Юрий Николаевич, вы учились в Литературном институте…
Меня не положено было принимать на ВЛК, там до 40 лет строго. Поэзия была забита под завязку. Мне предложили идти на критику. А какой из меня критик? Хорошо, говорят, тогда зачислим на прозу, а будешь ходить к Межирову на семинары. Я согласился, лишь бы стипендию платили, по тем временам это были огромные деньги – мне как семейному платили 186 рублей, а холостым – 150. А заплата инженера была – 100-120 рублей. Меня заселили в общежитие в комнату, где до меня жил Рубцов.
Вы за свою жизнь не написали ни одной поэмы. Почему?
У меня вообще длинные стихи редко получаются. Для меня 7-8 строф уже длинное, среднестатистическое стихотворение – 4 строфы, иногда и 3. У каждого поэта свое дыхание: один спринтер, другой – стайер, третий – вообще марафонец. Вот поэт Анатолий Преловский был стайер, он написал целый свод поэм. Я над ним подшучивал – поэт-сводник. А у меня так не получается. Самое большое у меня стихотворение строф 10-12.
Многие поэты, а может даже большинство, пишут стихи с конца. Я так не могу, мне концовку приходится мучительно искать. Удивить мир чем-то в поэзии сложно.
Кто из современников оказал влияние на ваше творчество?
Никто. Конечно, у меня были товарищи-поэты. Я был в хороших отношениях с Михаилом Лукониным, волгоградским поэтом Валентином Леднёвым, поэтом-фронтовиком Федором Суховым, с кем ещё – Анатолием Преловским, Жигулиным. В житейском плане они на меня, конечно, влияние оказывали, в поэтическом – ничего я от них не взял, ничего не почерпнул.
Кого из поэтов 2-й половины XX века недооценили?
Я знаю, кого переоценили. Я знаю, что Виктора Лапшина переоценил Кожинов. Может быть, Рубцова недооценили, при кажущейся легкости какая-то тайна в нём есть. Тут Кожинов попал в точку. Что касается Юрия Кузнецова, не знаю, чего ему Кожинов больше принёс – вреда или пользы. Наверное, пользы – иначе его загрызли бы. Я вот большую часть жизни страдал от того, что меня не печатают. И правильно делали, что не печатали, а то, что печатали, – было слабое, это надо было за кадром оставить.
Иногда не очень полезно всё знать о поэте. Я уж так высоко ценил и ценю Мандельштама. Но когда стал вникать в него, то пожалел об этом. Ведь ранние стихи у него – ученические. И, думаю, так вот ты голубчик такой же, как я. Лучше многого не знать, плотник убирает за собой стружку, а сейчас печатают все альбомные стихи, то от чего он не успел избавиться – это же снижает ценность его творчества, приземляет его.
В какой момент вы перешли от ученичества к зрелой поэзии?
Мне казалось уже много раз, что я ого-го, вот сдавал свою последнюю книжку – прошло время, и я уже думаю, что я туда много лишнего насовал, сегодня уже больше половины я бы туда не включил. Поток – вот что нужно. Я в жизни косноязыкий, раздражаю людей, ещё в стихах, чтобы это было, не дай Бог. Я сейчас достаточно много пишу – в месяц по несколько стихотворений, а что из этого останется – сам не знаю. Я чувствую, вербально это нельзя оформить, – как должно быть. Я пишу лучше многих из тех, кто сейчас пишет, не потому что я умнее их, но я чувствую подкоркой, нервом, шкурой – вот здесь не получилось. А кто не чувствует – тот гонит строку.
А у вас нет сожаления, что не появилось такое понимание в молодые годы?
Я родился в семье дипломата, а потом отца репрессировали. Меня всю жизнь пинали, всю жизнь я это скрывал. В первый раз я услышал радио в 11 лет – радио, на столбе. Какие книги? Почему я сейчас работаю активно, потому что у меня всё не как у людей, у меня поздно всё, я младшего сына родил в 60 лет, сейчас ему 18.
Как получилось, что, несмотря на это, вы всё-таки пришли к поэзии?
Это большая тайна для меня и для всех. Мой отец был писатель. Он был автором нескольких сценариев, были фильмы такие – «Машинист Ухтомский», «Кутузов», «Кровь и снег». Он отсидел 17 лет, после освобождения стал председателем репертуарного комитета. Единственное, что он дал мне в жизни, кроме оплеух и зуботычин, которые я от людей за него получил, вот эта наследственность – вот эта писанина, и благодаря ей я вечно нищий.
