, как человек деятельный, решила, что нельзя сидеть, сложа руки. И если никто не хочет этим заняться, она сама поедет на Литейный и попробует выяснить – ведь хуже не будет.

Надо было узнать, по крайней мере, куда можно носить передачи. Ведь сразу после ареста мы всё ждали, что вот-вот, как сказал дедушка, разберутся, и он к нам вернётся. Особенно в это верила я, по детской наивности.

Мама отпросилась с работы, чтобы поехать в Ленинград, в «Большой дом», как тогда называли дом НКВД на Литейном проспекте. Я, конечно, устроила истерику, требуя поехать с ней. На бабушку мама не могла меня оставить, потому что та была в полной апатии, папа уехал по поводу устройства на работу, тётка работала, а к своей маме, на второй этаж мама меня почему-то не хотела отвести, поэтому ей пришлось взять меня с собой.

Эта поездка была совсем не такой весёлой, как раньше. Даже не потому, что мы ехали только вдвоём с мамой – и прежде бывало, что я ездила только с мамой или с папой. Но тогда мы ездили развлекаться, ходили по магазинам, в кафе, в зоопарк, в театр. Я просила, чтобы мне что-то купили, радовалась покупке, и всем было весело. В общем, поездка в Ленинград – это всегда был праздник.

А теперь я шла с мамой по тем же улицам, но не ощущала никакой радости. Навстречу шли люди, разговаривали, улыбались, а я думала: «Ну, почему же мой дедушка не может вот так же идти и смеяться? Почему его заперли в тюрьме, и он не может вернуться домой?» Я ничего не понимала, но чувствовала горькую обиду на несправедливость. Я всё приставала к взрослым: «Что такое тюрьма?» Мне что-то объясняли, но в свои пять лет я не могла понять, что это такое. Мне казалось, что это какое-то ужасное место, куда прячут людей насильно, вроде чулана, куда меня обещали запереть, если я буду плохо себя вести. Но ведь мой дедушка очень хороший, и он вёл себя хорошо, почему же какие-то чужие люди могут не пускать его домой?

С того момента, как увели деда, в доме всё как-то вдруг изменилось. Хотя всё оставалось, вроде, как прежде, но было постоянное ощущение тоски, и всё вокруг казалось серым и грустным. Правда, при мне взрослые старались сдерживаться. Только бабушка то и дело плакала. А я с жестокостью ребёнка говорила ей при этом: «Зачем же ты, когда дедушка был дома, всё время ворчала на него и ругалась?»

Конечно, в НКВД мама меня не взяла, а завезла к своим родственникам, которые жили недалеко от Московского вокзала. Это была семья маминого двоюродного брата Якова Розенцвейга. У него была дочка Бетя, чуть старше меня. Мы у Розенцвейгов бывали иногда, и мне нравилось играть с Бетей. Она была такая красивая, румяная, черноглазая, с вьющимися волосами. Когда я рисовала «принцессу», и у меня получалось красиво, я приписывала внизу имя «Бетя».

Сама то я была худая, всегда с ободранными коленками и с чёрными зубами, которые уже частью выпали. Мама мне говорила, что Бетя такая красивая, потому что хорошо ест. И, если я стану хорошо есть, то тоже буду красивой, как Бетя.

Мама рассказала родственникам про нашу беду, сказала, куда направляется, и оставила меня с Бетей и её мамой. Вернулась она не скоро, расстроенная. Её никто не принял, но записали на какой-то день для беседы со следователем и сказали, куда можно приносить передачи и что в них можно класть.

В следующий раз я опять поехала с мамой. Она меня взяла, потому что я с Бетей хорошо играла и не капризничала. Мы повезли дедушке передачу, и ещё мама должна была говорить со следователем. На этот раз мамы не было уж очень долго. Я даже начала хныкать, особенно после того, как услышала, что мамин брат, уже успевший вернуться с работы, сказал своей жене: «Может, Верку тоже уже арестовали. Ещё подождём, и нужно будет звонить в Колпино, чтобы за ребёнком приехали».

Наконец, когда Бетю уже стали укладывать спать, пришла мама, опять очень расстроенная. Она не успела начать рассказывать, как Яша ей так резко заявил: «Вера, если себя не жалеешь и своего ребёнка, так пожалей хоть нас. Я же член партии, и у меня могут быть неприятности». Мама попросила у них прощения, взяла меня, и мы уехали домой.

Я тогда ничего не поняла. Мама всю дорогу плакала и повторяла: «У меня больше нет родственников». Слово своё она  сдержала. И даже потом, когда деда освободили, и у нас опять всё стало хорошо, к ним она больше не ездила и не отвечала на их телефонные звонки. Просто она вычеркнула из своей жизни всех Розецвейгов. Непонятно почему, но в этот список попал и другой двоюродный брат Абраша и его сестра Люба, хотя они были уж совсем не при чём.

Забегая вперёд надо сказать, что во время блокады Ленинграда Яков Розенцвейг был начальником автоколонны, которая переправляла в город по льду Ладожского озера продовольствие, а обратно – людей и другие грузы. Он смог эвакуировать из города свою семью и, поскольку сам не голодал, делился едой с соседями по квартире. Об этом нам рассказал его брат, Абрам Розенцвейг, который всю войну был в Ленинграде, работал вместе со своей женой в госпитале, недалеко от того места, где мы жили во время блокады. Они тоже не голодали и могли бы нам помочь выжить, но мы об этом ничего не знали, потому что мама прекратила все контакты ещё в 38-м году.

Абраша разыскал нас в начале 60-х годов уже в Москве, и наше родственное общение возобновилось.

Я так и не смогла себе объяснить, почему мама порвала со всеми Розенцвейгами, а не с одним только Яшей. Да, и то сказать, как мы теперь знаем, их вполне можно было понять, потому что в те годы бешеного разгула репрессий все жили в каждодневном страхе за свою судьбу.

Когда мы приехали домой, мама рассказала о своём разговоре со следователем. Потом она часто повторяла свой рассказ, поэтому я его хорошо запомнила и могу точно воспроизвести смысл. Человек, в кабинете которого мама оказалась, прежде всего, спросил, кем она приходится арестованному. Мама ответила, что она его невестка и проживает вместе со свёкром и свекровью в одном доме. Потом  этот человек, должно быть, следователь, спросил, что она хочет. Мама сказала, что хочет выяснить хотя бы, за что её свёкра арестовали, какое обвинение ему предъявлено, по какой статье Уголовного кодекса. Следователь ответил, что если арестовали, значит, имели основания. А со статьёй они разберутся, когда окончится следствие.

Тогда мама стала говорить, какой Николай Дмитриевич замечательный человек, как он предан своей работе, какие у него замечательные изобретения, сколько он сделал для укрепления обороны Родины. Бывает, что он несколько суток не приходит с завода, когда выполняет важное правительственное задание.

На это следователь сказал: «А откуда вы знаете, чем он занимается, когда не бывает дома? А насчёт преданности Родине не нужно говорить. Даже среди руководителей государства, как вы знаете, встречаются хорошо замаскированные враги». Он намекал на громкие «разоблачения» и судебные процессы над троцкистами и бухаринцами. Затем следователь ещё раз заверил маму, что в их организации никого просто так не обвиняют и не арестовывают – они обязательно всё проверят и во всём разберутся.

Это «разбирательство» продлилось целых два года. И, несмотря на то, что в начале 1938 года руководитель НКВД Ежов был смещён со своего поста, карательная машина продолжала движение по инерции. Деда продержали в следственной тюрьме ещё почти год, а потом выпустили со справкой об освобождении в связи с прекращением дела, но зато без зубов, с отбитыми почками и с множеством других повреждений от побоев. И никаких объяснений, за что он был арестован.

А пока наступило грустное лето 38-го года. За садом и за пчёлами никто не ухаживал. Из знакомых детей играть ко мне во двор почти никто не приходил (многих не пускали родители). В Ленинград, Петергоф и Пушкино в выходные мы не ездили и в кино не ходили. Чтобы справиться с тоской, я стала много читать и рисовать.

Правда, осенью 1938 года случилось одно радостное событие. Где-то в начале ноября мне сказали, что тётя Люба «купила» себе сыночка. Это мой двоюродный братик. Сегодня его принесут из «магазина», и мы пойдём на него посмотреть. Я очень обрадовалась, потому что уже давно просила, чтобы хоть кто-нибудь купил мне братика или сестричку.

И вот мы все пошли наверх. На кровати бабушки Оли лежал завёрнутый в одеяло ребёнок, крошечный, чуть больше моей куклы, и смешно морщился. Все столпились вокруг и стали восхищаться: «Ах, какой хорошенький! Ах, какой чудный!»

На меня никто не обращал внимания. Я попыталась что-то сказать – меня никто не слушал. Я попросила дать мне его подержать, но меня резко оттащили, причём это сделала моя бабушка Аня. Я понимаю, если бы бабушка Оля – у неё теперь была не только я, но ещё и внучек. Но баба Аня! Я страшно обиделась, отошла в сторонку и громко заявила: «Никакой он не красивый, а весь, как старик, сморщенный».

Тут на меня обиделась его мама, тётя Люба, и сказала: «За это ты не будешь выбирать ему имя». Так и выбрали имя без меня. Братика моего назвали Семён – Сенечка, в честь маминого и тёти Любиного отца. Мне это имя не особенно понравилось, но братика я очень полюбила и всю жизнь считала его родным, а не двоюродным.

Теперь у меня появилось развлечение – ходить наверх «помогать» бабушке и тёте Любе возиться с Сенечкой. Особенно мне нравилось смотреть, как его купают. На это мероприятие иногда собиралось довольно много зрителей, «нижних» и «верхних». Малыш и всё, что с ним связано, немножко отвлекало всех от мыслей и разговоров о дедушке.

А разговоры продолжались. Я помню, что очень часто к нам приходила бабушкина подруга Домбровская. Я не помню, как её звали, но хорошо помню, как тётя Юля говорила с неприязнью: «Ну, вот, опять придёт Домбровская и начнёт давать бесплатные советы». Я не понимала, почему «бесплатные», но мне эта тётка тоже не нравилась. Она была высокая, толстая и с очень громким голосом. Она любила всех поучать и воспитывать, в том числе и меня. Она, в частности, говорила строго: «Почему ребёнок присутствует при разговорах взрослых?»

Разговоры, конечно, крутились вокруг ареста деда, и Домбровская каждый раз говорила: «Нюша, почему вы никуда не напишете? Ну, Сталину, конечно, письмо не передадут, а вот – Калинину или Жданову. Ведь они лично знают Николая Дмитриевича. Эх, жалко, что умер Орджоникидзе. Он бы непременно распорядился, чтобы Николая Дмитриевича освободили!» (Наивная Домбровская! Никто тогда не знал, что Орджоникидзе сам был жертвой созданной Сталиным тотальной системы репрессий. То ли он сам застрелился, то ли его застрелили…)

И вот, в очередной визит Домбровской (Это было перед Новым годом). Когда она опять начала учить, что нужно писать Калинину или Жданову, я подумала: «Ну, почему никто не хочет попробовать написать? Что, им трудно, что ли? Вдруг дедушку действительно отпустят». Потом вышла из комнаты, пошла в дедушкин кабинет, нашла чистый листок бумаги и, как могла, написала большими корявыми печатными буквами письмо товарищу Жданову. Привожу его здесь со всей моей тогдашней орфографией.

ДАРОГОЙ ТОВАРЫЩ ЖАНЫ

ДЕДУШКА МОЙ Ф ТУРМЕ!

И ПСАЙ ОН ПРЕДТ К НМ НА ЙОЛКУ

ПЬИШЫТ МАЛНЬКЯ ДЕВОЧ КОТОРА

ПЬЯТЬ ЛЕТ

ИРА!

Почему именно Жданову? Я думаю, потому, что мне он тогда казался самым главным начальником, который может выпустить дедушку из тюрьмы, раз Домбровская всё время упоминает его фамилию. Я понятия не имела, что Жданов был секретарём Ленинградского обкома партии (то есть, на самом деле «главным начальником» в Ленинграде), и вообще не знала, что у него за должность. Фамилия «Жданов» показалась мне созвучной с именем моей подруги Жанны Большаковой, поэтому я так и написала: «ЖАНЫ».

Потом я вернулась к взрослым и, протянув письмо, сказала: «Ну вот, вам всем трудно, а я написала. Теперь возьмите конверт и напишите адрес, а то я адрес ещё писать не умею». Все как-то невесело засмеялись, а бабушка снова заплакала. Мама взяла моё письмо и пообещала завтра же отправить. А я стала ждать почтальона с ответом.

Это письмо мама, конечно же, спрятала, поставив на нем дату «5/Х11-38». Она его сохранила, и вот сейчас оно лежит передо мной – листочек, которому 70 лет.

Когда дедушка вернулся, ему рассказали про моё письмо, и он мне сказал серьёзно: «Спасибо, Ирочка. Твоё письмо очень помогло». Я удивилась, почему же тогда он так долго не приходил (его выпустили только весной 40-го года). Дедушка мне объяснил, что у товарища Жданова очень много дел, и много писем ему пишут, поэтому у него много времени уходит на то, чтобы прочесть все письма. Я спросила:

- А маленькие девочки ему тоже пишут?

- Да, но такие маленькие, как ты, наверное, нет,- сказал дедушка.

Я была очень горда собой.

Тут мы забежали вперёд. А пока, почтальон писем не приносил, дедушка не возвращался. Но настроение в семье немножко повысилось. Помог ещё чей-то совет: посоветовали не претендовать на инженерную должность и не проситься на заводы, работающие на оборону. Тогда папа поехал на Металлокомбинат, где работал его колпинский приятель, кажется, Ланвер (может быть, он и дал совет), и его приняли на работу мастером, начальником смены в кузнечно-прессовый цех.

Папа был рад, т.к. не работал уже год, а непосредственно руководить рабочими он не боялся. Он всегда говорил, что хороший инженер должен знать весь процесс производства и в любой момент встать к станку и показать рабочему, как и что надо делать, иначе рабочие не будут уважать и слушаться инженера.

Когда деда освободили, папе сразу предложили на этом же заводе должность главного инженера. У него в трудовой книжке так и записано: «мастер, начальник смены, - а потом сразу – главный инженер». Я храню папину трудовую книжку.

Папа пошёл работать, а мне стало ещё скучней. Он работал в смену и иногда не ночевал дома. Мама, хотя и работала днём, но нередко брала работу на дом. Тогда она вечером что-то считала на арифмометре и записывала цифры в большой разграфленный лист. Арифмометр – это такая счётная машинка, у которой надо спереди передвигать рычажки и крутить ручку сбоку. Тогда у неё в окошечке выскакивают цифры. А иногда мама считала на счётах и всё писала, писала на расчерченных листах цифры, цифры, цифры.

Читать и писать (вы знаете, как) я уже умела, а цифрам меня ещё не научили. Тётя Люба с дядей Ёсей старались не заниматься со мной, а гулять, если у них было время после работы, потому что видели, что я мало бываю на воздухе. А днём я сама себя развлекала. Садилась в дедушкином кабинете за его стол, клала перед собой листы бумаги, расчерчивала их по линейке, как мама, щёлкала на счётах и писала какие-то каракули вместо цифр.

Раньше, когда дед был дома, его кабинет, так же, как и книги в шкафу, были для меня запретными, а теперь бабушке было всё равно, лишь бы я не приставала. Правда, иногда она мной занималась – учила меня шить и вышивать. Мне это тоже нравилось. Я шила своим куклам платья и вышивала всем носовые платочки. Потом я обижалась, когда видела, что такими «красивыми» платочками не пользуются. Одна только мама обязательно клала мой платочек к себе в сумочку.

В это грустное время были ещё походы с бабушкой в церковь и к прабабушке Лёле, бабушкиной маме. Баба Лёля была такая добрая, какая-то тёплая и уютная, и у них в доме по-особенному пахло яблоками и старыми вещами. Иногда мы с бабушкой ходили в гости, на дни рождения к её родне (в Колпине жили четыре бабушкиных сестры и один брат). Все они любили и жалели бабушку и принимали нас очень радушно. Но я больше всего любила ходить к тёте Марусе. Эту младшую бабушкину сестру я не воспринимала, как бабушку. Её сын Юра был почти моим ровесником. Я была в восторге, когда он затевал со мной игру в разбойников.

Иногда мне разрешали поиграть с Сенечкой, только предупреждали, чтобы я была очень аккуратна, и никогда не оставляли меня с ним один на один. Но однажды вышел казус. Я была наверху, у бабушки Оли. Кроме нас дома никого не было, и мы играли с Сеней. Он лежал на бабушкиной высокой кровати с кучей подушек. Бабушка его распеленала, и он переворачивался сам с боку на животик или на спинку.

Вдруг внизу зазвонил звонок. Бабушка сказала: «Ох, это колонистиха молоко принесла". (Колонистами называли жителей немецкой колонии, которая возникла недалеко от Колпина ещё при Екатерине Великой.) Бабушка строго-настрого мне приказала: «Сядь на кровать и смотри, не отвлекайся, чтобы ребёнок не упал. Я спущусь за молоком. Я залезла на кровать, очень гордая, что мне, как большой, поручили смотреть за ребёнком. Он ползал, кувыркался, а я с ним разговаривала. А бабушка увлеклась разговором с молочницей и долго не шла.

Вдруг я почувствовала, что очень хочу «по-маленькому». Я стала звать бабушку, но она меня не слышала. Ситуация становилась критической, но я ведь не могла оставить ребёнка одного на высокой кровати – он упадёт и разобьётся. Я кричала-кричала и описалась. Мне было так стыдно!

Наконец пришла бабушка и спросила: «Ты чего кричала?» Не в силах признаться, я сказала: «Сенечка описался». Бабушка подозрительно посмотрела на слишком большое пятно на пелёнке, потом на меня, но не стала ругаться, а сказала: «Ну, он же ребёнок! Ничего, там клеёнка подложена. Сейчас мы его перепеленаем!»

Не знаю, поняла ли бабушка, что произошло, но мне было очень стыдно. Не только из-за самого происшествия, но еще из-за того, что я свалила свою вину на другого, к тому же на маленького, который не мог оправдаться. А ведь мама только вчера говорила мне, что самое плохое – это не отвечать за свои поступки и перекладывать на другого свою вину.

Я быстро ушла к себе вниз, чтобы переодеться. Совесть меня мучила, и я всё рассказала бабе Ане, взяв с неё обещание никому не говорить. Она меня не ругала, а стала ворчать на бабу Олю: «Тоже мне, болтушка. Нашла няньку. Она сама ещё ребёнок – шести нет». Потом я, конечно, рассказала маме, попросив её тоже никому не рассказывать. Мама меня поняла. А я долго-долго ещё краснела, вспоминая эту историю.