С другой стороны, не будь поэзии, жизнь бы вас уже сломала и перемолола. Может, она вас и держит на плаву?
Вот она и держит. А ещё меня вера держит. Вот последний случай – вот эта квартира. Я сидел в сарае с крысами, я потерял руку – плечо разрушено, глаз потерял. И вдруг мне звонят и говорят:
– Юрий Николаевич, мы хотим вас на премию выдвинуть.
– Какую премию? Кто мне даст?
– Нет, вот вы могли бы ваши публикации собрать?
– Да есть у меня публикации, только кто их читать будет?
Короче, взяли, Личутин написал представление – дали премию и к премии вдобавок эту квартиру, после моего разговора с Людмилой Путиной, она была куратором Горьковской литературной премии. К чему это отнести – не к чуду?
Кто должен оценивать поэта?
Только сам поэт, больше никто. Вот мою последнюю подборку в «Литературке» назвали «Подстрекатель речи», как будто это я – подстрекатель речи. Но это же вырвано из контекста, у меня было «стихи – подстрекатели речи», а так получается какая-то безвкусица.
Кто ваш читатель сегодня?
Откуда же я знаю. Раньше у меня всегда читатели были, целый отдел этим занимался – с Лубянки, а сейчас я никому не нужен.
Ну, это, как писал Юрий Кузнецов, – не беда, поймут потомки.
Потомки – сплошные потёмки. У меня всегда получалось так, что книжка выходила, а я уезжал на новое место, никогда я не видел никаких лавров, хоть лаврушку какую-нибудь. Я знаю, что дети писателя Владимира Личутина выросли на моих детских стихах, они распевали их, наизусть до сих пор помнят.
У вас есть свое определение поэзии? Что для вас вдохновение?
Когда мне не хочется, я и не пишу. Хотя вдохновение – чем чаще садишься, тем чаще оно приходит. Раз упустил, два упустил, а потом муза охладеет, как и любая женщина. Женщины одного не прощают – равнодушия. Вот и поэзия этого не прощает.
Поэзия – это пустая чашка, в которую не знаешь, что налить. Налил в чашку кипятку, если заварки туда не плеснул – чаю не будет.
Вы живете на улице Новаторов, как вы относитесь к новаторству в поэзии? Оно ещё возможно?
Новаторство - это грубое определение. Что такое новаторство в поэзии, это значит, форма вся торчит наружу, надо, чтобы ты забыл, что это новаторство, пусть это будут какие-то рубленые, жёсткие стихи, как например «Баллада о гвоздях» Николая Тихонова. Сейчас я объелся силлабо-тоники. У нас жизнь такая была – силлабо-тоническая, шло и ехало, ехало и шло, знал на какой остановке выйдешь, что пятачок за проезд отдашь. Сейчас другая жизнь – рваная, нервная, энергичная, какая-то дерганая, и стихи такие должны быть.
Как вы относитесь к верлибру?
Дело не в том, каким ты размером пишешь, у каждого своя походка. Стихи это дыхание, это пульс, они соотносятся с биением сердца. Мне говорят – зачем ты ставишь под стихами не только число, но и часы и минуты, кому это надо, да ты забронзовел. Да я не для людей, а для себя ставлю, чтобы проследить свои биоритмы, когда мне писалось.
Есть ли для вас какие-то табу в творчестве?
По мне, ходи хоть на башке, хоть по потолку, хоть как угодно выпендривайся, но есть вещи, которые трогать нельзя. Веру нельзя трогать, национальную идентичность нельзя трогать. Гигантский народ терпит всех этих мокриц. Попробуй, скажи что-нибудь в адрес иудаизма – суток не проживешь. А здесь всё как с гуся вода – оскверняют храмы, убивают священников. Должно быть право на эксперимент, на творческий поиск, но какие-то вещи святые не трогай. Я могу назвать в своих стихах Русь бомжихой, потому что я сам бомж и живу во всей этой грязи, неустроенности. Но измываться над ней не позволю, потому что она моя мать.
С Юрием Могутиным разговаривали Евгений Богачков и Григорий Шувалов