Летом стало немного веселее. Можно было долго играть в нашем дворе, куда приходили мои подружки. Они были или нашими соседями или жили поблизости. Их отпускали гулять в наш двор, зная, что здесь все будут под присмотром моих бабушек.

 Одна из них, Люда Сергеева, дочка тёти Юлиной подруги, была старше остальных на 2 года и уже училась в хореографическом училище, в Ленинграде. Зимой она и жила там, приезжая домой только на выходные. Подумать только, живёт в общежитии одна, без родителей. Мы относились к Люде с уважением и страшно ей завидовали.

Люда показывала нам всякие балетные «штучки» прямо на траве посреди двора, и мы пытались повторять за ней шпагаты, арабески, батманы. Двор был большой, а травка на нём росла только посредине, где не ходили и её не вытаптывали. Но, всё равно, травка была низкорослая, в основном «гусиные лапки», с мелкими жёлтыми цветочками (не знаю, как правильно она называется).

Зрителями чаще всего были бабушка Оля и Сенечка. Бабушка с Сенечкой на руках сидела на скамейке, у забора сада, в тени яблони, ветви которой перевешивались во двор. Иногда выходила бабушка Аня. Она всегда нам аплодировала после очередного балетного номера. Бывало, что она выносила нам угощение – что-нибудь сладенькое, но мы старались удержаться от соблазна и отказывались, потому что Люда нам говорила, что балеринам нельзя сладкое. А мы, конечно, все решили идти учиться на балерин. Но оставалось ждать ещё два года, потому что, как объяснила Люда, в балетное училище принимали только с восьми лет. Тётя Юля обещала меня туда отвести, т.к. там преподаёт её знакомая. Теперь оставалось дождаться 1941 года; знать бы тогда, что он нам принесёт.

А пока шёл только 1939 год. Будущее было неясно, но настроение в семье потихоньку улучшалось – разрешили приносить дедушке передачи, по-моему, один раз в месяц. До этого больше чем за год приняли только две. Знакомые, более опытные в этих печальных делах, сказали, что это хороший признак. Это означает, что дедушка жив, не сослан в дальние края и, слава Богу, не расстрелян, а находится в Ленинграде. Иначе передачи вообще бы не принимали.

Нас тоже не трогали, никуда не высылали, описанные вещи не забирали. А ведь, если бы дед был осуждён, нас бы, как семью «врага народа», тотчас же выселили из дома, который тоже входил в описанное имущество. А так, забрали только машину и орден Трудового Красного Знамени. И то и другое были правительственные награды. Что ж, государство наградило, государство и отобрало. Кстати, когда деда выпустили, вернули и орден, и машину – вот такая справедливость.

Появилась слабенькая надежда: раз деда до сих пор не осудили, значит, всё ещё «разбираются». Может быть, выпустят? А что так долго «разбираются», так ведь пересажали уйму народа – всех сразу выпустить невозможно.

Справка об освобождении деда хранится теперь у меня вместе со всем остальным семейным архивом как напоминание о том страшном времени. Теперь я понимаю, что тогда все родные жили в ожидании – придут за ними или не придут. Жили, как и миллионы других советских граждан. Думаю, это было очень страшно, но мне старались виду не показывать.

Бодрее всех держалась тётя Юля. Может быть, потому, что она была самая молодая – ей было только 28 лет, - а, может быть, потому, что у неё вообще характер был такой неунывающий, очень похожий на дедушкин. Она вообще была на него больше похожа, чем папа. Тётя Юля иногда водила меня в театр, в том числе и в «Музкомедию», благо там, в оркестре играл на виолончели их с папой двоюродный брат, сын бабушкиного брата Николая. Он был полный папин тёзка, тоже Георгий Николаевич, только Иванов. Эти походы в театр тётя Юля предпринимала, как она говорила, для подъёма настроения.

Она говорила, что нельзя киснуть, и мы с ней ходили в кино. Мне очень нравился фильм «Трактористы». А перед началом фильма, в киножурнале я с восторгом смотрела, как дрейфуют на льдине герои-папанинцы, как спасают их героические лётчики, как наши не менее героические лётчицы, В.Гризодубова, П.Осипенко и М.Раскова, совершают беспосадочный перелёт через всю страну на нашем, советском самолёте «Родина». Папа дома на карте отмечал их маршрут. Мы все волновались за них и гордились этими героинями. Все знали подробности их биографий, знали, что у Гризодубовой был маленький сын, Соколик. В какой-то из центральных газет было напечатано стихотворение про отважных лётчиц (автора не помню). Я декламировала его наизусть и сейчас ещё помню строки: «Три подруги, три славных героя на восток самолёт повели,- и ещё,- Валентина в пути уставала, и Полина сменяла её».

Вот так, несмотря на большое горе в нашей семье, мы все гордились за свою страну и радовались её успехам. И это было совершенно искреннее чувство, без всякого лицемерия. И теперь трудно себе представить, как это всё уживалось в сознании советских людей рядом с арестами, ссылками и расстрелами и страхом, что завтра могут придти за тобой.

Осенью 1939 года моя мама пошла учиться на Высшие курсы экономистов. Она уже имела некоторый практический опыт работы экономистом и идти работать в школу по своей прямой специальности, преподавателем истории, ни за что не хотела. Она не могла смириться с тем, что придётся каждый год менять программу да ещё то и дело вычёркивать из учебников целые абзацы и вымарывать портреты только недавно считавшихся героями военачальников и партийных руководителей.

Я сама после войны училась по таким «замазанным» учебникам, т.к. в связи с послевоенными трудностями напечатать достаточно новых учебников не успевали. Бывало, я спрашивала маму, разобрав под чернильным мазком фамилии: «Кто такой Блюхер, Тухачевский?» Про Троцкого в учебнике истории издания 37-го года уже было написано, что он враг народа, и его портрета не было, а остальных тогда ещё врагами не объявили.

Мама на мои провокационные вопросы старалась не отвечать. А каково же было бы в школе, где всегда полно охотников помучить учителя каверзными вопросами? Кроме того, мама с отвращением вспоминала, что в конце 20-х годов, когда она начала работать учительницей, в школе существовал бригадный метод обучения, когда один ученик сдавал тему за всю группу. Поскольку в школе всё время появлялись разные «нововведения», мама боялась, что ей снова достанется что-нибудь в этом же духе.

Экономические курсы находились в Ленинграде, и мама после работы, не заходя домой, бежала на вокзал и на пригородном поезде ехала учиться. Курсы были двухгодичными. Второй год обучения совпал с началом войны с Финляндией. Ленинград был в каких-то 40 километрах от фронта. Обстановка была тревожная. Никаких бомбёжек и обстрелов не было, но ходили слухи, что финны засылают к нам диверсантов, и они убивают людей. Это, наверное, была ерунда. Если уж засылать диверсантов, то с другой целью. Ведь в Колпине – громадный Ижорский завод, который работает на войну. Тут диверсантам действительно было бы, чем заняться, Но завод, я думаю, хорошо охраняли.

А жители всё равно были в волнении: шутка ли, война так близко. Кроме того, зимой в Колпине темнеет рано, а уличных фонарей мало и светят они плохо, поэтому бабушка заставила папу «вооружиться». Он завернул в плотную бумагу ломик, которым зимой скалывали лёд во дворе, и стал, выходя поздно вечером встречать маму, брать его с собой. Всякий раз, уходя, он шутливо говорил: «Ну, где мои чертежи? Пойду сдавать проект».

То, что папа идёт с рулоном чертежей, ни у кого не вызывало удивления, поскольку все вокруг знали, что он, чтобы подработать, часто брал конструкторскую работу домой – халтуру вере на духи, как он это называл. Папа никогда не хотел брать деньги у дедушки. Он считал, что, раз завёл семью, то должен сам её обеспечивать. Я знаю из рассказов мамы, что ещё до моего рождения, когда они с папой собрались в отпуск в Кисловодск, папа не попросил денег у отца, а продал свой любимый английский велосипед, чтобы купить путёвки. За это бабушка его очень ругала.

 

 ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕДА

Это было в начале 1940 года, где-то в январе или феврале. Тётя Юля прибежала домой взволнованная. Она рассказала: «Ежов – враг народа. Его расстреляли. В газете написано, что он допускал перегибы. Наверное, отца скоро отпустят!»

Я не знала, кто такой Ежов (но фамилия была какая-то злая, колючая), что такое «перегибы» и почему, если этого Ежова расстреляли, то дедушку скоро отпустят. Я расспрашивала взрослых, они мне что-то говорили, а я всё равно не поняла, но стала каждый день подолгу стоять и смотреть в окно, выходила во двор, открывала калитку и смотрела на улицу. Когда бабушка меня спрашивала:

- Что ты там высматриваешь?- я отвечала:

- Жду дедушку.

Бабушка мне внушала, что так просто это не будет – сначала нам позвонят, чтобы мы приехали за ним в Ленинград. Но, как ни странно, вышло по-моему. Правда, я этот момент чуть не прозевала.

Была середина марта. Я каталась со снежной горки, которую для нас построил и залил папа. Вдруг вижу, выскакивает на крыльцо бабушка, раздетая и в домашних туфлях и бежит напрямик по снегу к воротам. Ворота и калитка были глухие, и потому не было видно, что делается на улице. Бабушка открывает ворота, и в них въезжает наша эмка! Машина остановилась у крыльца, и из неё медленно вылез дедушка с узелком в руках! Потом вышел военный, который сидел за рулём, а за ним – ещё один, сидевший сзади. Он спросил:

- Претензий к состоянию машины нет? В гараж её поставить?

Дедушка отрицательно покачал головой, и этот военный сказал:

- До свиданья, Николай Дмитриевич.

Дедушка ответил что-то вроде:

- Надеюсь, с вами у меня свиданья не будет! – и пошёл к крыльцу, где не то в обмороке, не то просто без сил сидела бабушка.

Я кинулась к деду и испугалась. Если бы не знакомая фигура и походка, я бы его, пожалуй, не узнала. Дедушка всегда был гладко выбрит, причёсан, подтянут. Уходил он, когда ему было 60 лет, и стариком он тогда совсем не казался. А сейчас, после двух лет тюрьмы он выглядел немощным и старым. Небритый, какой-то серый, рот без зубов запал, из-под шапки-пирожка торчат нестриженные космы. У всей дедушкиной родни были прекрасные густые волосы и крепкие зубы, а тут – ни единого зуба во рту!

Бабушка пришла в себя и начала плакать, а я – скакать и шумно радоваться. Пришли соседи, наперебой поздравляли с возвращением, а дед говорит: «Нюша, может, вы меня хоть домой пустите?»

Мы с бабушкой подхватили его под руки и увидели, как он с трудом преодолел четыре ступеньки нашего крыльца, и ещё увидели, что ноги у него, как у слона, распухшие, едва помещаются в брюках, даже шнурки на ботинках не завязываются. Ещё от него как-то неприятно пахло. Бабушка сказала, что это – тюремный запах.

Позвонили маме на работу, чтобы она не ездила на свои курсы, позвонили тёте Юле, А папин телефон мы не знали, так что для него вечером был сюрприз. Как же мы все радовались! Взрослые, по-моему, вообще спать не ложились.

После того, как все немного пришли в себя, стали думать, где дедушку разместить. Бабушка сказала, что в их комнату она его пустить не может, пока он не сходит в баню – в нашем доме ванной не было и водопровода тоже, носили воду в вёдрах из колонки на улице. Кабинетик у дедушки был очень маленький, а письменный стол и книжный шкаф – огромные. Туда больше ничего не помещалось. Тогда тётя Юля предложила свою комнату, так как она всё равно после ареста деда жила в основном у своего «разведённого» мужа.

Кстати, тёткин муж дядя Петя первые дни после возвращения деда у нас не появлялся. Мама говорила, что ему, должно быть, стыдно.

Дедушке постелили в довольно холодной, с окном на север, узкой тётиюлиной комнате, на неудобном кожаном диване. Мама страшно возмущалась бабушкиным отношением к деду и отнесла ему нашу перину, которая всё равно соскальзывала с этого диванчика со странным названием «оттоманка».

На следующий день, это был выходной, папа с утра пошёл с дедушкой в парикмахерскую и в баню. Вечером папа потихоньку рассказывал маме, а я подслушала, что в бане ему было страшно смотреть на отца: у него вся спина была в рубцах. Это его так били в тюрьме – хотели, чтобы он «признался», что является немецким и английским шпионом, завербованным ещё в 1904 году, когда был на стажировке в Германии, на заводах Круппа. А ноги, распухшие, как тумбы, - результат стояния сутками в тесном ящике. Зубы ему тоже выбили, когда «разбирались» целых два года, шпион он или нет.

Но надо знать деда. Он скорее бы умер, чем подписал, как он выражался, «всякую ерунду». А ведь многие в подобной ситуации не выдерживали и подписывали на себя любую напраслину, лишь бы прекратить побои и издевательства. И тогда их судили как «врагов народа», расстреливали или ссылали. Семьи «врагов народа» тоже высылались, а имущество, описанное при аресте, конфисковывали. Таким образом, благодаря дедушкиной стойкости и мы все тоже были спасены.

А дед вместо признания судебной ошибки и извинения получил при освобождении справку. Вот она, у меня в руках, прошедшая через блокаду, эвакуацию и все последующие годы – ветхий листок бумаги, свидетельство искалеченной жизни.

СССР

Народный комиссариат внутренних дел

Тюрьма УГБ при УНКВД Ленинградской обл.

10 марта 1940 г. №3999

Л-д, ул. Воинова, 25

Видом на жительство служить не может.

Справка

Выдана г-ну Булину Николаю Дмитриевичу год рождения 1875, происходящему из гр-н Новгородской губ. Боровичского р-на, дер. Шиботово, в том, что он с 30 апреля 1938 г. по 10 марта 1940 г. содержался во внутренней тюрьме УГБ УНКВД ЛО и 10 марта 1940 г. из-под стражи освобождён в связи с прекращением его дела.

Следственное дело №57008 1938 г.

Внизу – подписи начальника внутренней тюрьмы УГБ и начальника канцелярии и печать: Управление НКВД по Ленинградской обл. Тюремный отдел. Внутренняя тюрьма. УГБ.

Вот и всё. Эта справка – итог следствия, которое шло 2 года. Не было приговора. Не было репрессий. Просто долго «разбирались» и чуть-чуть помогали себе в разбирательстве хорошо отработанными способами.

Спустя почти три десятка лет после того, как дело Булина Н.Д. было закрыто, я неожиданно узнала, что послужило его «спусковым механизмом», и даже познакомилась с одним из авторов письма, которое оказалось в следственном деле деда. Чтобы рассказать об этом, придётся сделать отступление.

 

ПОСЛЕДНИЕ ПОЛТОРА ГОДА МИРНОЙ ЖИЗНИ

Выйдя на свободу, дед, прежде всего, стал интересоваться делами на заводе. Он рвался поскорее начать работать. Не знаю, думал ли он о том, что ему, возможно, придётся теперь каждый день здороваться и разговаривать с кем-то из тех, чьими стараниями он оказался за решёткой. Тем не менее, уже через две недели после освобождения он пошёл на завод. На его пропуске стоит дата выдачи: 25 марта 1940 года.

При освобождении деду вернули не только машину, но и орден. А через несколько дней его вызвали куда-то, и он вернулся очень гордый и объявил, что ему назначили персональную пенсию союзного значения. Тогда в стране были и другие почётные пенсии, но рангом пониже, например, республиканского значения. Такую пенсию назначили бабушке Ане после смерти деда (за какие заслуги – непонятно).

На заводе деду не предложили прежней должности, а назначили главным консультантом. Думаю, приняли в расчёт, что здоровье его изрядно подорвано, да и свежа была память о его довольно крутом стиле руководства и жёсткой требовательности. Так что должность его была скорее почётная, чем ответственная. Но для деда завод был смыслом и содержанием жизни, и он начал ходить на работу каждый день, хотя, наверное, для него, как для консультанта, в этом не было необходимости.

Дед страшно злился, когда его отрывали от работы напоминаниями, что нужно идти к врачу лечить почки или к протезисту по поводу зубов. Зубы ему сделали очень быстро в Ленинграде, в какой-то хорошей клинике, где обслуживали, чуть ли не всю, городскую партийную и хозяйственную верхушку. Однако дед никак не мог привыкнуть к зубному протезу, а бабушка ещё посмеивалась над ним, что у него зубы «скачут», а я (такая дрянь!) ещё ей помогала. Дедушка сердился. Я до сих пор со стыдом вспоминаю эти наши «шуточки».

Вообще, после тюрьмы у деда заметно изменился характер – он стал очень раздражительным. Как я теперь понимаю, у него развилась гипертония, может быть, связанная с почками. Он стал жаловаться на головную боль, но к врачам упорно не ходил, говоря, что ему на заводе становится легче.

Жизнь нашей семьи постепенно стала возвращаться в прежнее русло. Всем хотелось поскорее забыть предыдущие два года. А у меня оттого, что все дома и всё хорошо, появилось какое-то постоянное ощущение блаженства – постоянно хотелось громко петь и веселиться.

В доме стали появляться прежде вдруг куда-то пропавшие родственники и друзья, собираться гости. Папу назначили главным инженером Металлокомбината, где до освобождения деда он работал на рабочей должности. Ведь он теперь перестал быть членом семьи подследственного. Бабушка стала печь пироги и первое, что она испекла, были жаворонки, такие булочки в виде птичек, а вместо глаз – изюминки. Их пекут весной, ожидая прилёта птиц. Перед пасхой бабушка опять, после двухлетнего перерыва пекла куличи и делала творожную пасху в деревянной форме.

Праздник пасхи я портила обеим бабушкам. Сначала я начинала бегать наверх, к бабушке Оле, которая из всех еврейских праздников отмечала только пасху. Её я доводила тем, что таскала мацу и лезла ей помогать грязными руками. Потом я начинала вытаскивать специальную «пасхальную» посуду (чашки и блюдца), которую бабушка весь год прятала, но я знала, где. И вот я нарочно брала оттуда чашку и наливала себе воды. Бабушка сердилась:

- Зачем ты взяла эту чашку? Не могла попить из другой?

На что я возражала:

- А что, нельзя из этой? Чем она такая особенная, и что теперь будет, если я из неё попила? Видишь же, ничего не случилась.

Бабушка Оля, не желая вступать со мной в религиозный диспут, сердито молчала и отворачивалась.

На еврейскую пасху, которая бывает раньше православной, она тащила нам вниз всякие вкусные штучки из мацы. Несмотря на пост перед православной пасхой, все, кроме бабушки Ани, которая строго постилась, с удовольствием ели это угощение.

А через неделю я начинала доводить бабу Аню. Наверное, мне это доставляло какое-то садистское удовольствие. Я хватала изюм, приготовленный для куличей, или пыталась отковырнуть кусочек неосвящённого кулича. Но больше всего мне доставалось за то, что, пока бабушка ходила в церковь на всенощную, приготовив на столе куличи и пасху, украшенную по бокам шоколадными «копеечками», я эти самые копеечки выковыривала и съедала.

Утром, когда к бабушке приходили её мама и сёстры разговляться, и бабушка поднимала специальное белое полотенце, которым, уходя, накрывала угощение, обнаруживалось, что половина копеечек исчезла, пасха расковыряна, а с куличей слизана сахарная пудра. Разражался скандал. Бабушка начинала кричать на меня. От её гнева меня спасали баба Лёля (прабабушка) и тётя Маруся (бабушкина сестра). А другая бабушкина сестра, строгая тётя Вера говорила, что меня не наказывают, а потому из меня ничего хорошего не выйдет. Дедушка, слыша всё это, тихонько приговаривал: «Какая ерунда. Нашли из-за чего нервничать». Конечно, ему, только что вышедшему из тюрьмы, всё это казалось смешной ерундой.

Потом, когда бабушка немного остывала, мне нагружали маленький подносик с угощением для верхних родственников. Я несла дары русской Пасхи еврейской родне, и они с удовольствием пили чай, намазывая пасху на куличи.

Несмотря на все мои безобразия, прабабушка Лёля дарила мне на Пасху всякие интересные подарочки: то фарфоровое яичко, то кофейную чашечку с ангелочками. Таких вещей в магазинах уж нельзя было встретить. А вот шоколадные яйца с игрушкой внутри (вроде теперешних «киндер-сюрпризов») почему-то продавались, и баба Аня мне их дарила. Иногда эти яйца были очень большими, а внутри были не пластмассовые, как сейчас, а фарфоровые игрушечки.

По возвращении деда моё существование осложнилось – взрослых теперь не поглощали мысли о его судьбе, и они стали опять больше внимания обращать на меня. Первым, пожалуй, «заметил» меня именно дед. Он стал больше, чем до ареста, бывать дома. Наверное, его новый статус консультанта не требовал такой ответственности и постоянного присутствия на заводе при всех технологических процессах производства.

Заметив, что я много читаю, дед поинтересовался, - что именно. Оказалось, что я без конца перечитываю одни и те же мои любимые книжки: «Что я видел» Бориса Житкова и «Пушистый гость», автора не помню, - это про зайчика, которого охотник перед Новым годом подарил детскому садику, где после этого стали происходить разные забавные происшествия. Обе книжки были написаны очень живо и интересно, и бесхитростно, простым, понятным детям языком. Более серьёзные книги мне читали взрослые перед сном или, когда я болела. Это были сказки Андерсена и Пушкина.

Дед попросил меня почитать ему что-нибудь вслух и убедился, что я читаю бегло. Он стал возмущаться, что никто не следит за моим чтением, и вообще, мне уже почти семь лет, а я не занимаюсь никаким иностранным языком. Надо учить меня немецкому. Бабушка возразила, что лучше учить музыке. Дед возразил, что у меня масса свободного времени, поэтому можно учить и музыке, и немецкому, и даже ещё французскому.

Музыкой стала со мной заниматься какая-то бабушкина знакомая, хотя с таким же успехом могла бы и сама бабушка – ведь она играла на пианино. А так она всё равно во время музыкальных занятий сидела тут же, и они с этой «учительницей» в основном болтали. Так что за год, оставшийся до начала войны, я выучила только две гаммы, и то одной рукой.

С языком тоже было туго. От французского сразу отказались, так как трудно было найти учителя, а немецкому меня стала учить старушка-немка, жившая в немецкой колонии практически на окраине Колпина. На занятиях мне было скучно. Потом я заметила, что эта старушка, одетая в заштопанную, но безукоризненно чистую кофточку, всегда голодная. Если бабушка её чем-то угощала, она ела с такой жадностью, что мне было её очень жалко. Поэтому, когда она приходила, я доставала из буфета вазочки с печеньем, конфетами, ставила на стол и отпрашивалась выйти в туалет, чтобы она могла поесть.

Так что из немецкого я запомнила только считалочку - «Ихь бин хир, ду бист дорт, эр ист форт», и два стихотворения – «Дэр эрстэ шнее» (Первый снег) и «Вир траген ротэ фанэ» (Мы несём красные флаги). И ещё эта старушка мне читала книжку про немецкого пионера, папа которого был соратником Эрнста Тельмана, вождя немецких коммунистов. Книжка называлась «Карл Бруннер». Я её потом прочла по-русски, а кто автор, не помню.

Но вообще заниматься мне не хотелось главным образом потому, что под окнами бегали мои подружки и кричали: «Ирка! Ты – скоро?» - и мне не терпелось пойти гулять.

Дедушка занялся и моим трудовым воспитанием. Он считал, что в семь лет у человека уже должны быть какие-то обязанности по дому. Мама была единодушна со свёкром. Она говорила, что я вполне могу вымыть пол в кухне, на что бабушка очень злилась: «Не детское это дело». Но дед был непреклонен. Он заставлял меня чистить всем обувь гуталином и показывал, как правильно это делать. Он сам, похоже, любил это занятие.

До тюрьмы дед, который вставал очень рано, с утра начищал всем обувь, так что она блестела, и выставлял в ряд в прихожей. Кроме чистки обуви он в свободное время занимался ульями в саду и обрезал яблони. Но пока он два года отсутствовал, пчёлы куда-то делись, а заниматься яблонями ему теперь было трудно. Поэтому осталась чистка обуви.

Однажды бабушка, увидев, как дед заставляет меня доводить бархоткой до блеска папины полуботинки, сказала:

- Совсем из ума выжил, делает из ребёнка чистильщика сапог!

А я конечно тут же повторила:

- Да уж, совсем из ума выжил!

В это время в прихожую вышел папа, который собирался на работу. Услышав мои слова, он спросил:

- Это ты про кого?

- Да вот, дед в тюрьме совсем из ума выжил, - говорю я.

Тут папа выдернул из брюк ремень, схватил меня за шиворот и, как следует, меня выдрал, рискуя опоздать на поезд – ведь он работал в Ленинграде. Бабушка бегала вокруг и кричала: «Ты опоздаешь на работу! Оставь ребёнка!»

 Я кинулась к маме, но мама даже не посмотрела на меня, только сказала: «Мне стыдно за тебя!» – и ушла на работу.

Только бабушка меня жалела и даже перестала разговаривать с дедом, а он тоже ушёл на работу, даже не позавтракав.

Уж сколько лет прошло с тех пор, я сама стала бабушкой, а мне до сих пор стыдно, когда я вспоминаю этот случай. Тогда я, наверное, не поняла, как жутко я обидела деда, потому что через полтора года, уже во время войны в блокадном Ленинграде случилась очень похожая история, и опять спровоцировала меня бабушка.

Как и все, кто оказался в ленинградской блокаде, мы голодали. Кавалерийских лошадей скормили армии, и на рынке появился неободранный овёс. Маме удалось купить или выменять немного. Овёс запаривали кипятком и ели эту жижу вместе с зёрнами, выплёвывая или разжёвывая (кто мог) шелуху. Дедушке было труднее всех, потому что в тюрьме он потерял зубы, а съёмные протезы, которые ему сделали перед войной, держались во рту плохо. Под них забивалась шелуха, и приходилось их очищать, поэтому он ел, скажем так, не совсем эстетично. Бабушка, глядя на деда, громко вздохнула и произнесла: «Коля, - поаккуратнее, с тобой за столом неприятно сидеть».

Я тут же поддержала:

- Да уж, противно…- и тут же, не успев закончить фразу, получила по физиономии и довольно сильно. Папа сидел рядом и, не разбирая, треснул меня, попав по носу. Из носа пошла кровь. Бабушка кинулась ко мне. Дедушка заплакал. А папа стал принимать сердечные капли и только сказал бабушке: «Мама, как ты могла!...»

Ни мама, ни папа меня не пожалели. Папа вообще не хотел со мной разговаривать, а мама потом мне долго объясняла, как подло я поступила. Да я и сама уже это почувствовала и плакала больше от стыда, чем из-за разбитого носа. Я тогда попросила у дедушки прощения и до сих пор прошу его, меня простить.

И теперь, когда моя внучка, в своей подростковой необузданности, вдруг начинает мне грубить, я уверена, что получаю расплату за ту свою детскую жестокость. Зло никогда не остаётся безнаказанным.

Но это было потом. Что так будет, никто и представить себе не мог.

А пока до войны оставалось ещё полтора года. И никто вокруг меня, похоже, не чувствовал, что над страной нависает страшная беда. Почему-то никого не беспокоило, что Германия захватила соседнюю с нами Польшу, немецкие самолёты бомбят Англию… Было много разговоров, но все обсуждали эти события так, как будто нас это не могло коснуться.

Правда, по радио звучала песня: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов». Но газеты внушали, что мы очень сильны и можем ответить «тройным ударом на удар». Было очень модно прыгать с парашютом, заниматься в стрелковых кружках и аэроклубах. А мама и многие другие молодые женщины ходили на курсы санинструкторов.

Иногда и я увязывалась за ней с условием, что не буду шуметь и мешать занятиям. Мне тоже сшили сумку через плечо с красным крестом, и я училась делать перевязки и смотрела, как мама по команде надевает и снимает противогаз. Теперь мы во дворе часто играли в войну и перевязывали «раненых».

Но, несмотря ни на что, все взрослые были как-то очень благодушны, спокойны и веселы. Ведь они не понаслышке знали, сколько новейшего мощного оружия выпускает Ижорский и другие заводы, не только в Ленинграде, но и по всей стране. Так что все были уверены, что, если война и случится, то будет она на чужой территории и быстро закончится полным разгромом врага.

А пока жизнь была очень мирная, весёлая и беззаботная. В семье тоже всё наладилось. Дедушка был с нами. Папа работал в Ленинграде, хорошо зарабатывал и часто привозил нам из города что-нибудь вкусненькое в красивых коробках. По выходным мы ездили в цирк, в зоопарк, в Петергоф или в Пушкино. Во дворе строили кирпичный гараж для дедушкиной машины. Под него заняли угол сада, в котором всё равно ничего ценного не росло, а была только старая кривая яблоня-китайка, на которую летом вешали гамак. Но бабушка, как всегда, была недовольна. Яблоню она жалела и боялась, что при строительстве гаража ей повредят корни, и она совсем засохнет.

Нам, ребятам, было большим развлечением наблюдать за строительством. А когда гараж был почти готов, только ворота оставалось навесить, мы начали его «осваивать». Посредине гаража вырыта яма, в которую было интересно лазить. Впрочем, именно поэтому её вскоре закрыли досками. А ещё за гаражом осталась от стройки куча жёлтого песка, на которую замечательно было прыгать с гаражной крыши. Кроме песка за гаражом ещё остались арматурные стержни. Они были у самой стенки, присыпаны песком и мало заметны. Все прыгали с разгона в середину кучи, а я, видимо, по неуклюжести, прыгнула прямо на арматуру и пропорола ногу.

Конечно, я заорала. Первым прибежал дедушка с секатором в руках, которым что-то обрезал в саду. Он схватил меня и - первое, что сделал – как следует шлёпнул по мягкому месту, а потом уж потащил домой. Впереди бежал двухлетний братик Сенечка и испуганно всем объяснял: «Дедушка Ию побил, у Ии кьовь идёт». Это ему показалось, что дедушка побил меня секатором до крови. От бабушки попало всем – и мне, и моим подружкам, и дедушке. С тех пор у меня остался на память шрам на ноге, около щиколотки.

Нога вскоре зажила, а игры продолжались. Одной из самых увлекательных была игра в школу. Вся ребятня во дворе, кроме Сенечки, были одногодки, и через год, осенью 41-го должны были пойти в школу. Мы очень ждали этой поры, а пока сделали себе маленькие тетрадочки, усаживались во дворе прямо на траву и сажали рядом кукол для увеличения численности класса. Учительницами были по очереди, проверяли задания и ставили отметки. Мне уже купили маленький симпатичный портфельчик, и я была горда тем, что буду учиться в той же самой школе, где учились папа и мама.

Чтобы охранять сад и гараж от посторонних, решили завести собаку. Как раз в ту весну у бабушкиного брата Виктора немецкая овчарка Альма, очень породистая, с множеством медалей, ощенилась. Одного щенка Виктор подарил нам. Когда тётя Юля его привезла, ему было около трёх месяцев. Он был головастый, с толстыми лапами и кругленьким животиком. Щенку, его назвали Нордом, построили будку возле гаража, и он, конечно, стал участником наших игр. Норд был у нас санитарной собакой и выносил кукольных раненых с поля боя.

Когда началась настоящая война, Норду было уже полтора года. Он вырос большой, с широкой грудью и крепкой спиной, и его взяли на обучение для нужд фронта. Оказывается, как все служебные собаки, Норд был военнообязанным. Может быть, он и в самом деле стал санитарной собакой.

А пока в нашей «войне» он геройски выносил кукол «из-под обстрела». Потом мы их перевязывали, лечили в госпитале и устраивали концерты и спектакли для «выздоравливающих воинов» и для всех остальных обитателей дома. В дверном проёме сарая вешали одеяло – это был занавес. Перед занавесом расставляли стулья, усаживали кукол и всех взрослых, кто был свободен. Они должны были терпеливо смотреть представление, а в конце обязательно аплодировать.

Я не помню содержания «пьес», которые мы ставили, но это обязательно были волшебные сказки, а потому в дело шли бабушкины занавески для создания костюмов принцесс и королев. Бабушка ворчала, однако смирялась с необходимостью лишней стирки. Но однажды, когда я без разрешения взяла бордовую бархатную скатерть и прорезала в ней дырку, чтобы просунуть голову и изображать королеву в мантии,  бабушка всё испортила. Она прервала спектакль и стала бегать за мной по двору, чтобы отлупить. И меня, конечно, наказали.

Папа не возражал против экзекуции, хотя удивил всех, заявив: «Подумаешь, тряпку испортили – бывают действительно несчастья». Я запомнила ещё несколько его подобных пророческих высказываний в последний предвоенный год. Мы с мамой часто вспоминали их, когда действительно пришла беда для всех – началась война, и все эти мелкие «трагедии» стали восприниматься как смешные пустяки.

Правда, одна настоящая драма в масштабе нашего двора произошла примерно за год до войны. В нашем доме, с противоположной от нас стороны, на первом этаже была квартира, такая же, как наша. Но в ней жили не одна, а две семьи: в двух комнатах – моя подруга Валя Кувшинкина с мамой и папой, а в двух других – семья Дымковских, довольно пожилые (на мой взгляд) мама и папа и дочка-старшеклассница Тамара; ещё у них была беленькая собачка-шпиц.

Тамара была высокая красивая девушка, весёлая и добрая. Она иногда с нами играла и очень ловко прыгала через скакалку. Хотя ей было уже лет семнадцать, она с удовольствием играла с нами в куклы – шила им красивые платья и сама приносила для этого кусочки кружев, бусинки, пуговки.

У Тамары начались выпускные экзамены, и она перестала с нами играть, обещая, что поиграет после экзаменов. Мы ждали и всё спрашивали у неё, когда же экзамены кончатся. Однажды, когда мы, выйдя за калитку, ожидали возвращения Тамары, мы увидели, что она идёт к дому, держась за ручку с каким-то незнакомым парнем. Нам это показалось предосудительным, и мы стали кричать: «Тили-тили тесто жених и невеста!» Не обращая на нас внимания, они свернули в переулок, не доходя до нашего дома.

Теперь Тамара играла с нами совсем редко – говорила, что готовится в институт. А мы её дразнили: «Знаем мы твой институт!» Она улыбалась в ответ и не сердилась.

Но вот однажды, когда мы играли во дворе, с улицы зашла Тамара. Она не улыбнулась нам, как обычно, а только спросила, идя к себе: «Маму не видели?» Мы сказали, что она ушла куда-то. Через некоторое время пришла Тамарина мама. Она вошла в дом и вдруг ужасно закричала, побежала к моей бабушке, крича: «Звоните в «Скорую» - Тамара отравилась! Она выпила уксусную эссенцию!»

Мы побежали туда, но Валина мама нас не пустила. Потом приехали врачи, прибежал Тамарин отец и начал плакать. Валина мама сказала нам: «Тамара умерла». Мы ничего не могли понять: как же так, ведь только что она прошла мимо нас, такая красивая и живая! И вдруг - она умерла!

Мы всё обсуждали меж собой: «А если бы мы её задержали, может быть, успела бы вернуться её мама? Из-за чего Тамара отравилась?» Соседки стали говорить, что это от несчастной любви, всё из-за того парня. А мы думали: «Вдруг, это из-за того, что мы её дразнили?»

Через два дня были похороны. Нам сказали, что можно пойти проститься с Тамарой. Взявшись с Валей за руки, чтоб было не так страшно, мы пошли. Я никогда до этого не видела мёртвых и боялась смотреть. Тамара лежала на столе вся такая красивая, только рот и шея были закрыты ватой (или марлей?) – говорили, что она их себе сожгла. На голове был веночек из цветов.

Первый раз за свою ещё недолгую детскую жизнь мы столкнулись с настоящей трагедией и почувствовали, как это ужасно – только что жила, и уже нет, и ничего нельзя поправить.

На кладбище нас не взяли, да мы и сами не хотели идти смотреть, как закапывают нашу Тамару. Мы плакали от грустной музыки, которую ещё долго было слышно после того, как процессия вышла со двора. Потом рассказывали, что гроб несли до самого кладбища на руках. Соседки шептались, что «этот паршивец» позволил себе придти на кладбище. Имели в виду, наверное, того парня, с которым она ходила за ручку. Для нас, детей, Тамарина смерть стала большим потрясением, и на какое-то время мы притихли.

 А всего через какой-то год, оказавшись в блокированном Ленинграде, я видела каждый день, как смерть забирает тысячи и тысячи людей – молодых, старых, детей – без разбора. Теперь кажется невероятным, что рассудок перенёс всё это. Но тогда, видя смерть буквально на каждом шагу, и взрослые и дети относились к ней гораздо проще, чем до этого, в мирное время, потому что каждый мог стать следующим. В промёрзшей квартире, вскипятив на «буржуйке» воду и запивая кипятком суточную порцию хлеба (ломтик чуть больше ста граммов), мы вспоминали разные случаи из нашей мирной жизни, которые тогда выглядели большой неприятностью, а теперь представлялись забавной ерундой.

В самом начале июня 1941 года папа получил на заводе хорошую премию, которую выдали вместе с зарплатой. А как раз перед этим он купил себе и маме билеты в Маринку на балет «Баядерка». Папа позвонил домой и сказал, что маму в Ленинграде ждёт сюрприз. Когда она приехала из Колпина, папа, встречая её на вокзале, преподнёс подарок – новую кожаную сумочку, в которую положил всю зарплату. А премию он как раз истратил на сумочку. Маме подарок понравился, но она всё-таки считала легкомыслием так безрассудно тратить деньги. Тем не менее, настроение у них было прекрасное.

Они пошли в театр, сходили в буфет, посмотрели балет и уже, когда ехали к вокзалу, обнаружили, что новой сумочки нет. Когда они сидели в зале, мама повесила новую сумочку на подлокотник кресла. А потом, когда закончились аплодисменты, по привычке взяла в руки старую сумочку и вышла. Они вернулись в театр, но, конечно, ничего не нашли.

Мама плакала, а папа, увидев на улице человека, который нёс из аптеки кислородную подушку, сказал: «Ну, что ты плачешь – ведь все живы и здоровы. Вон, у кого-то настоящее несчастье. А деньги я ещё заработаю и обязательно куплю тебе сумочку. Бывают гораздо большего масштаба несчастья».

Потом, во время блокады и после, в эвакуации, когда вокруг было так много горя и несчастий, мама часто вспоминала этот эпизод.

В начале весны 1941 года семья маминой сестры Любы выехала из нашего дома. Её мужу дали от завода двухкомнатную квартиру в новом доме на проспекте Ленина. Этот дом для ИТР (инженерно-технических работников), который все называли «шлакобетонным», был предметом гордости тех, кто там поселился, и зависти остальных колпинцев. Один из первых четырёхэтажных домов в Колпине. В отличие от деревянных «мостков» на других улицах, асфальтированные тротуары вдоль фасада и по всему проспекту, как в Ленинграде.

Но самое замечательное было внутри. В доме было не печное, а центральное отопление – батареи нагревала котельная, построенная во дворе. В квартире была ванная комната с горячей водой и, с моей точки зрения, самое главное – настоящий туалет, совсем как у тёти Лиды в Москве, со смывным бачком наверху и свисавшей фаянсовой грушей на цепочке. Только у тёти Лиды в коммуналке он был один для шестнадцати человек, и нередко приходилось стоять в очереди, а здесь – такое благо для одной семьи. Первое, что я делала, приходя к тёте Любе в гости, - бежала в туалет.

Мыться мы тоже, вместо бани, стали ходить к тёте Любе. И вообще, походы туда были частыми и очень приятными. Мы погружались совсем в другую, какую-то будущую жизнь. Когда мы шли домой, папа по дороге говорил мне, что в нашей стране уже совсем скоро построят много таких домов, и все будут жить в квартирах с туалетами и ваннами. Только надо всем хорошенько работать, а мне – учиться, чтобы потом тоже хорошо работать и помогать стране стать богаче. Я верила папе, и это прекрасное «завтра» казалось таким близким!

А реальным «завтра» была война, но про неё почему-то никто не говорил. Очень часто по радио звучала песня «Если завтра война …», но всё было так, как будто речь идёт о какой-то другой, не нашей войне. И я тоже так думала. И ведь была же недавно Финская война, а мы её практически не почувствовали, хотя она была совсем рядом с Ленинградом, – не было ни бомбёжек, ни обстрелов. Правда, взрослые были встревожены, но совсем не так, как незадолго до этого, когда дедушка сидел в тюрьме.

Вообще, когда я теперь вспоминаю то время, мне кажется, что в последние две недели перед войной у всех было какое-то очень благодушное настроение, всеми владело радостное спокойствие – всё хорошо, и ничего плохого не может случиться. Про природу в таких случаях говорят: «затишье перед бурей».

И погода с начала лета 41 года в Ленинграде стояла совсем непривычная: очень тёплая, солнечная, с редкими кратковременными дождями, которые не нарушали благостного состояния природы, а только обещали богатый урожай грибов. Каждый выходной мы выезжали куда-нибудь на природу. Я запомнила одну из таких поездок, а потом вспоминала её всю войну и помню до сих пор во всех подробностях. Всё, что происходило тогда, и что я чувствовала, потом стало казаться не понятым вовремя предчувствием, зашифрованным предсказанием.

В тот воскресный день у мамы на работе организовали автобусную поездку в Пушкино. Мама сомневалась, стоит ли ехать. Во-первых, я плохо переносила автобус – меня всегда укачивало, - а, во-вторых, папа дежурил на заводе и не мог поехать с нами. Но я очень любила коллективные поездки, когда много народу, все веселятся, поют, шутят и смеются. В общем, я уговорила маму, и мы поехали.

Меня посадили на переднее сиденье, и мы под весёлые песни: «Чайка смело пролетела …», «Расцветали яблони и груши …» и т.п. вполне благополучно доехали. Сходили с экскурсией в Царскосельский лицей, во дворец, потом катались на лодке. День был жаркий, и я сразу начала просить лимонад. Мама не любила покупать воду на улице и уговаривала меня потерпеть до ресторана (В программу экскурсии входило двухразовое питание в ресторане, который находился около Камероновой галереи.). Но я продолжала противно ныть, и мама сдалась. Мы отстали от экскурсии, что было, впрочем, не так важно, поскольку в Пушкине мы уже бывали неоднократно, и пошли искать лимонад. Мама все-таки сердилась, потому что любила порядок во всём – экскурсия, так экскурсия.

Наконец, мы нашли киоск, и купили бутылку лимонада «Дюшес», который оказался тёплым и приторно противным. Но зато в соседнем магазинчике мама увидела модную редкость того времени – пластмассовую посуду. Перед самой войной пластмасса только-только стала входить в обиход. Из неё стали делать яркую, но очень хрупкую посуду. Мы купили жёлтую хлебницу, сахарницу, подставочки под яйца и ещё какие-то тарелочки. Всё это в трёх экземплярах – для нас, тёти Любы и тёти Юли. Мама всегда так покупала, чтобы они не обижались. Нагруженные покупками, мы побежали искать нашу компанию.

И тут вдруг началось… Меня стало мутить (по-видимому, от того самого лимонада) и заболела голова. Обычно, как только мы приезжали в Пушкино, у меня сразу же начинала болеть голова (может быть, от непривычки к чистому воздуху по сравнению с заводским воздухом Колпина?), а тут всё было хорошо, ничего не болело и вот, пожалуйста. Мама расстроилась и клялась больше никогда не брать меня с собой в такие поездки. Я и сама расстроилась, а тут ещё всех пригласили в ресторан обедать.

В ресторане пахло очень вкусно, но я ничего не хотела есть. Не помню, что там давали на обед, но в качестве закуски каждому принесли по два треугольных плавленых сырка. Они только-только появились в 41 году. Папа иногда привозил их из Ленинграда, а в Колпине такие сырки не продавали. Надо ли говорить, что мне они очень нравились. Я тут же развернула из фольги и съела два своих треугольничка, и (о, чудо!) у меня вдруг прошла и тошнота, и головная боль.

Жизнь снова стала прекрасной. Я побежала, стала плескаться в фонтанчике, вымокла, стала сушиться и немного успокоилась. До отправления  автобуса оставалось ещё около часа, и все весёлой гурьбой пошли на привокзальную площадь, куда он должен был подъехать. Из радиорепродукторов звучала песня из популярного тогда кинофильма «Истребители».

-Любимый город может спать спокойно,- пел любимый артист, и на душе было безмятежно спокойно и радостно. Солнце уже давно перешло в закатную часть неба, но, как всегда бывает в июне в этих широтах, на вечер совсем не было похоже. Только стало не так жарко, как около полудня. Голубое небо слегка порозовело в той стороне, куда клонилось солнце. И вдруг оттуда, с запада стала наползать свинцово-чёрная туча. Она сначала только чуть-чуть выдвинулась над лесом, а потом стала быстро расти, и небо под ней было уже не розово-голубым, а кроваво-красным.

Можно было не смотреть в ту сторону, и тогда всё казалось по-прежнему прекрасным, а туча всё росла и росла. Я стала просить маму поскорее уехать, а мама сказала, чтобы я сидела спокойно - автобус уже скоро будет, а туча ещё очень далеко да, может быть, и мимо пройдёт. А мне всё равно было страшно.

Гроза застала нас уже в Колпине. Когда мы бежали от автобуса к дому, мама споткнулась и упала прямо на свёрток с пластмассовой посудой. Мама даже сильно не ушиблась, а тоненькая и хрупкая пластмасса разбилась почти вся – сохранилась одна только жёлтая хлебница и подставочка под варёное яйцо. Мама очень огорчалась, а я радовалась, что мы уже дома, в безопасности, гроза скоро пройдёт, и всё опять будет хорошо.

Потом, даже спустя многие годы, мы с мамой не раз вспоминали этот день. Я говорила ей, что вот так всё случилось и в нашей жизни: все почему-то верили, что война, которая уже началась, до нас не дойдёт, а если и будет, то не скоро – мы к войне готовы, и «любимый город может спать спокойно». А на самом деле всё было хрупко и ненадёжно. Грозовая туча войны накрыла нас уже через неделю. И треснула, сломалась и разлетелась осколками вся наша спокойная мирная жизнь, как та пластмассовая посуда.

ЭВАКУАЦИЯ

ПОЧЕМУ МЫ ОКАЗАЛИСЬ В ТЮМЕНИ

В своей первой книжке воспоминаний, Блокадная зима моего детства. М., 2006, (фрагмент первый), я уже описала, как мы пережили зиму 1941-1942 годов в блокированном гитлеровской армией Ленинграде. Как, получив в марте 1942 года предписание об эвакуации, мы, мама, папа, я и бабушка с дедушкой, полуживые от голода и стужи, добрались до Финляндского вокзала, доехали по железной дороге до Ладожского озера, а потом пересекли его на грузовиках по ледовой Дороге жизни. Дальше на целых семнадцать дней нашим домом стал товарный вагон-теплушка с раздвижной дверью, железной печкой посреди вагона, двухъярусными нарами и прорубленной в полу дыркой вместо туалета. Эшелон, состоявший из множества таких же, как наш, вагонов, набитых вывезенными из Ленинграда блокадниками, полз на восток, уступая дорогу встречным воинским эшелонам.

Мы ехали и ехали, не зная, куда и когда прибудем и сколько простоим. Кипяток можно было взять только на станции. И каждый раз поход за кипятком сопровождался риском отстать от поезда, потому что отправление объявляли далеко не всегда. Папа обычно успевал вернуться вовремя, но мы всё равно каждый раз за него ужасно волновались. Пока папы не было в вагоне, я сидела, сжавшись в комок и стиснув кулаки. Я молила Бога, чтобы с папой ничего не случилось, чтобы он не отстал. Однажды папа на самом деле чуть было не отстал от поезда, но не из-за кипятка.

Наше питание было организовано так. Эвакуационный паёк мы получали по специальным талонам. На станциях, где эшелон стоял долго, его либо разносили по вагонам, либо раздавали на специально организованных пунктах. Кормили блокадных дистрофиков совсем не диетическими продуктами. Кроме хлеба и репчатого лука часто бывали каши, морковь, селёдка, ещё какая-то немудрящая еда. Я не запомнила, что там ещё было, но всегда хотелось съесть весь паёк сразу. Многие так и поступали, и желудок не выдерживал – люди умирали.

Папа жёстко руководил нашим питанием. Он всё время объяснял, что после такого длительного голодания есть можно только понемногу, но часто – желудок отвык от нормального количества пищи. Дедушка очень сердился по поводу наложенных папой ограничений - после перенесённого блокадной зимой инсульта он стал во многом вести себя, как малый ребёнок. Но папа был твёрд, и всё у нас шло более или менее благополучно, если не считать голодного поноса, который был бичом всего эшелона. Но, по крайней мере, никто из нас не умер от несварения желудка.

На ходу поезда все пользовались той самой дыркой в полу вагона, которая была едва отгорожена каким-то тряпьём – тут уж было не до приличий. А на стоянке на каком-нибудь разъезде следовало по нужде выходить из вагона – этого требовала санитарная служба. Вот так однажды, во время остановки на разъезде папа, отойдя подальше от вагона, вдруг увидел, что состав трогается, а бежать он совсем не мог, даже идти быстро. Придерживая брюки, он доковылял до вагона, а забраться в него не мог – пол находился на уровне груди. Мама тащила его за руки, но поднять не могла. Я закричала, стала просить людей, чтобы помогли нам. И такие же, как мы, доходяги схватили, кто, как мог, папу за руки и втащили в вагон. А я всё плакала, плакала и не могла остановиться.

Наконец мы доехали до Свердловска (теперь это Екатеринбург). С самого начала было решено, что мы все поедем в Челябинск, куда был эвакуирован Ижорский завод, и куда выехала тётя Юля с мужем. Там у неё в декабре 41-го года родилась дочка, о чём мы узнали из телеграммы только в феврале 42-го. Дедушка только и говорил о том, что скоро сможет увидеть свою внучку Наташу. Он очень любил младшую дочь Юлю, которая была на него поразительно похожа, и внешне, и характером, гораздо больше, чем папа.

Я знала, что лет за пять до войны тётя Юля родила мальчика, но сама чуть не умерла при родах, а ребёнок прожил всего десять дней. Его хотели назвать Колей в честь деда. Все родные очень переживали тогда. Поэтому, уезжая в эвакуацию, тётя Юля никому не сказала, что беременна, чтобы никто не волновался. Так что сообщение о рождении Наташи явилось для всех приятным сюрпризом, а деду, наверное, прибавило сил, чтобы переносить тяготы эвакуации.

Когда мы прибыли в Свердловск, и папа пошёл с паспортами к коменданту вокзала, чтобы отметить остановку и получить билеты до Челябинска, ему вдруг объявили, что Анна Ивановна и Николай Дмитриевич, и даже Вера Семеновна с ребёнком, могут ехать в Челябинск ближайшим эшелоном, в котором будут места, а Георгий Николаевич должен ехать по месту высылки, пока в Тюмень.

Папа сначала ничего не понял. Тогда его спросили, разве он не заглядывал в свой паспорт с момента отъезда – там же отмечена высылка по 39-й статье. Что означала 39-я статья и почему она оказалась в его паспорте, папа не знал. Он решил, что так нечётко сработали в НКВД. Ведь дедушку выпустили из тюрьмы, вернули все награды и даже назначили персональную пенсию, а с него, как члена семьи арестованного, снять это «клеймо» забыли. На самом деле в НКВД работали очень даже чётко, и дедушка был здесь ни при чём. Но это выяснилось гораздо позже.

А пока нам ничего не оставалось, как помочь бабушке с дедушкой выгрузиться. Они остались ждать отправки в Челябинск, а мы вернулись в свой эшелон. О том, чтобы оставить папу одного, у мамы и в мыслях не было. И я, конечно, тоже считала, что мы должны быть вместе и никуда папу одного не отпустим.

Когда мы прощались, дедушка был в отличном настроении – ведь через три дня он увидит любимую дочь и маленькую внучку. А папа напутствовал бабушку, чтобы она ни в коем случае не давала деду сразу много есть. И, поскольку сама она была не в силах выходить из вагона, чтобы просила кого-нибудь приносить им на станциях кипяток.

Попрощавшись, мы вернулись в свой эшелон, который повёз нас дальше, в Тюмень. Мы не знали тогда, что видели дедушку последний раз – через пять дней его не станет. Как потом выяснилось, управлять дедом бабушка никак не могла, да и сил у неё для этого не было. В один из дней им выдали паёк, в котором была селёдка. Дед съел сразу целую селёдку. У него обострилось несварение желудка с сопутствующим неудержимым поносом. При этом человек теряет много жидкости, а пить им было практически нечего, потому что на станциях бабушка сама выйти из вагона боялась, а просить кого-нибудь принести воды почему-то не могла, или не хотела.

Через три дня, когда они прибыли в Челябинск, деду было совсем плохо. Тёти Юлин муж дядя Петя, который их встречал, рассказывал потом, что дедушку прямо с поезда увезли в больницу, а бабушку он повёз в посёлок «Строй-7» в пригороде Челябинска. Здесь практически в чистом поле были выстроены цеха и смонтировано оборудование эвакуированного Ижорского завода. Здесь же построили бараки для рабочих и служащих.

На следующий день дядя Петя поехал в Челябинск, в больницу проведать деда. Там ему сказали, что ночью Николай Дмитриевич Булин умер. В свидетельстве о смерти, которое выдали дяде Пете, и которое теперь хранится у меня, почему-то написано, что причина смерти – острая сердечная недостаточность. Дед так и не увидел любимую дочь и маленькую внучку. Ни тётя Юля, ни бабушка даже не смогли поехать с ним  проститься – тётя Юля болела грудницей, а бабушка была очень слаба.

Хоронили деда дядя Петя и бабушкина сестра Елена Ивановна, тётя Лёля Щелканова, с мужем. Когда папа в 46 году приехал в Челябинск, они с тётей Лёлей пошли на кладбище. Несмотря на то, что они знали номер участка, и со времени похорон прошло всего четыре года, могилу найти не удалось - её просто не было. Так от дедушки, такого заметного и значительного при жизни, ничего не осталось на земле. Хотя нет, это не так. На земле остались его металлургические печи, которые работают до сих пор, его идеи и рецепты брони.

 

Международный Патент Н.Д. Булина на изобретение кольцевой термической печи, печь для нагрева трубной заготовки  для производства горячекатанных труб, работает до сих пор

 Просто не осталось памятного места, куда бы можно было принести цветы и поклониться его праху.

 А мы, отъехав от Свердловска, ничего тогда ещё не знали, потому что связи с родственниками не было. Только примерно через месяц, когда мы обосновались в Тюмени, и у нас появился постоянный адрес, мы смогли списаться с родственниками в Челябинске, стали получать от них письма и узнали всё то, о чём я написала выше.

17 апреля 42 года наш эшелон прибыл в Тюмень. Прежде всего, нужно было отметить прибытие в эвакопункте, а потом идти в санпропускник – это такое место, где вновь прибывшие эвакуированные мылись в бане со специальным мылом от паразитов, а их одежду в это время прожаривали в специальных печах, чтобы уничтожить платяных вшей.

По календарю – уже середина весны, а в Тюмени лежал снег, и весна совсем не чувствовалась. Идти от вокзала было недалеко, но мы шли очень медленно и часто останавливались, потому что тяжело было тащить тюк с постельным бельём и два чемодана – все наши вещи. По дороге нас то и дело обгоняли лошадки, впряжённые в сани. Полозья поскрипывали по снегу, на морде у лошадей был иней. От их дыхания получались маленькие облачка пара. Часто попадались кучки навоза, который оставили лошади. Около них хлопотали воробьи, дрались и громко чирикали. Так странно и непривычно было наблюдать эти приметы мирной жизни, как будто войны совсем и не было.

Нас обогнала женщина, которая несла набитую чем-то хозяйственную сумку, где поверх всего, даже немного высовываясь, лежала буханка чёрного хлеба, а на ней – большой довесок. Меня обдало давно забытым вкусным запахом. Видно, хлеб ещё недавно был горячим, а теперь остывал на морозе. Довесок лежал на самом краю, и я всё время на него смотрела и думала: «Вот бы он упал! Даже если в конский навоз, я бы всё равно его подняла и съела. Что тут такого! - ведь лошади питаются овсом».

Женщина с сумкой почувствовала мой взгляд и обернулась. Наверное, поняла, что мы – эвакуированные, и увидела мои голодные глаза, только вдруг она остановилась, взяла этот ещё тёплый довесок и протянула мне: «Ешь, девочка!» - и быстро пошла вперёд. Я ей крикнула вслед: «Спасибо!» - а мама заплакала.

Когда мы пришли в эвакопункт, папа пошёл с документами к какому-то начальству, а нас с мамой оставил караулить вещи. От выходящих оттуда наших попутчиков по эшелону мы услышали, что их отправляют дальше на север, за Полярный круг, в Салехард. Вышла очень расстроенная женщина с двумя детьми из нашего вагона - они были немцами, их выслали как «неблагонадёжных». Она сказала, что это равносильно смерти, т.к. повезут на баржах в ужасной скученности по реке Туре и дальше на север, как только откроется навигация. Судя по тому, какие стоят морозы, ждать придётся не меньше месяца. А пока дают направление в барак.

Расстроенная и напуганная моя мама сказала мне, что, может быть, нас ещё и не отправят на север – папа объяснит им (кому – непонятно), что с нами, скорее всего, вышла ошибка. Но через некоторое время вышел папа с бумажками и невесело сказал, что нас отправят в Салехард, а пока надо всем идти в санпропускник мыться и избавляться от вшей, которых мы приобрели, пока ехали больше двух недель в теплушке без мыла и возможности помыться.

Так как мужчин было меньше, решили, что первым пойдёт папа, а потом он останется караулить вещи, а мы с мамой пойдём проходить санобработку. Ещё в эвакопункте папу предупредили, что оставлять вещи без присмотра нельзя – ему так и сказали: «Всякое бывает».

Очень скоро оказалось, что с нами произошло и «всякое» и даже то, чего не бывает, а если и бывает, то только в книжках или в кино.

Папа вышел довольно быстро. Выглядел он посвежевшим и приободрившимся и сказал, что всё будет хорошо, и нельзя терять надежду. Вот, он уже помылся, и у него прибавилось сил. А за это время его одежду обработали и избавили от паразитов. Теперь нам  с мамой надо идти скорее, потому что потом всех поведут в столовую, а после разместят в бараке.

Мы с мамой пробыли в санпропускнике довольно долго – в женское отделение была очередь. К моему огорчению, меня постригли, как мальчика, оставив только чёлочку (а я ещё до войны так хотела отрастить косы). После мытья с каким-то очень вонючим мылом нам выдали нашу «прожаренную», ещё горячую одежду.

На улице уже темнело. Почти всех увели, и нас ждал замёрзший и какой-то растерянный папа. Он сразу поспешил сказать: «Не расстраивайтесь, но у нас украли чемодан…» Мама охнула – ведь у нас и так было мало вещей. Выяснилось, что украли чемодан с постельным и с нижним бельём, моим и маминым, и ещё там были серебряные ложки, которые мама надеялась поменять на продукты. Так у нас и остались только те серебряные ложки, которыми мы ели в дороге – мама считала, что нечего тащить лишнюю тяжесть и брать с собой ещё алюминиевые.

Папа стал маму успокаивать и всё время повторял: «Ведь мы живы, живы». И потом, это произошло из-за того, что он встретил своего институтского товарища (названной фамилии я не помню – какая-то польская). Он работает здесь, в Тюмени главным энергетиком на Фанерокомбинате. Конечно, у них большая нехватка инженеров. И когда папа объяснил, как он здесь оказался, этот его товарищ сказал, что постарается договориться в НКВД, чтобы папу оставили в Тюмени и дали возможность работать.

Конечно, папе очень хотелось, чтобы так вышло, но он сказал, что не очень-то в это верит, хотя и появилась какая-то надежда. А ведь на самом деле это был для нас вопрос жизни и смерти. Такие истощённые, мы могли не перенести дороги. И как потом выяснилось, действительно до Салехарда на баржах доехало живыми не больше половины тех несчастных, кто был туда сослан.

В барак мы пришли чуть ли не позже всех, и нам досталось самое неудобное место – около входной двери и далеко от печки. Мимо нас все ходили, и от двери дул ветер. Стены были сырыми и холодными. Надо ли говорить, что туалет находился на улице. И мы опять, как в Ленинграде, спали в пальто и укрывались всем, чем могли.

Папа каждый день уходил к своему приятелю. Он знакомил папу с производством и всё время поддерживал в нём уверенность, что удастся что-то для нас сделать. Кроме того, он подкармливал папу в комбинатской столовой, а папин паёк доставался нам.

Я не помню, сколько длилось ожидание, по-моему, не больше недели, но однажды папа вернулся радостный и сказал, что всё получилось: нам разрешили остаться в Тюмени, и он уже написал заявление о приёме на работу на должность начальника паросилового хозяйства Фанерокомбината. Мама заволновалась, что это ведь не папина специальность, но папа сказал, что инженер, если у него есть голова на плечах, должен уметь всё, что касается техники. Папа не бахвалился – он действительно был хорошим инженером и уже имел большой опыт работы на производстве.

Через несколько дней мы уехали из барака.

  НАЧИНАЕМ  ЖИТЬ В ТЮМЕНИ

Вспоминая начало войны, зиму в ленинградской блокаде, эвакуацию и Тюмень, я не перестаю удивляться, как плотно Судьба упаковала множество событий в совсем небольшой отрезок жизни нашей семьи.

Ещё в конце лета 1941 года было решено отправить меня в эвакуацию вместе со школой, в которую я должна была поступать. Папин завод не эвакуировался, а мама не хотела оставлять папу одного в Ленинграде. Меня не эвакуировали, потому что я заболела коклюшем. А эшелон, в котором ехали школьники, гитлеровцы разбомбили по дороге. Много детей погибло, особенно в том вагоне, где ехали мои будущие одноклассники – в него попала бомба.

Когда в начале 1942 года уже в Ленинграде умер от голода мамин брат дядя Семён, и мы только ждали, кто же из нас будет следующим, мама случайно встретила свою давнюю знакомую, у которой была возможность доставать продукты через интендантскую службу. Мама отдала ей много своих вещей в обмен на еду, и мы остались живы.

Неожиданный выезд из Ленинграда в марте 1942 года. Мы думали, что это – плановая эвакуация деда, как видного специалиста, изобретателя, орденоносца, и его семьи, а это оказалась высылка. А, сложись всё по-другому, может быть, вторую блокадную блокадную зиму мы бы и не пережили.

И уж совсем фантастическое спасение от заполярного Салехарда, когда за каких-то полтора часа мы снова получили надежду выжить, но лишились чемодана с немногими оставшимися ценными вещами. В дальнейшем такие чудеса с нами происходили ещё не раз. И всегда, когда казалось, что всё совсем плохо, это оборачивалось чем-то хорошим. Я думаю, если человек не совершает в жизни дурных поступков и в трудных ситуациях не отчаивается, а стремится помочь себе и ближним, Господь не оставляет его, и ангел-хранитель раскрывает над ним свои крылья.

Но вернёмся теперь к описанию нашей жизни в Тюмени. Эвакуированных и их семьи размещали по частным домам. В Горсовете выдавали ордер, где был указан адрес, куда вселяться, и перечислены подселенцы. И жителям приходилось тесниться и принимать совсем чужих людей. Это называлось уплотнением.

Так мы попали на Большую Заречную улицу (номера дома не помню). Хозяйкой была немолодая суровая на вид и немногословная женщина, коренная сибирячка Андреяновна (так она просила себя называть). Андреяновна занимала половину небольшого деревянного дома, состоявшую из сеней, кухни и комнаты. Нас она пустила жить в отгороженный занавеской закуток за печкой, на кухне. Если сравнивать с бараком, это были небо и земля – впервые за много-много месяцев можно было спать раздевшись.

Андреяновна давно овдовела. Два её сына были на фронте. Они были не женаты, и Андреяновна теперь жила одна. Приходили письма от её сыновей. Правда, писали они не очень часто. Все, у кого родные были на войне, с надеждой и тревогой ждали писем с фронта. Если письмо было без конверта, а сложенное треугольничком, - значит, жив. Письмо торопились скорей прочесть. А вот запечатанное в конверт, на официальном бланке означало горестную весть, что человек погиб либо пропал без вести. В 1943 году Андреяновне пришла «похоронка» на младшего сына, а через полгода – на старшего. У неё никого не осталось.

Наша жизнь стала понемногу налаживаться. Папа стал ходить на работу. Поскольку он работал непосредственно на производстве, ему выдали рабочую карточку. Все продукты в магазинах продавались по карточкам, а по рабочей была самая высокая норма. И на меня выдали карточку – детскую. Мама тоже вскоре устроилась на работу – бухгалтером в столовую. У неё тоже появилась карточка – служащего. По ней норма была меньше, чем по рабочей карточке, зато мама могла поесть на работе. Но вынести она ничего не могла – за это строго наказывали и могли уволить. Правда пару раз она мне всё-таки приносила бублик, который прятала в лифчике. Он был из серой муки, но мне тогда казалось, что ничего лучше и вкуснее я в жизни не ела.

Не успела мама устроиться на работу, как её сразу же, как квалифицированного специалиста, направили в подшефный совхоз (так назывались государственные сельскохозяйственные предприятия), чтобы она навела порядок в делах бухгалтерии. Совхоз находился в деревне Великжаны, километрах в сорока от Тюмени. Мама очень хорошо справилась с этой работой, поэтому её потом направляли туда несколько раз не только летом, но и зимой, когда надо готовить годовой отчёт.

Почему я так хорошо запомнила это название? Да потому, что мама сохранила маленькие записочки с подписью заместителя председателя облисполкома. Областной исполнительный комитет – это, выражаясь современным языком, правительство области. Подпись зампредисполкома была скреплена печатью, а в записке было следующее: «Тов. Шофёр! Прошу подвезти гр.Булину В.С., которая направляется в дер.Великжаны для помощи совхозу в составлении годового отчёта».

Мама с этой бумажкой голосовала на дороге, пока не попадалась попутная машина. Это, конечно, был грузовик – легковушек было, наверное, 2-3 на весь город. Вот так она и ехала – в холодной кабине грузовика, зимой, в мороз 40 километров по плохой дороге. Теперь, когда настали совсем другие времена, я с удивлением думаю о том, как это 36-летняя молодая женщина не боялась голосовать на дороге и ехать неизвестно с кем, бог знает куда. Но мама после блокады, похоже, ничего больше не боялась.

А я боялась ужасно. Боялась за маму. Боялась оставаться без мамы. Боялась оставаться одна в тёмной кухне, за занавеской, когда папа ночью дежурил на заводе, а мама уезжала. Электричество в Тюмени хоть и было, но давали его нерегулярно и выключали обычно часов в 8-9 вечера. Андреяновна рано ложилась спать, чтобы не жечь керосиновую лампу. Спала она на печке, потому что зимой в комнате было холодно. Перед сном она нарасскажет мне кучу страшных историй про колдунов, ведьм и оборотней и спит себе, укрывшись ватным одеялом. А я не могу уснуть – мне слышатся шорохи, и чудится мелькание каких-то теней за окном. Съёжившись под одеялом и укрывшись с головой, я, наконец, со страха засыпаю.

Идти в школу в мае уже не было смысла, и было решено, что я пойду осенью сразу во второй класс. А пока впереди было лето.

Я быстро познакомилась с окрестными детьми, и они меня приняли в свои игры, но бывало, что мне совсем не хотелось выходить на улицу. Дело в том, что недалеко жил один мальчишка, Валька Зарипов (все его звали «Зарипа»), который, едва увидев меня, уже издали начинал кричать: «Москвичка – в ж… спичка!» Я пыталась ему серьёзно объяснять, что я – эвакуированная из Ленинграда, тогда он стал кричать: «Выковыренная! Выковыренная!» и ещё кидался комьями грязи. Мне было очень обидно. Кроме того, я выросла из всех своих одёжек. Обувь ещё как-то разнашивалась, а вот платья стали очень короткими. Местные дети в таких не ходили и тоже, чуть что, кричали: «Смотри, у неё портки торчат!»

А Зарипа нашёл еще к чему придраться: «Она жидовка!» - вопил он на всю улицу. Я раньше этого слова никогда не слышала и спросила других ребят, что это значит. Мне объяснили, что это значит «еврейка». Это слово я знала, потому что моя мама и бабушка Оля – еврейки, а папа и вся его родня – русские. Слово «еврейка» для меня никогда не было ни дразнилкой, ни, тем более, ругательством. В Колпине я никогда с этим не сталкивалась. Но мне показалось несправедливым, что меня называют еврейкой, и я абсолютно серьёзно стала объяснять всем, что мама у меня действительно еврейка, но я русская, потому что, когда меня «покупали» мама не работала, а значит, меня купили на папины «русские» деньги. Это моё объяснение вызвало всеобщий хохот, потому что продемонстрировало полную неосведомлённость в вопросах деторождения. Похоже, что дети Большой Заречной улицы были в этом плане прекрасно осведомлены. А я (это ж надо!) в свои неполные 9 лет ещё верила, что детей покупают в специальных магазинах. Потом ещё долго, увидев меня, местные ребята кричали: «Вон идёт «купленная на русские деньги»!»

В общем, не всегда я получала удовольствие от гуляния на улице, но выходить, всё равно, приходилось. Во-первых, иногда надо было принести воду из колонки, водопровода в доме не было. Правда, чаще всего это успевали сделать мама или папа перед уходом на работу. Но ведро было всего одно, и вода в нём быстро кончалась. Я не привыкла носить полное ведро так, чтобы вода не расплёскивалась, да и тяжело было. А нести половину было стыдно – опять смеялись соседские ребята. Я наливала полное ведро и изо всех сил старалась нести его, не расплёскивая. Но вода выливалась мне на ноги, и я всё равно приносила только полведра.

Во-вторых, в мои обязанности входило «отоваривать» карточки. Это значило, что нужно было «получать» по продовольственным карточкам продукты, которые по норме полагались на месяц, если их в этот день «выбрасывали», т.е. продавали, в магазине. Все так и говорили «получать» вместо «покупать» и «давали» или «выбросили» вместо «продавали», потому что было мало похоже на торговлю: плати деньги, сколько указано, и получай, что положено по норме. А если вдруг выбросили выгодный товар, например, постное масло, тот, кто успел отовариться, был счастлив. Не всем так везло. Кто не успел, довольствовался каким-нибудь комбижиром, да и то, когда его выбросят в следующий раз.

Хлеб выдавали каждый день, но только на тот талончик хлебной карточки, на котором стояло соответствующее число. Вперёд не давали, поэтому ходить за хлебом в магазин и стоять довольно долго в очереди приходилось ежедневно, да ещё занимать очередь заранее и ждать, когда его привезут с хлебозавода. Зато, в отличие от Ленинграда, перебоев с хлебом не было, и пекли его из нормальной муки. Буханки, ещё теплые, с хрустящей тёмно-коричневой корочкой, замечательно вкусно пахли, а отпускали по норме гораздо больше, чем в блокаду. Взвешивали норму очень тщательно, поэтому почти всегда к основному объёму был довесок, иногда довольно большой. Мама мне всегда говорила: «Довесок можешь съесть по дороге»,- что я и делала с удовольствием. Но если дома был сахарный песок, я довесок не съедала, а несла домой. Посыпала его сахарным песком, и этот кусочек чёрного хлеба казался мне вкуснее любого довоенного пирожного.

От завтрака до ужина на одном хлебном довеске протянуть трудно. Мама оставляла мне какую-нибудь еду на обед. Я её разогревала в русской печи, которую Андреяновна топила каждый день. Она обычно спрашивала, есть ли у меня,  что поставить в печку. В Тюмени уже всегда что-то было. Почти всегда была дома картошка. Я её варила в мундире и, по блокадной привычке, ела вместе с кожурой.

Картошка стоила на рынке 1200 рублей – мешок, а у папы как раз была зарплата 1200 рублей в месяц. При таких ценах на папину и мамину зарплаты, конечно, не разгуляешься. Но наши любимые родные в Челябинске, узнав наш адрес, стали нам помогать деньгами. Судя по нашим письмам, которые сохранила моя бабушка Аня, мы благодарили их за переводы, которые в основном посылала тётя Юля. Как только у неё закончился декретный отпуск, она пошла работать, оставив маленькую Наташу на попечение бабушки. И тётя Юля, и дядя Петя работали на военном заводе и получали неплохую зарплату. Бабушка, приехав в Челябинск, рассказала им, как мы голодали в Ленинграде. Ведь писать об этом в газетах было запрещено, и никто ничего не знал о том ужасе, который пережили блокадники.

Я помню, как однажды, получив из Челябинска перевод, мы с мамой пошли на рынок и купили кусок мяса, молоко и стакан черники. Не помню, сколько стоило остальное, но чернику я запомнила – 80 рублей. Потом мы стали сами ходить в лес за ягодами в мамин выходной.

Местные женщины, которые работали с мамой, брали нас с собой - они знали ягодные места. Но каждый раз они охали и ахали по поводу того, что мы были одеты совсем не так, как надо. Дело в том, что вокруг Тюмени было много болот и очень много комаров. Местные обувались в резиновые сапоги, косынки повязывали так, что оставляли только щёлочки для глаз. А мы, хоть и в чулках, но в каких-то туфельках и с голыми руками, сразу же становились лёгкой добычей жуткой кровожадной мошки.

Кроме того, мы плохо разбирались, где топь, а где кочка, и часто проваливались в болото. Особенно этим отличалась я – если уж провалюсь, то по самую попу. Пока выбиралась из хлюпающей жижи, становилась похожей на негра. Болота были какие-то особенные, не очень вязкие, но коричнево-чёрные (может быть, оттого, что нефть там очень высоко залегала, как я теперь думаю). Вот так однажды я потеряла в болоте одну из последних своих туфель. По правде сказать, я из них уже выросла. Задники стоптались, и туфли плохо держались на ноге, потому, наверное, одна из них и осталась в болоте.

Домой я ковыляла босиком, а у родителей возникла ещё одна проблема: во что меня обуть. Ведь в магазине обувь просто так не продавали – её можно было купить только по специальному ордеру. Оставалось идти на рынок. И купили мне там какие-то изрядно поношенные мальчиковые ботинки на шнурках. Такая «обновка» меня совсем не радовала, но выбирать не приходилось.

А ягод мама набирала довольно много, так как была привычна к этому ещё с молодости. Местные даже удивлялись: «Гляди-ка, ленинградская, а сноровистая». Мама не тратила время даже на то, чтобы отмахиваться от комаров и мошек, и возвращалась вся опухшая от укусов. А я, конечно, набирала мало, ныла много и, отмахиваясь, иногда рассыпала даже то, что успела собрать.

Земляники в лесу почти не было, была черника и костяника (ягода, внешне похожая на малину, но с листьями, почти как у земляники, растущая на невысоком стебельке и кислая, по сравнению с малиной).

 

   Фрагмент третий

 ПОЖАР И ТЮРЬМА

Постепенно мы начали отходить от блокадных потрясений, и о положении на фронте стали поступать обнадёживающие сообщения. Но тут неожиданно на нас опять рухнула беда. И пришла, откуда не ждали. Судьба нам приготовила новое испытание.

Шёл к концу декабрь 1942 года. Маму с папой пригласил к себе встречать Новый год тот самый инженер, который помог нам остаться в Тюмени. Я уже писала, что он работал на Фанерокомбинате главным энергетиком (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию).

Я, конечно, просилась пойти с ними, но родители сказали, что это неудобно. Им не хотелось оставлять меня одну, но и не пойти они не могли. «Ведь этот человек так много для нас сделал»,- сказала мама.

В общем, они ушли, сопровождаемые моим нытьём. И никто не мог знать, что папу я увижу снова только через полгода, и что эти полгода опять резко изменят нашу судьбу.

Когда родители ушли, я попила морковный чай с Андреяновной, и по случаю Нового года она угостила меня картофельными шаньгами – это такие ватрушки из ржаной муки с картошкой вместо творога. Потом мы легли спать и быстро заснули, хотя я собиралась не спать до прихода родителей, а они обещали вернуться быстро.

Когда я проснулась, было ещё темно, но Андреяновна уже гремела вёдрами (значит, наступило утро). Вдруг вбежала взволнованная мама и сказала, что папа в милиции. Ночью на комбинате произошёл пожар. Все сидели за столом, когда главному энергетику позвонили с комбината, и они с папой побежали туда. Пожар случился в котельной, то есть на папином участке.

Папа принимал участие в тушении. Полез с багром на крышу котельной, а крыша провалилась. Папа уцепился за балку и не упал в огонь, но обжёг ноги, а брюки совсем сгорели. Его сверху сняли пожарные. А потом приехала милиция, и папу увезли, как был без брюк, только в зимнем пальто, которое он снял, когда полез на крышу, чтобы было удобнее. Всё это мама мне рассказала со слов главного энергетика, у которого они были в гостях.

Мама быстро собрала папе бельё, другие брюки и туалетные принадлежности и побежала в милицию. Я потащилась за ней. У нас взяли вещи и попросили подождать. Мы думали, что подождём, и к нам выйдет папа. Мама мне сказала, что сейчас, наверное, он подпишет какие-то протоколы, и его отпустят. Прошло довольно много времени, но никто не выходил. Не знаю, как долго мы просидели, может быть, два часа, а может – три. Наконец вышел какой-то человек и сказал маме: «Ваш муж находится под следствием. Будут выясняться все обстоятельства дела, и на время следствия он будет содержаться в тюрьме», - и назвал адрес.

Мама побелела – я даже испугалась, что она сейчас упадёт, - и спросила, можно ли ей увидеть мужа сейчас. Человек, который с нами говорил, ответил, что теперь она сможет получить разрешение на свидание только у следователя Ходорченко, который будет вести дело, но это не раньше завтрашнего дня. Я очень хорошо запомнила фамилию следователя, потому что с этим человеком был связан следующий крутой поворот в нашей судьбе.

А дядька, который разговаривал с мамой, продолжал объяснять: «А что ему можно передать, вы узнаете в конторе тюрьмы». Мама стояла, и у неё текли слёзы. А я стала орать, чтобы меня сейчас же пустили к папе, потому что он не виноват в этом пожаре. Дядька на меня посмотрел даже не очень сердито и сказал, как раньше говорили про дедушку: «Во всём разберутся и, если он не виноват, быстро выпустят твоего папу». На это я нагло ответила: «Знаю я это «быстро» - с дедушкой вон как долго разбирались». «С каким ещё дедушкой?» - спросил дядька, но мама не дала мне ответить и потащила на улицу.

Мы с мамой всю дорогу до дому плакали и, не дожидаясь завтрашнего дня, пошли искать тюменскую тюрьму. Она оказалась очень далеко, на другом, высоком берегу Туры. Потом мы, правда, выяснили, что можно не ходить через мост, а пойти прямо от нашей улицы на другой берег по льду. Получалось быстрее. Но трудно было карабкаться на кручу по узкой обледенелой тропинке, которую протоптали люди для сокращения пути.

Эта дорога стала для нас привычной надолго. Мы ходили с передачами и на встречу со следователем два-три раза в неделю - сначала по льду, а потом, когда река вскрылась, через мост – до мая 1943 года, пока папа не вернулся домой. Это были очень тоскливые походы, всего несколько раз более бодрые для мамы, когда ей разрешали свидание с папой. А детей на свидание не пускали. Я и сейчас как будто со стороны вижу зрением памяти чёрное звёздное небо, огромная река, покрытая льдом, и посреди этого необъятного простора темнеют две промёрзшие на жгучем морозе фигурки.

К тюрьме я почти всегда ходила с мамой и стояла с ней в очереди, чтобы сдать передачу. А в те дни, когда ей разрешали свидание, я топталась на морозе одна у проходной и очень боялась: вдруг мама не выйдет, вдруг её тоже посадят в тюрьму, и я останусь совсем одна. Я плакала, у меня слёзы и мокрота под носом застывали на морозе (а морозы в Сибири очень крепкие). Какие-то женщины меня утешали. Мама, увидев меня в таком состоянии, каждый раз говорила, что больше меня с собой не возьмёт, а я клялась, что больше плакать не буду, и опять тащилась за ней.

В результате у меня начался сильный бронхит. Я пролежала дома недели две с температурой и кашлем, и ко мне на дом стали присылать медсестру из поликлиники, ставить банки. А однажды она отказалась меня лечить, потому что в комнате было так холодно, что она побоялась меня раскрыть, чтобы я не заболела ещё хуже. Маме она оставила записку, чтобы та договорилась с хозяйкой и попросила её чаще топить печку. Андреяновна дрова экономила, потому что их распределяли по скудной норме, и каждое полено было на счету.

Несмотря на мою болезнь, мама продолжала ходить на работу. Тогда не давали длительных больничных листов по уходу (а может быть, она боялась взять больничный, чтобы не потерять работу). Так или иначе, но маму на работе пожалели и дали ей дополнительный ордер на дрова. Мама на санках перевезла их домой за несколько ездок, и Андреяновна стала топить печку не один, а два раза в день. Стало теплее. Мне полегчало, и температура стала нормальной. А кашель продержался до лета.

Странно, что в Ленинграде, несмотря на полный голод и совсем уж полный холод, никто из нас не болел никакими простудными или инфекционными заболеваниями. Какой-то парадокс!

Все зимние каникулы прошли для меня в походах в тюрьму и в выступлениях в госпитале. Из тимуровской бригады я ушла, потому что представить себе не могла, как я буду там работать под косыми взглядами остальных тимуровцев, да ещё кто-нибудь скажет, что мой отец – вредитель. А выступать в госпитале мне нравилось – нас там хорошо принимали, все хлопали и радовались, и я ненадолго забывала о своём горе.

На первом же свидании папа сказал маме, чтобы она попросила следователя затребовать в дирекции комбината его докладные, как начальника паросилового хозяйства, о пожароопасном состоянии подведомственного ему оборудования, которое требовало ремонта, а он не проводился с момента постройки. Ещё папа сказал, что копии этих докладных лежат у него в столе на работе. И если их не изъяли и не уничтожили, чтобы свалить вину на него, то они послужат для его оправдания.

Следователь Ходорченко был примерно одних лет с моими родителями. Коренастый, крепкого сложения мужчина, черноволосый и черноглазый, с небольшими усами, он выглядел бы как настоящий запорожский казак, будь у него на макушке чуб, а усы попышнее. Он располагал к себе открытой манерой общения, говорил спокойно и неторопливо. Относительно копий папиных докладных он сразу успокоил маму, что обыск у папы в кабинете уже был, и копии этих докладных у него.

Когда однажды я увязалась за мамой, которая шла к следователю на приём, он, увидев меня, сказал: «Ой, а у меня дочка тебе ровесница, тоже учится во втором классе. Её зовут Маджи. Хочешь, я вас познакомлю? Подожди, скоро они с мамой придут сюда - принесут мне обед». Мы остались в коридоре, и через некоторое время пришли очень красивая полная женщина, с косой, уложенной узлом на затылке, румяная и большеглазая, а с ней – хорошенькая девочка, одетая в белый овчинный полушубок и белые сапожки-бурки.

Я посмотрела на своё кургузое потёртое пальтишко и валенки, на которые были натянуты связанные мной носки, и застеснялась ужасно. А Ходорченко сказал жене: «Лариса, пригласи ленинградцев в гости. Это Ирочка, пусть они с Маджи поиграют». Не знаю, что Лариса подумала, но она улыбнулась, подала маме руку, они познакомились, и мы пошли в гости.

Лариса накормила нас украинским борщом и котлетами, в хлебнице на столе лежал, нарезанный большими ломтями, белый хлеб. Всё было так вкусно, и мне очень хотелось есть, но я старалась это не показывать и ела медленно, а могла бы, кажется, съесть в три раза больше. Потом мы играли с Маджи в куклы и в шахматы. Мне, правда, казалось, что ей не очень приятно играть с мало знакомой плохо одетой девочкой – рядом с ней я выглядела нищенкой, - но она не показывала виду.

Мы ещё раза два бывали у Ходорченко дома. Мне и хотелось туда, и каждый раз становилось не по себе. Там я попадала в нормальную жизнь, к которой привыкла и которой жила ещё совсем недавно, до войны. А теперь мне казалось, что они воспринимают меня, как нищенку, и принимают из жалости. Теперь вспоминая то время, я думаю, что это было не так.

Мама спросила Ларису, почему у их дочки такое редкое имя. Она объяснила, что они с Украины, кажется, из Юзовки. Там, на металлургических заводах было много иностранных инженеров, и у их соседей-американцев были две девочки, Мэри и Маджи. Потом американцы уехали, а Ходорченко назвали свою дочь понравившимся им американским именем. Вообще, Ларисе с мамой было о чём поговорить и что вспомнить – ведь мы несколько довоенных лет прожили на Украине, под Мариуполем; и там, на заводе, где работал папа, тоже были иностранные инженеры.

Так что на Украине в 30-е годы под влиянием иностранных специалистов возникла мода на непривычные для нас имена. Я знала родившихся в те годы на Украине людей по имени Мэри и Дэви и очень хотела бы надеяться, что где-то в России или на Украине живёт и здравствует Маджи, урождённая Ходорченко. И, если бы она меня услышала сейчас, я бы сказала ей, что часто с большой теплотой и благодарностью вспоминаю очень хороших и отзывчивых людей - её родителей.

Зная обстановку доносов и всеобщей подозрительности тех лет, приходится только удивляться смелости и благородству следователя НКВД Ходорченко, который не побоялся пригласить к себе домой семью высланного да ещё и находящегося под следствием человека.

Тем временем стало очевидно, что папа в пожаре не виноват. Следствие шло к концу, и на одной из встреч Ходорченко сказал маме: «Не понимаю, почему вас выслали по 39-й статье». Мама стала объяснять, что папин отец, Николай Дмитриевич Булин, был арестован в 38-м году и был под следствием, но в 40-м году его освободили за прекращением дела, вернули все награды и даже назначили персональную пенсию союзного значения. Но, может быть, по ошибке про членов семьи забыли, и за его сыном, так и тянется этот «хвост». На это Ходорченко возразил, что Николай Дмитриевич ведь не выслан, ему разрешили въезд в Челябинск - закрытый город, - и предложил: «Давайте, пока не закрыто дело Георгия Николаевича, мы по линии НКВД затребуем его документы из органов НКВД Ленинграда, а вы со своей стороны тоже напишите письмо в НКВД и, может быть, ещё куда-нибудь.- Мама сказала, что деда лично знал Калинин. – Вот и напишите Михаилу Ивановичу».

Ходорченко сделал, как обещал. Через некоторое время он сказал маме, что получил документы из Ленинграда и всё выяснил. Оказывается, дедушка тут действительно не при чём. В деле есть донос на Георгия Николаевича Булина, где он обвиняется в том, что не согласовывает выполнение военного заказа с военпредом (представитель военного заказчика на заводе), ведёт себя как старорежимный барин и не считается с замечаниями военпреда по поводу технологии изготовления изделий №… . На основе этого сделан вывод, что, вполне возможно, Булин Г.Н. саботирует оборонное производство.

Узнав всё это, Ходорченко спросил уже у папы, не помнит ли он какого-то конфликта с военпредами. И папа вспомнил, что незадолго до нашего отъезда из Ленинграда он поругался с военпредом, когда тот, не будучи специалистом, попытался вмешаться в производственный процесс со своими указаниями. На это папа ему резко ответил, что поскольку он не инженер-специалист, а имеет военное образование, то лучше бы ему заниматься своим делом.

Конечно, папа тогда вспылил. Так говорить с военпредом было нельзя. Но надо понимать, что ему, измученному голодом и холодом и постоянной тревогой за жизнь родных, приходилось не только выживать, но и руководить оборонным производством на своём заводе, принимать ответственные решения. А тут ещё работать мешали люди, которые, как папа говорил «путались под ногами». К слову сказать, пайки у них были намного лучше инженерских.

Теперь папа понял, что имел в виду тот военпред, когда после их стычки сказал: «Вы меня ещё вспомните!» Но тогда в Ленинграде папа об этом забыл. Теперь пришлось вспомнить.

Следствие закончилось. Невиновность была доказана, и папу освободили. Но оставалась 39-я статья и ссылка. Мама ещё не успела воспользоваться советом Ходорченко и никуда не писала. Теперь уже папа сам написал письма в НКВД и М.И.Калинину. У меня сохранились копии этих писем. По датам видно, что написал он их не сразу после освобождения – сначала надо было всё уладить с работой.

На Фанерокомбинат папа не вернулся, а пошёл работать главным механиком в артель «Рекорд». Там производили какие-то металлические детали и тоже для фронта. Теперь папина работа была далеко от того места, где мы жили, на другом берегу Туры. Чтобы ему было ближе ходить на работу, мы перебрались на другую квартиру, тоже в Заречье, но гораздо ближе к мосту. Здесь у нас уже был не угол за занавеской, а отдельная комната с печкой. Хозяйка, Валентина Степановна Сухих, коренная сибирячка, тоже работница «Рекорда», сама предложила к ней переехать и не запрещала топить печку.

Теперь, когда бытовые проблемы были улажены, папа стал ходатайствовать о снятии с него клейма 39-й статьи. Привожу здесь тексты его обращений.

Управление НКВД Ленинградской области

Булина Георгия Николаевича

Адрес г.Тюмень, Омской области, Б.Заречная, 73.

Паспорт ПС Х1 №721136, выд. РКм. Г.Колпино от 26/1У-1941 года.

 

З А Я В Л Е Н И Е

С 1938 года по 1941 год я проживал в г.Колпино, а работал в г.Ленинграде, на заводе «Металлокомбинат» Горместпрома начальником технического отдела и главным инженером завода. В сентябре 1941 года, в связи с приближением линии фронта, я с семьёй переехал из г.Колпино в Ленинград и был временно прописан по 5-й Советской, д.24, кв.13, а с декабря 1941 года по Кировскому пр., д.№54, кв.7.

13 марта 1942 года, во время эвакуации населения из Ленинграда, я был вызван в 18 отд. Милиции и мне было предложено выехать из г.Ленинграда в тыл СССР вследствие того, что мне отказано в дальнейшей прописке. Копию извещения при сём прилагаю. Одновременно в паспорте была сделана отметка, что паспорт выдан на основании ст. 39 Положения о паспортах.

Хотя причина вышеизложенного мне неизвестна, но, предполагая, что это произошло вследствие того, что мой отец, БУЛИН Николай Дмитриевич, в 1938г. привлекался по статье 58, прилагаю при сём документы, реабилитирующие его.

1. Копия справки №3999 об освобождении его из-под стражи в связи с прекращением дела.

2. Копия орденской книжки №001936 о награждении моего отца Орденом Трудового Красного Знамени.

3.   Копия выписки из распоряжения №10-с по Народному Комиссариату Тяжёлой Промышленности о премировании его за особо ударную работу личной легковой машиной.

4.  Копия приказа №66 по Гос.Ижорскому заводу о том же.

5. Копия пенсионной книжки №23082 о назначении пожизненной пенсии Республиканского значения постановлением СНК РСФСР №61 от 4/1Х-1940 года.

6.  Моя производственная характеристика, выданная правлением артели «Рекорд», где я в настоящее время работаю.

Прошу рассмотреть данное заявление и снять статью 39 с моего паспорта.

О Вашем решении прошу сообщить по адресу: г.Тюмень, Омской области, Б.Заречная, №73.

1/Х-1943 года    /БУЛИН Г.Н./

Папа отправил это письмо, и мы стали ждать ответа - месяц, другой, третий. Наступил 1944 год, а ответа всё не было. Тогда уже в начале февраля 1944 года папа написал М.И.Калинину, которого называли «всесоюзным старостой», потому что он был председателем Президиума Верховного Совета (парламента), и обращались к нему с жалобами со всех концов страны, отчаявшись добиться справедливости на месте. Вот и папа использовал эту возможность как последнюю надежду добиться справедливости.

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СОЮЗА ССР М.И. КАЛИНИНУ

От инженера БУЛИНА Георгия Николаевича

рождения 1906 года, пасп. Х1 пс №721136

Адрес: г.Тюмень, Омской обл., Б.Заречная, д.№73

  

З А Я В Л Е Н И Е

Подавая данное заявление на Ваше имя и решаясь по личному делу обращаться к Вам в настоящий момент, когда, может быть, не время для этого, я вынужден к этому обстоятельствами, приведшими мою жизнь, как специалиста, в тупик и до известной степени уменьшившими ту пользу, которую я мог бы приносить в общем деле защиты Родины и восстановления нашей промышленности. Не считая далее возможным находиться в пассивном ожидании, пока вопрос, касающийся меня, разрешится обычным порядком, и приняв в этом направлении необходимые меры, я решил просить Вас помочь мне вернуться на ту специальность, по которой отец мой, Булин Николай Дмитриевич, проработал 46 лет на Ижорском заводе, был награждён Орденом Трудового Красного Знамени, легковой машиной, и умерший при эвакуации в 1942 году в результате блокады Ленинграда; вернуться на путь инженера-прокатчика специальных сталей, на котором я проработал с 1928 года 10 лет, изучая опыт отца и приобретая свой собственный, и с которого я был сбит обстоятельствами в 1938 году.

В этом году мой отец, работавший зам. гл. инженера Ижорского завода, был арестован органами НКВД по обвинению по ст. 58-п и находился под следствием до 1940 года, после чего он был освобождён в связи с прекращением дела /см. прилагаемую справку №3999 об освобождении/.

В связи с арестом отца мне пришлось оставить оборонную работу инженера-прокатчика и нач. цеха в предприятиях, выполняющих спецзадания, и перейти на работу в местную промышленность и промкооперацию, не по специальности.

В 1938 году я, после долгих скитаний из одной промартели в другую, поступил мастером на завод «Металлокомбинат» в г.Ленинграде. Проработав мастером пилорубного цеха этого завода 1 ½ года, я, после освобождения отца, был назначен начальником технического отдела и затем гл. инженером завода. Во время блокады Ленинграда, в зиму 1941/1942 года я был переведён гл. инженером завода «Металлотрансстрой», опять-таки ничего общего с моей специальностью не имевшим.

Наконец, 14/Ш-1942 года я был назначен гл. инженером Ленметремсоюза /см. справку от 14/Ш-1942г. №5/4 /, но в тот же день был вызван в паспортный стол 18-го отд. Милиции г.Ленинграда, где мне без всяких объяснений было вручено извещение, что мне в прописке в г.Ленинграде отказано, и я должен явится на Финляндский вокзал для выезда из Ленинграда /см. копию извещения/. Кроме того, как выяснилось спустя неделю, уже в дороге, в моём паспорте была сделана приписка, что он выдан на основании ст.39 Положения о паспортах.

Хотя я до сих пор точно не знаю, о чём гласит эта статья, но, судя по отношению ко мне разных лиц и учреждений, я вижу теперь, что она сильно ограничивает мою деятельность инженера как территориально, так и по специальности.

До 1938 года, т.е. до ареста отца, я окончил в 1928 году Ленинградский Технологический институт и работал в прокатных-термических цехах Ижорского и Мариупольского завода им.Ильича, руководил в течение 10 лет производством судовой брони и прокатом листовой стали. Об этом периоде моей деятельности хорошо знает Нарком И.Т.ТЕВОСЯН, бывший в то время нач. 7-го гл. Управления Наркомоборонпрома и знавший меня лично в качестве начальника листопрокатного цеха.

В настоящее же время я работаю в артели «Рекорд», занимающейся выпуском гвоздей и повозок для РККА (Рабочее-Крестьянской Красной армии. Прим. авт.). Хотя это тоже нужное дело, но мой опыт и знания специалиста не используются, и я их постепенно теряю.

Если всё это происходит из-за того, что отец находился под следствием по обвинению по ст.58, то я, представляя: отца, (Далее следует список документов, свидетельствующих о полном восстановлении всех наград и званий папиного отца, такой же, как в заявлении в НКВД. Прим. авт.), прошу рассмотреть данное заявление, снять с моего паспорта ст.39 Положения о паспортах и дать мне возможность перейти на работу по моей специальности на один из прокатных заводов, например, на Кулебакский завод №178, куда меня приглашают, согласно прилагаемой копии телеграммы гл. инженера завода.

Правление артели «Рекорд», где я работаю, без распоряжения вышестоящих организаций меня не отпускает. Кроме того возникают также и препятствия с наличием в паспорте отметки ст.39, лично мной не заслуженной, так как я судебным или административным взысканиям не подвергался, на территориях, оккупированных немцами, не был, за границей не жил, и из родственников никто не живёт. Русский по национальности. Беспартийный. Единственно, как это выше было указано мной, отец находился под следствием по ст.58 и в результате последнего был освобождён с возвращением всех наград.

Т.о., я считаю моё положение не используемого по специальности специалиста результатом недоразумения и прошу Вас его разрешить. Со своей стороны мною подано 3/ХП-1943г. заявление Ленинградскому Управлению НКВД о снятии статьи 39, копию которого при сём прилагаю, но до сих пор ответа на него не поступило, что и вынудило меня обратиться к Вам лично.

З/П-1944

   /БУЛИН/

  Адрес: г.Тюмень, Омской области, Б.Заречная, д.№73.

Прошли весна, лето, началась осень – несколько месяцев томительного ожидания, и, наконец, уже глубокой осенью пришло распоряжение из НКВД за подписью Л.П.Берия: С Г.Н.Булина статью 39 снять, заменить ему паспорт и разрешить въезд в Ленинград (который ещё находился в блокаде). И почти сразу же после этого папе пришли вызовы с трёх оборонных заводов с приглашением на работу – с Путиловского, Ижорского и Кулебакского.

Вот и опять: «Не было бы счастья, да несчастье помогло», и вмешался ангел-хранитель. Если бы не этот пожар, после которого папа попал в тюрьму, мы не встретили бы замечательного честного и отзывчивого человека, следователя НКВД Ходорченко (странно звучат мои эпитеты в адрес работника такого учреждения), который увидел в нас не «врагов народа», а несчастных людей, которые нуждаются в помощи. Он не ограничился тем, что установил папину невиновность, а помог разобраться в ситуации с нашей высылкой и научил, как избавиться от позорного клейма, с которым вся наша дальнейшая жизнь могла быть сломана. Если бы не следователь Ходорченко, так бы и сидели мы в Тюмени до смерти Сталина и до массовых реабилитаций.

Сколько живу, буду вспоминать этого человека с благодарностью. А вот имени, к сожалению, не помню, наверное, потому, что мама всегда в разговорах  называла его по фамилии, а жену и дочь – по имени. Ни в маминых, ни в папиных старых записных книжках, которые я храню, не осталось его адреса. Может быть, это не случайно. Возможно, родители боялись оставить хоть какой-то намёк на то, что между нашими семьями были отношения помимо официальных, и тем самым навредить хорошему человеку.

Оглядываясь на прошлую жизнь нашей семьи, я с удивлением замечаю одну и ту же ситуацию: чтобы произошло изменение к лучшему, должно обязательно случиться что-то плохое. Если бы не мой коклюш, я могла оказаться в школьном эшелоне и погибнуть под бомбами. Если бы не стычка папы с военпредом, нас бы не выслали из Ленинграда, и, кто знает, возможно, мы бы не пережили следующую голодную зиму. И уж совсем неожиданное и чудесное избавление от Салехарда, которое произошло за те полтора часа, в которые нас с мамой избавляли от вшей, а папа лишился чемодана. Теперь вот пожар, тюрьма, а в результате с папы сняли клеймо неблагонадёжности. И в дальнейшем такие чудеса происходили с нами ещё не раз. И всегда, когда, казалось бы, всё совсем плохо, вдруг это «плохо» оборачивалось чем-то хорошим. Я верю, что каждый раз нас спасал Бог, и ангел-хранитель раскрывал над нами свои крылья.

  

ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ В ТЮМЕНИ

Жизнь опять стала налаживаться. Я перешла в третий класс. С ребятами в школе были хорошие отношения. Появились подруги. Не надо было больше бояться за папу и носить ему передачи в тюрьму. В газетах писали о наших победах на фронте, и верилось, что скоро будет победа. Из-за всего этого у меня постоянно было хорошее весёлое настроение. И вот теперь, когда, казалось, всё прекрасно, я чуть было не рассталась с жизнью.

Это произошло в самом конце учебного года, когда я оканчивала второй класс. Школа наша стояла на самом берегу Туры. Когда весной река разливалась, вода подходила почти совсем к школьному двору, и в переменку мы развлекались дурацким образом. Во время разлива к берегу прибивало много брёвен, оторвавшихся от плотов и застрявших на реке при ледоставе. Эти брёвна, ничем не связанные, образовывали на вид один большой настил у берега. Вот мы и развлекались, прыгая по этим брёвнам.

Однажды я, прыгая с бревна на бревно, не удержалась, 

соскользнула в воду и упала, а бревно меня накрыло. Хоть и было мелко, но здоровенное бревно лежало у меня на груди, а вода закрывала меня с головой. Я пыталась его столкнуть, но в это время другое бревно накатилось мне на ноги. Стало уже нечем дышать. Отчаянно, из последних сил я толкнула бревно, и оно сдвинулось мне на живот. Тогда я смогла поднять голову и сделать вдох. Потом заорала прежде, чем бревно снова на меня наехало. Кто-то из ребят услышал и помог мне выбраться.

 Оказывается, мои одноклассники в пылу игры даже не заметили «потерю бойца», и я могла бы так и остаться под брёвнами, где и глубина-то была всего меньше, чем по пояс. Я тряслась не от холода, а от ужаса, когда представила, что было бы с мамой и папой, если бы я утонула. Сильно промокшая, я пришла на урок с опозданием. Учительница меня отругала и выгнала домой сушиться. Но домой я тоже не пошла – сушила одежду на себе, сидя на солнышке за стеной школы.

Больше я по брёвнам не бегала, но бронхит, который так долго не могли вылечить, начался снова. Маме я ничего не сказала. Она и так очень сокрушалась из-за бронхита. Потом, спустя долгое время, решилась рассказать папе. Ну, а мама узнала об этом происшествии уже после войны.

Пока ждали ответа на папины заявления в ленинградское Управление НКВД и М.И.Калинину, прошло лето. Папа устроился на работу на полукустарное металлообрабатывающее предприятие под названием «Рекорд».

Осенью я пошла в 3-й класс. Школа. Уроки. Как и в прошлом году, мы с ребятами ходили в госпиталь, пели и читали стихи раненым. Казалось, всё как обычно. Но для меня время тянулось томительно. Я ждала и не могла дождаться, когда же, наконец, мы сможем уехать в Ленинград.

И вот – радостная весть из Ленинграда: с папы снимается обвинение по какой-то непонятной 39-й статье. А вскоре после этого пришло сразу два предложения о работе в Ленинграде и вызов с Кировского завода. Ленинград ещё был в блокаде, поэтому в вызове-пропуске было написано, что папе разрешён въезд в Ленинград, но без семьи. Этот документ хранится у меня.

Мама очень не хотела, чтобы мы оставались в Тюмени одни, без папы, и стала просить его захватить нас с собой и довезти хотя бы до Кулебак (это в Горьковской области), куда к этому времени перебралась семья маминой сестры Любы. Муж моей тёти Любы, дядя Ёся, который до этого работал в Сормове, недавно был назначен главным металлургом Кулебакского завода и перевёз туда семью. Теперь мне очень захотелось в Кулебаки, даже больше, чем в Ленинград. Ведь там у меня будет сразу столько родных: тётя Люба и дядя Ёся, бабушка Оля и два братика – Сенечка и Юлик, который родился в эвакуации.

Мама списалась с сестрой, и родные горячо поддержали идею нашего приезда в Кулебаки. Металлургический завод в Кулебаках был того же профиля, что и Кировский и Ижорский, и подчинялся тому же наркому (министру). Поэтому хитрый дядя Ёся, как только родные узнали, что мы хотим к ним приехать, тут же подсуетился (как я полагаю, не без задней мысли заполучить к себе на завод такого специалиста, как папа) и через Наркомат тяжёлого машиностроения прислал папе вызов в Кулебаки.

Папа всё-таки хотел в Ленинград, но этот вызов упростил наш выезд из Тюмени. Хотя в этом вызове-телеграмме ничего про семью не говорилось, но так как город Кулебаки не был прифронтовым, никто нам не мешал туда выехать.

Итак, в конце января 1944 года всё было оформлено, и мы собрались уезжать из Тюмени. Но легко сказать «уехать», а сделать это было совсем не просто. Конечно, в то время ни о каком предварительном заказе билетов и речи быть не могло. Когда мы приехали на вокзал, перед нашими глазами предстала такая картина. В большом холодном вокзальном помещении было огромное количество людей. Они стояли, сидели на узлах и чемоданах, лежали на скамейках. И все хотели как можно скорее уехать.

Мы еле-еле нашли местечко, чтобы пристроиться с нашими вещичками. Вокруг всё больше – эвакуированные. Все рвутся уехать домой, а пассажирских поездов мало. Во все кассы стоят громадные очереди. Многие уже сутками живут на вокзале. Люди устали и издёргались. Но несмотря ни на что настроение у людей совсем не то, что было два года назад, когда мы сюда приехали. Хоть и одеты люди плохо, и во всей толпе не найдёшь розовощёких и упитанных, но нет на их лицах выражения тех чувств, с которыми они прибыли сюда из родных мест, той печати скорби утрат и страха перед будущим. Потому что люди возвращаются домой, и есть уверенность, что война скоро закончится.

А мимо на запад идут эшелоны с красноармейцами, военной техникой на платформах и ещё какими-то грузами в закрытых вагонах. Военные из госпиталей возвращаются на фронт после ранений. Они получают билеты в первую очередь в воинской кассе. Сведения о наличии свободных мест приходят, когда поезд уже отправился с предыдущей станции. Как только объявляют по радио наличие мест, сразу выстраивается очередь. Продадут билеты одному-двум счастливчикам, а то и не продают совсем - все билеты уходят в воинскую кассу, - и очередь опять замирает. Все расходятся до следующего объявления. Остаются дежурить только те, чья очередь уже близко.

Мама разговорилась с женщинами, которые сидели поблизости. Некоторые семьи прожили на вокзале уже четверо суток в ожидании свободных мест в поездах с востока. Мы приуныли. У папы, правда, был вызов, но на него одного. А как же мы? И тут произошло очередное чудо. Очередное, потому что это случалось в жизни нашей семьи уже не в первый раз. И, как ни странно, наш ангел-хранитель стал действовать через меня.

В силу своего непоседливого характера я не могла послушно сидеть на одном месте, потому что было скучно и холодно. Я стал ходить по залу и изучать обстановку. Я увидела, что самая большая очередь с огромным списком, в который мы записались в самый конец, была в общую кассу. Поменьше очередь была в кассу брони, где мог купить билет папа по своему вызову. Но без нас.

И ещё была одна касса, около которой совсем не было народу, и не было людей со списками. Окошечко этой кассы почти всё время было закрыто. К ней изредка подходили военные, стучали, – окошечко открывалось. Они показывали документы и ждали какое-то время, пока не дадут сведения с очередного прибывающего поезда. Тогда им выдавали билеты. Наблюдая за этой кассой, я увидела, как перед прибытием какого-то поезда кассирша выглянула и, убедившись, что перед кассой пусто, пробормотала что-то вроде: «Никого нет. Можно отдать в гражданскую». Я встала у этой воинской кассы, как приклеенная.

Подошла мама и стала уговаривать: «Эта касса не для нас. Ты напрасно тут стоишь». А я не ухожу. Папа попытался меня вразумить, но я долбила своё: «А вдруг не придут военные, и мне отдадут их билеты». Я не соглашалась даже пойти перекусить, когда родители меня звали. Какой-то военный спросил меня, пока ему оформляли билет: «Девочка, а что ты здесь стоишь?» Я ответила, что очень хочу уехать. Кассирша услышала наш разговор, посмотрела на меня через окошечко кассы и сказала, чтобы я шла в общую очередь, потому что она туда отдаёт военную бронь, если её не выкупают. Я сказала, что там стоит моя мама, а папа – в другой кассе, потому что у него вызов в Ленинград. Кассирша говорит: «Ленинград же ещё в блокаде»,- на что я ответила: «А папа едет на очень важную военную работу, и ему пришёл вызов. А мы с мамой едем к тёте Любе в Кулебаки». Мой нос был как раз вровень с нижним краем кассового окошечка, так что мне приходилось говорить, задрав голову. Кассирша посмотрела мне в глаза, слегка улыбнулась и ничего не сказала, а мне показалось, я просто почувствовала, что она мне что-то пообещала.

Я побежала к родителям и сказала потихоньку, чтобы никто не слышал: «Стойте около меня с деньгами, но к кассе не подходите очень близко, а то все прибегут». Мама засмеялась: «Вот фантазёрка!» - но всё-таки передвинулась с вещами поближе. А я всё стояла и стояла. Прошло много поездов. Уже наступил вечер. Ноги у меня устали и налились тяжестью, но я не уходила. Я стояла, смотрела, не отрываясь, на окошечко кассы и мысленно просила, даже не зная, у кого нужно просить, чтобы случилось чудо.

Вдруг окошко распахнулось. Кассирша выглянула и спросила: «Военных нет?» Их не было. Кассирша сказала: «Девочка, давай папин вызов. У меня восемь билетов на прибывающий». Я закричала шёпотом: «Дайте нам три!» Она сказала: «Сейчас я пять отдам в общую кассу, а ты поторопи папу. Поезд стоит здесь только 10 минут»,- и захлопнула окошко. Тут уж я закричала папе во весь голос. Он подбежал с вызовом и деньгами, а окошечко всё не открывается…

Мне показалось, что уже прошла целая вечность. На мои крики стал подходить народ из той очереди, где стоял папа. Наконец окошко отворилось. Я схватила у папы документы и деньги и сама протянула их в кассу. А папа меня заслонял от других желающих, которые напирали сзади.

Получив билеты и впопыхах поблагодарив кассиршу, мы похватали вещи и побежали к поезду, который уже стоял у платформы. Мы еле-еле успели влезть в вагон, как поезд тронулся. Вот так мы уехали в тот же день вечером, хотя были готовы провести на вокзале несколько суток. Это было совершенно неправдоподобно, и родители всё не переставали удивляться тому, что произошло чудо. Они никак не ожидали, что мне это удастся, а я-то знала, что моя молитва была услышана.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мы ехали в поезде три дня. Больше всего мне запомнилось, что в вагоне было тесно от множества людей и пахло табачным дымом, хотя курить полагалось в тамбуре. Вагон был плацкартный. На нижних полках в дневное время были только сидячие места – одно для того пассажира, чья эта полка была по билету, а другое для того, кто ехал на верхней полке. На самом деле сидели по трое, а то и по четверо, потому что люди спали и на самых верхних третьих полках, на которые в обычное время складывали багаж.

Ребёнку полагался билет без места, поэтому у нас на троих было две полки – нижняя и верхняя. Постельного белья в вагоне по военному времени не было, тюфяков – тоже. Мне мама стелила наше домашнее бельё и что-то мягкое вниз, так что я спала нормально, а сами родители спали по очереди. Кто-нибудь из них мог полежать и днём на верхней полке и заснуть, если получится. Но этому здорово мешала я, потому что мне очень нравилось уютно устроиться за спиной у мамы или у папы. Одной спать на верхней полке мне не давали – боялись, что я упаду оттуда.

В письме из Кулебак мамина сестра тётя Люба подробно написала, как нам туда добраться. Главное было не пропустить маленькую станцию Навашино, где поезд стоит всего 5 минут. Оттуда до города Кулебаки нужно было ехать 20км на так называемом «рабочем» полутоварном поезде. Он ходил 2-3 раза в сутки – возил рабочих на смену и со смены, и к нему же прицепляли товарные вагоны и платформы с продукцией Кулебакского завода.

Я очень боялась, что Навашино будет ночью, и мы проспим станцию. Мне объяснили, что поезд туда прибудет днём, но я всё равно очень беспокоилась.

Хоть я и спала на домашнем белье, это не оградило от дорожных паразитов. И я, и мама в дороге завшивели. Мама ужасно расстраивалась и всё время причитала, как стыдно будет приехать к тёте Любе и к бабушке с такими «подарочками». А я больше всего расстраивалась оттого, что меня, наверное, опять подстригут под машинку – даже бантик некуда будет привязать.

На какой-то крупной станции папа дал телеграмму в Кулебаки, каким поездом мы едем. Наконец, - Навашино. И какая же это была радость, когда, подъезжая к станции, мы увидели на платформе тётю Любу и дядю Ёсю и даже братика Сенечку! Дядя выхлопотал на заводе грузовик, и они приехали нас встречать, чтобы нам не пришлось полдня ждать рабочего поезда.

Радость и слёзы при встрече были у всех, кроме Сенечки. Он не плакал, не смеялся и вообще быль очень солидным. Сенечка был такой хорошенький. Я бросилась его обнимать и целовать, а он, такой важный, отвернулся и сказал: «Я с девчонками не целуюсь». Я и не подумала, что он стал таким «взрослым». Ему уже исполнилось 5 лет, а когда они уезжали в эвакуацию, было только 2 годика.

Мы погрузились в машину, которая стояла тут же рядом с платформой. Дядя Ёся сел в кабину и взял на руки Сенечку, а мы с мамой и тётя Люба залезли в кузов. Сели на наши узлы и накрылись каким-то брезентом, чтобы не продуло, и поехали. По дороге мама всё говорила и говорила и плакала, рассказывая тёте Любе про все наши ужасы и горести.

А я всё пыталась влезть в их разговор, чтобы сказать, что, вот, опять мы едем в открытом кузове грузовика, как тогда по Ладоге. Но тогда мне было страшно, а теперь очень радостно, потому что не стреляют, нет голода, с нами наши родные, и скоро я увижу бабушку Олю и братика Юлика, которого я никогда ещё не видела. Мне хотелось вскочить и кричать от радости.

Мы приехали в Кулебаки уже в сумерках. Пока ехали через город, я успела увидеть, что здесь всё довольно похоже на Колпино (тоже ведь город при крупном заводе). Дома в основном деревянные одно- и двухэтажные, но в центре несколько кирпичных домов. И самый высокий из них – четырёхэтажный, в котором как раз и жили наши родные.

Бабушка Оля встретила нас внизу, у подъезда. На руках у неё был двухлетний тёти Любин сын Юлик, который родился в Краснокамске в 1942 году. Он был такой худенький, прямо прозрачный. Я даже испугалась – таких детей я видела в блокадном Ленинграде: огромные глаза на бледном худеньком личике и тоненькие ручки. Мне было даже страшно его обнять, а вдруг у него что-нибудь сломается.

Вот что значит родиться во время войны, когда ни матери, ни ребёнку не хватало не то что витаминов, но и вообще нормального питания. Потом, через много лет, когда Юлик служил в армии на Новой Земле и приезжал в отпуск, я смотрела на его ладную мускулистую фигуру и всё вспоминала, каким он был тогда, весной 44-го, и была счастлива, что он выжил.

Бабушка к нашему приезду нагрела побольше воды и сказала, чтобы мы сначала мылись и переодевались. Большая ванна стояла у них на кухне. Топилась плита. Было тепло, и пахло вкусной едой. Мыться я не хотела и про вшей помалкивала, потому что боялась самого худшего. Но меня затолкали в ванну, и это худшее всё-таки случилось. Бабушка сама тёрла меня мочалкой. А когда увидела у меня в волосах гниды (яички вшей), схватила большие портновские ножницы и отрезала мои уже начавшие отрастать волосы. А потом ещё намазала мне голову керосином.

Мне стало так обидно! Когда уже вымытая и переодетая я вся в слезах вышла к остальным, я кричала маме: «Зачем ты разрешила бабушке надо мной издеваться?» Сенечка сразу стал меня дразнить, а Юлик – жалеть. Он меня обнял и стал гладить.

Через всю жизнь я пронесла нежную сердечную привязанность к обоим своим двоюродным братьям, и они мне отвечали тем же. Грустно, что Семёна, дорогого Сенечки, уже нет с нами.

Но вернёмся к началу нашей почти мирной жизни. Не помню, сколько прошло времени, но из-за меня Юлику пришлось сильно пострадать.

Так как деваться нам было некуда, мы остались, пока папа уехал в Ленинград, жить у тёти Любы в их двухкомнатной квартире. Как уж мы там разместились, я теперь не могу себе представить, но после всех пережитых бед и лишений никто не роптал. Папа должен был явиться в Ленинград, по месту вызова и, несмотря на уговоры дяди Ёси и многих знакомых ижорцев, которые оказались в Кулебаках, чтобы он остался, папа все-таки уехал.

Воспользовавшись его отсутствием, я ничего лучше не придумала, как заболеть корью. Наверное, я заразилась ещё в дороге. Короче говоря, как только врач поставил диагноз – «корь», ничего не оставалось, как положить меня в больницу, так как ни Сеня ни Юлик корью не болели. Особенно все боялись за Юлика, который в свои два года уже шесть(!) раз переболел воспалением лёгких. Хорошо, что к этому времени уже был изобретён пенициллин, а в Кулебаках был военный госпиталь, где можно было его достать.

Итак, меня отправили в больницу, в инфекционное отделение, которое здесь называли «инфекционный барак». Это действительно был барак – длинное одноэтажное строение, где внутри хоть и чисто, но серо, сумрачно и сыро. Я вообще никогда до этого не лежала в больнице, а тут – одна, без мамы и с высокой температурой. Положили в отдельный бокс. Свет прикрывали (чтобы не было осложнения на глаза), маму не пускали. В общем, тоска и сплошной мрак.

Но это – для меня. А для бедного Юлика вообще начался ужас. Меня увезли, а к ребятам пришла медсестра делать прививку от кори. Сене сделали укол – он немного похныкал, для порядка, и пошёл играть дальше. Юлика стали колоть, а у него на косточках и мяса-то нет. Иголка сломалась и пошла гулять по сосудам. Его тоже увезли в больницу.

Все до смерти перепугались, а больше всех, конечно, тётя Люба, – ведь иголка так может дойти до сердца. В больнице эту иголку магнитом старались удержать. Сделали три(!) разреза, а она всё уходит. Как только магнит уберут, чтобы резать, а она уже с этого места ушла. В конце концов, иголку всё-таки вынули. А Юлик мне потом с гордостью показывал шрамы, которые у него появились из-за моей кори. Мама моя казнила себя, что, вот, недоглядела. Но чем она-то виновата?

А вообще я думаю, что эта моя болезнь определённо повлияла на дальнейшую судьбу нашей семьи. Папа, приехав в Ленинград, получил маленькую комнату в общежитии. От нашего дома в Колпине остался только фундамент. Комнаты папиных дядей Васи и Семёна, где мы жили в блокаду, были заняты другими людьми. Да и вообще мы были там прописаны временно, как родственники, и никаких прав на это жильё не имели.

Так что привезти семью папе было некуда. А тут ещё мама сообщила ему, что я в больнице. И папа решился. Он телеграфировал на Кулебакский завод, что принимает предложение возглавить термический цех, и просил директора уладить кадровые дела в наркомате (министерстве). Вскоре папе в Ленинград пришёл перевод в Кулебаки с предоставлением жилплощади, и он сразу же приехал. Во время войны такие вопросы решались очень быстро, а на Кулебакском заводе нужен был специалист по термообработке.

Папе сразу выделили две комнаты в трёхкомнатной квартире, в одном из кирпичных домов в центре. Третью комнату дали тоже начальнику цеха, Афанасию Петровичу Кочевану, с женой и дочкой Ларой. Первое, что сделал папа, приехав в Кулебаки и получив ключи от квартиры, он побежал ко мне в больницу.

Я уже чувствовала себя хорошо, но меня не выписывали, потому что мне полагалось провести в больнице ещё 2-3 дня. В инфекционное отделение посетителей не пускают, и я очень скучала в одиночестве и просилась домой, но мама, как человек дисциплинированный, подчинилась. А папа высчитал, где моё окно, заглянул туда и, увидев, что я сижу и плачу, совершил преступление. Он меня выкрал.

Окно почему-то было без решётки. Папа его открыл, закутал меня в больничное одеяло, а на голову намотал свой шарф и унёс. Так и тащил меня по городу, десятилетнюю дылду в больничном одеяле. Принёс в пустую квартиру, где ещё не было ничего, ни кровати ни стула. Мама ахнула и побежала скорее в больницу относить казённое одеяло и извиняться за папино самоуправство. А я была счастлива.

Потом мне так нравилось рассказывать всем, как меня папа украл из больницы. Глупая, я не понимала, как ему было тяжело меня тащить. Он потом долго не мог придти в себя и принимал сердечные капли. У него вообще с детства был порок сердца, а тут ещё последствия блокадной дистрофии. Но тогда всё закончилось благополучно.

  

ЖИЗНЬ ПОСТЕПЕННО НАЛАЖИВАЕТСЯ

Потом нам выдали казённую мебель, с прикреплёнными инвентарными номерками, выбитыми на овальных жестяночках – кровати, шкаф, стол и стулья. По ордеру дали дрова, поскольку на кухне для готовки была дровяная печь.

Во время войны все привыкли к перебоям с электричеством. В первую очередь электроэнергией обеспечивали производство, и в домах вечером часто отключали свет. Люди, конечно, выходили из положения, но пользовались не коптилками, как в Ленинграде, и не керосиновыми лампами, потому что керосин было трудно достать, и не свечами, потому что их не было. Все делали себе карбидные лампы.

Из консервной банки от американской свиной тушёнки сооружали воронку в виде усечённого конуса. В узкую часть воронки вставляли тонкую жестяную трубочку. Широкой частью воронку опускали на подставку (например, блюдце), куда наливали воду и клали несколько кусочков карбида. В воде карбид начинал пузыриться и выделять газ с очень неприятным запахом. Газ выходил через верхнюю трубочку воронки. Его поджигали, и он горел очень ярким голубоватым пламенем. Когда он начинал гореть, переставал пахнуть.

При таком свете было хорошо читать и писать. Правда, хорошо было видно только вблизи источника света, в узком круге на столе. На большее пространство карбидной лампы не хватало, и остальная часть комнаты терялась впотьмах. Но, сидя за столом, уроки можно было делать.

Как только я выздоровела, меня записали в школу, в 4-й класс. Изрядный кусок учебного года я пропустила, но оставалось учиться ещё три или четыре месяца. В то время начальная школа (с 1-го по 4-й класс) существовала отдельно от средней. В Кулебаках она располагалась в двухэтажном деревянном доме, почти таком же, как в Тюмени. Ребят в классах было много, поэтому учились в две смены.

И я опять, как в Тюмени, пришла в незнакомую школу стриженая, как мальчик, с одной только чёлочкой. Я страшно стеснялась этого своего обличья и просила маму повязать мне хотя бы бантик на чёлку. Так, мне казалось, я буду больше похожа на девочку. Но за этот бантик меня сразу стали дразнить: «Петушок». Мне было очень обидно. Кроме того, мне было стыдно, что я хожу в коротеньких платьях, так как сильно выросла.

В Кулебаках жители в большинстве были местные, работавшие на заводе и никуда не уезжавшие, поэтому быт у них, хоть и скудноватый по военному времени, был как-то налажен. Кроме продуктов по карточкам, они получали ещё и ордера на какую-то одежду. Продуктовыми карточками мы были обеспечены, а вот ордеров у нас ещё не было. Мы сильно обносились, и я чувствовала себя в классе просто нищей оборванкой. Первый ордер мы получили на 5м фланели зелёного цвета. Бабушка сшила мне из неё платье, и я была счастлива.

Опять, как в Тюмени, была проблема с обувью. В один из выходных дней папа съездил в Арзамас, на рынок и там купил мне ботинки из американской помощи. Они были на два номера больше, на толстой подошве, высокие и со шнурками. Вообще-то они были скорее мальчиковые, но тогда на это никто не обращал внимания. Главное, что я была обута. Правда, ближе к лету ходить в них стало тяжело и жарко, но на тот момент больше ничего не было.

Кроме коренного населения, в Кулебаках во время войны появилась категория жителей, которых можно было отнести к научно-технической и творческой интеллигенции. Это были инженеры, эвакуированные вместе с оборудованием других заводов, и люди, просто уехавшие от войны к своим местным родственникам, врачи в военном госпитале и ещё так называемые «неблагонадёжные», сосланные на жительство из Москвы и Ленинграда. Мы хорошо понимали, что это такое – быть неблагонадёжным. Ведь только совсем недавно из папиного паспорта исчезло такое клеймо.

Одной из неблагонадёжных была наша учительница французского языка, интеллигентнейшая старушка Людмила Викторовна Стюарт. Она же вела музыкальные занятия во Дворце культуры завода. Даже после войны она не имела права приезжать в Москву и Ленинград. Но, несмотря на это, она каждые каникулы нелегально ездила в Москву, чтобы побывать в музеях и послушать концерты в консерватории. В Москве она останавливалась у кого-то из друзей или родственников. Конечно, её могли арестовать, и мы, ученики, каждый раз гадали, вернётся наша «бонжурка» или нет. За что её выслали, мы не знали, а она не рассказывала. Говорила только, что ей в 75 лет всё равно, где умирать, а вот без хороших концертов она жить не может.

Я, как и многие девочки, тоже записалась к Людмиле Викторовне учиться играть на фортепиано. Но дома инструмента не было, так что готовить задания было негде, а учительница была строгая. Поэтому все мои занятия музыкой быстро закончились, к сожалению, навсегда.

Ещё во Дворце культуры можно было заниматься хореографией, как мы говорили, - балетом. Вела кружок бывшая балерина Кировского (Мариинского) театра Надежда Дмитриевна Скитёва. Она тоже была из сосланных – пострадала за своего мужа, видного деятеля ВКП(б), который был объявлен врагом народа. Их дочь Инна училась со мной в одном классе, но балетом не занималась.

Я-то, конечно, сразу записалась «в балет», хотя, сказать по правде, данных для этого у меня не было. Но туда ходили всё больше дочки инженерно-технических работников завода, а также врачей, педагогов, и мне, конечно, тоже хотелось примкнуть к этой «элите», включиться в новую, не голодную, забытую за последние годы почти довоенную жизнь. Мне, однако, было не очень уютно среди ходивших в «балет» девочек.

Иное дело – в школе. Здесь рядом со мной учились дети из семей разной обеспеченности. Были дети заводских инженеров и ребята из соседней (2км) деревни Мурзицы. Кто-то был одет вполне прилично, а кто-то приходил в школу в телогрейках, в заплатанных валенках и старых маминых платьях не по росту. Иногда можно было услышать такой диалог. Учительница спрашивала кого-нибудь:

- Почему ты не была вчера в школе?- и могла услышать в ответ:

- Не в чем было. Мы с младшей сестрой по очереди ботинки носим. Вчера она ходила.

Или ближе к концу учебного года:

- Мама на работе, а мне нужно было корову подоить и пасти её.

Так что в школе я была как все, а в обществе посещавших «балет» я, конечно, сильно «комплексовала». Я была одета хуже всех. Для танцев я сама шила себе тапочки. Мне не из чего было сшить балетную пачку и другие костюмы для выступлений, не было даже ни носочков, ни чулок без штопки. Тётя Люба отдала мне свои старые фильдеперсовые (из шелковистой пряжи) чулки – капрон тогда ещё не изобрели. Но эти чулки были мне велики, и спущенные петли на них были зашиты.

Остальные девочки были хорошо одеты, и мне казалось, что они надо мной посмеиваются. Кроме того, я, всё-таки была довольно неуклюжей девочкой, да и не могла я нагнать остальных, которые занимались уже по 3-4 года. Но желание танцевать было сильнее доводов здравого смысла, поэтому я мирилась с тем, что во всех танцах стояла сзади и не имела сольных партий. Предметом самой большой моей гордости было выступление в новогоднем концерте для родителей, когда в номере на музыку Сен-Санса «Карнавал животных» мне доверили танцевать задние ноги слона. Нас с другой девочкой накрыли серым покрывалом. У неё были уши и хобот, у меня - только зад с хвостиком. А я мечтала участвовать в вальсе цветов, хотя бы в самом последнем ряду, но не было пачки. Правда, я танцевала в чардаше и мазурке, но за мальчика.

Мама, как могла, старалась наладить наш быт в Кулебаках. Она купила на рынке необходимую кухонную посуду, тарелки, вышила симпатичные салфеточки и разложила их на тумбочки и таким образом украсила наше жилище. Чтобы хорошо кормить семью при очень небогатом выборе продуктов по карточкам, нужна была большая изобретательность. И мама очень старалась.

А папа очень соскучился по шахматам. Он играл очень прилично – у него был I-й шахматный разряд и I-ая судейская категория. Папа узнал, что до войны в Кулебаках был шахматный клуб, и решил возродить в городе шахматную культуру. Он нашёл и объединил прилично играющих шахматистов, стал организовывать турниры – сначала заводской, потом городской – и сам стал чемпионом города.

Уже после войны шахматная команда Кулебак неоднократно становилась победительницей областных спартакиад. А папа лично участвовал в областном чемпионате, но почему-то первого места, по-моему, ни разу не занимал. Но этого ему было мало - он ещё играл во всесоюзных турнирах по переписке.

Ещё папа организовал шахматные кружки в нашей школе и в заводском Дворце культуры и стал проводить квалификационные турниры – способные ребята стали получать спортивные разряды.

Папина кипучая деятельность была замечена, и в 1947 году его вызвали на Сбор тренеров и судей СССР. Занятия с ними проводил чемпион мира Михаил Ботвинник. У меня есть фотография, на которой чемпион мира сфотографирован среди шахматистов. Здесь чемпион СССР среди колхозников Борисенко, мастер Иголинский, мастер Рохлин (приятель папы по Ленинграду со студенческих лет).

Но это всё было потом, а в 44-м году папа учил меня играть в шахматы. Учил, как положено, с привлечением шахматной теории и сокрушался, что я не отношусь к этой игре со всей серьёзностью, как она того заслуживает. А для папы шахматы были большой любовью, как теперь бы сказали, хобби. 

  Москва,  2008 г. 

 

Напечатано: в Альманахе "Еврейская Старина" № 4(87) 2015

Адрес оригинальной публикации: http://berkovich-zametki.com/2015/Starina/Nomer4/Bulina1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru