(продолжение. Начало в №12/2015)
Дело Швейгольца
В первой порции этих заметок несколько раз промелькнуло имя Володи Швейгольца: сначала как предприимчивого юноши, навязавшегося мне в попутчики в крымскую поездку, а затем ставшего пляжным приятелем по Евпатории, обучавшим меня плаванию по методу Джонни Вейсмюллера, соперником в наших не вполне напрасных ухаживаниях за соломенноволосой Светланой, а также моим ранним оппонентом по литературным спорам.
Сопровождал он меня и в поездке в Мисхор к Евгению Рейну, когда мы втроём, переночевав прямо на земле в парке Чаир, прошлись с широкоплёночным фотоаппаратом „Любитель” по основным красотам побережья. Я выстраивал композицию, состоящую из Симеизской скалы, из волны, накатывающей на крупную гальку, и двух поэтов, которые пучились обнажёнными торсами (один – сутулым и бочкообразным, другой – весьма даже атлетическим, угадайте, кто есть кто?), я выставлял диафрагму и выдержку, а Швейгольц делал заключительный: щёлк! В результате получилось несколько примечательных снимков.
Все эти солнечные пятна в моей памяти окружены, однако, мрачным ореолом, отброшенным событиями последующей жизни, и я дал знать о том после первых же упоминаний о Швейгольце: он в дальнейшем стал убийцей. Но в те времена какой-либо зловещей тени ни на его облике, ни на поведении не лежало, был он общительным и компанейским парнем, познакомил меня в Питере со Славинским и его полубогемной бражкой. Все они немного писали, немного рисовали, слегка диссиденствовали и витийствовали и, как все мы, искали в наступающих и уходящих днях и вечерах жизни свой кайф, то есть свои удовольствия, находя их в труднодоступном или же вовсе запретном чтении, в музыке (и не только джазовой), во флирте, более или менее в выпивке, а кое-кто и начал уже „торчать”, „ширять” и „задвигаться”. Что касается этих последних радостей, то я раз навсегда постановил с ними не экспериментировать, потому что, не доверяя себе, опасался чрезмерно ими увлечься, и это было одним из моих лучших жизненных решений.
Бражка в коловращениях своих создавала среду, но не могла напитать полновесный талант, – попросту не хватало у неё интеллектуальных, волевых силёнок, и потому люди с поиском в сердце и на уме вовлекались туда лишь временно, по касательной. Анри Волохонский ткал схоластические узоры стихов и трактатов по образцам ископаемых философий. Леонид Аронзон из воздуха выстригал косые силуэты своего условного мира. Появился добрый молодец Алёша Хвостенко и тоже стал теоретизировать на авангардные темы, подкрепляя теории бессвязицей текстов, порою забавных. Образовалась субкультура, скатывающаяся к тому, что поздней обретёт легендарное наименование „Сайгон”. Но вот Алёша взял в руки гитару, и всё-всё отозвалось на свои имена и клички:
Хочу лежать с любимой рядом,
а на работу не хочу.
Действительно, кто бы в таком предпочтении, положа руку на сердце, не признался? Но в том-то и дело, что свобода эта райская достигалась лишь через зависимость, унижения и труды, пусть даже и не свои. Военком засылает повестки? На время отлова призывников можно „слинять”, а то и „закосить” под язву желудка или дефект позвоночника, под бруцеллёз, под психа, наконец. Не исключено, что дадут инвалидность и даже пенсию, – разумеется, грошовую, да ещё и с контрольными перепроверками. В общем, при такой жизни на ежедневное тисканье музы остаётся мало пороху. Швейгольц весь его заряд вложил в математику, но экзамен на физмат провалил и своё фиаско объяснял только антисемитизмом. Так это или нет, попробуй докажи, особенно если и русские, и евреи были по обе стороны экзаменационного стола. Я тоже слишком хорошо помнил своего рыжего математика из ЛЭТИ, влепившего мне двойку „ни за что”... Но Швейк, как его стали прочно называть, из гордости отказался держать экзамен в Педагогический институт и сыграл в солдаты.
Служба, к счастью, не подорвала его здоровья, но у него сложилось убеждение, может быть истинное, хотя и не совпадающее с принятым, что свой гражданский долг он выполнил до шпента. Его отстаивание бытовой свободы, не поддержанное теперь ни математическим, ни каким-либо художественным призванием, пошло по тем же кругам: нелёгкая, долгая и унизительная добыча статуса инвалидности и пенсии... Не знаю, как скоро, но он в конце концов этого достиг. Мы стали редко пересекаться, его шутки при разговорах стали заменяться экстремальными философемами, – ну, например, из „Эристики” Шопенгауэра: „Если твой противник застенчив или туп, смело обвиняй его в невежестве.” Или же выкопанное из Ницше: „Идя к женщине, не забудь взять с собой плётку.” Надо же – не букет, не бутыль, не конфеты, не пару презервативов, наконец, а – плётку! Ну, хоть стой, хоть падай.
Случайно столкнулись на Кирочной. Я шёл домой на Таврическую, он пустился меня провожать. В ту пору я сменил своё пальтецо на рыбьем меху, „построив” себе новое, утеплённое, со вшитым под подкладку выношенным джемпером, и чувствовал себя от этого превосходно. Швейк, поёживаясь от ветерка с крупитчатым снегом, явно находился по другую сторону гоголевской „Шинели”. Глаза его угрюмо (может быть, даже голодно) блестели, щёки голубели запущенной небритостью. Вдобавок к такому контрасту, я нёс ещё портфель польской жёлтой кожи, купленный недавно за упоительную дешёвку, но вид у него был щегольской.
Впервые Швейк попрекнул меня:
– Ты ведь поэт, Деметр, как можешь ты инженерить?
– Что ж тут такого? Всё равно не печатают. А так я хотя бы не бегаю по редакциям в поисках халтуры.
– Да это ж – филистерство, буржуазность...
Слова его неожиданно озадачили и даже задели меня осуждением – одновременно как с советской, так и с антисоветской стороны.
И – опять в районе Кирочной и Восстания. Я провожаю рыжеволосую сотрудницу, живущую где-то в этих краях, и, затягивая прощанье, приглашаю её зайти куда-нибудь в кафе на чашечку кофе или бокал шампанского. Ничего подходящего поблизости нет, только это, с дурацким названием „Буратино”, к тому же работает как столовая. Но моя знакомая не прочь и пообедать. Зелёные щи с желтком, котлета с ячневой кашей, кисель. Через столик от нас – Швейгольц со спутницей, они заканчивают тот же набор блюд. Она – блондинка с недовольным, надутым лицом, на него вообще страшно смотреть: налит угрозой. Идут через проход мимо нас, он меня как бы не видит, и я чувствую облегчение, словно от миновавшей опасности.
Через день:
– Швейк-то убил! И сам, похоже, того... В больнице.
– Да кого убил-то? Как?
– Просто зарезал, и всё. Последнюю подружку свою, любовницу, что ли – какую-то парикмахершу. И – себя пытался...
Это было весной 65-го. А осенью:
– Суд идёт!
Сочувствующих зрителей собралось много, несмотря на рабочее время. Да и у меня теперь почти свободное расписание. И – свой интерес: как сумел человек, мой приятель, превратиться в кровавого монстра? По опыту, мне к тому времени доставшемуся, я считал, что покусившийся на другого прежде всего смертельно увечит свою душу. А тут ни о какой презумпции не было и сомнения – сам ведь сознался. Он сидел, наголо остриженный с белым шрамиком на затылке. Оглядывался, знакомым кивал. Кивнул и мне. Я не ответил. Он понял это и как бы принял к сведению.
Из обвинения, из допроса подсудимого, из первых свидетельских показаний получалась такая картина: Лахта, низкий берег Маркизовой Лужи с причалом и мостками, около которых покачиваются зачехлённые лодки и несколько яхт. Поодаль – ряд деревянных домов, переходящий в улицу. В одном из них – довольно большая комната, которую снимает Швейгольц со своей (для меня – безымянной) подругой у хозяйки дома, в данный момент гремящей во дворе ведром, выгребающей оттуда отруби для поросёнка. У Швейка – гости: поэт Леонид Аронзон, владелец лодки, который держит её поблизости под присмотром приятеля, и Валерий Шедов, по профессии электромонтёр, а по кличке Курт, он же Понтила, владелец и капитан яхты, между прочим, крейсерского класса, стоящей на ремонте тут же.
На столе – две бутылки, стаканы, пепельница. Рыжеватый и горбоносый, Аронзон ходит по комнате, прихрамывая, читает с листа свои воздушно-расплывчатые, косо летящие строки:
Хорошо ходить по небу,
вслух читая Аронзона.
Швейк не может не сделать замечания по поводу стихотворения: синтаксис прихрамывает тоже. Зато образность, образность – замечательна! Теперь читает свою мутноватую бредоватую прозу Швейгольц, его слушает только Аронзон. Безымянная подруга строит глазки Понтиле, тот расправляет свой могучий торс, вякает об очередном восхождении на Эльбрус. Понтила хорош собой, да просто-напросто мужественно красив – куда только смотрит Ленфильм? – синеглазый блондин, тёмные брови, рост. Словом, Курт. После своих восхождений он обычно подрабатывает на обратный билет тем, что на черноморских пляжах даёт с собой фотографироваться дамочкам из Караганды и Сольвычегодска – за трёшку кадр.
Швейк выпаливает тираду о женском непостоянстве и о трёхрублёвых заработках, за которые кой-кого давить бы надо. В раздражении хлопает дверью, уходит. „Опять натрескались, тунеядцы!” – бурчит из-за стенки хозяйка. Поэт догоняет друга уже на мостках.
– Ну что ты, Володя, раскипятился? Пойдём-ка с ребятами зачифирим.
– Вот у меня для них что! – в руке Швейгольца оказывается садовый кривой нож.
– Что ты, что ты, отдай-ка ты мне это лучше...
Аронзон мягко отбирает нож и, размахнувшись, далеко забрасывает его в воду. Друзья возвращаются в накуренную комнату, их встречают приветственными криками:
– Мир! Мир! Выкурим трубку мира!
Забивают косяк. Делается смешно, потом странно, предметы на столе оказываются исполнены космического значения: бутылка, стаканы, консервная банка в качестве пепельницы. От их расположения зависят судьбы Вселенной: уберёшь один, и – весь Мир на краю гибели; переставишь, и вновь наступает Золотой век человечества.
Откинувшись на кровать, Швейгольц тяжело задремал. Аронзон слинял ещё раньше. Сговорённые любовники отправились ночевать на яхту Курта.
Как там у Пушкина? «Внезапный мрак, виденье гробовое!» На следующий день Швейк запорол подругу раскрытыми парикмахерскими ножницами. Ткнул и в себя между рёбер. Обожгло. Ткнул туда же ещё, но глубже не смог. Хозяйка обнаружила его сидящим на крыльце в крови и полуобмороке. А наверху – „всё в кровище, прости Господи!”
Мать убитой оказалась на месте раньше милиции и скорой. Вот её-то стало очень остро жаль, – каково матери всё это было видеть! Сквозь надсадный рыд её, впрочем, прослеживалась настойчивая версия: над кроватью с растерзанным телом дочери были якобы начертаны кровью на обоях кресты „и ещё какие-то знаки”.
Обвинитель, надо отдать ему должное, этот подталкивающий намёк на ритуальное убийство не поддержал. Также отбросил он и объяснение, которое, например, складывалось у меня в голове: о том, что то был замысел двойного самоубийства, осуществлённый лишь наполовину, а точнее – на три четверти... Да, смесь Метерлинка, Ницше и Достоевского в одном уме могла привести к гремучим выводам, но напарница Швейка была для такого сюжета всё-таки простовата... Следственная версия склонялась к эффектной, почти голливудской мелодраме, подтверждаемой не домыслами, а фактами: адюльтер на борту яхты, задуманная месть, вспышка ревности и насилия...
Аронзон своим видом вполне вписывался в кинематографическую фабулу: лёгкий серый костюм, твёрдые манжеты и воротничок, галстук в тон. Выброшенный в воду нож описал длинную дугу в его рассказе. Приятелю своему он давал лучшие характеристики:
– Мухи не обидит! То есть буквально, идёт по земле, – на муравья, на жука какого-нибудь не наступит, перешагнёт...
Для многих в зале это уже было слишком – мол, свою бабу зарезал, а муравья пожалел. Ну, а Шедову киногеройства было не занимать: внешность, Эльбрус, яхта... Судьиха лишь сочувственно кивала его рассказу.
Вмешался адвокат с требованием экспертизы для подсудимого. Эксперт, интеллигентный полковник Военно-Медицинской академии, терпеливо объяснял: пациент ранее находился на психиатрическом обследовании, которое показало у него развитие шизофренической болезни. Для специалиста характерные симптомы видны и сейчас, они проявляются в его неадекватных показаниях, в претенциозном поведении на суде. То, что он требовал и читал книги по психиатрии во время следствия, не может служить подтверждением его симуляции, а, наоборот, является типичным для больного поведением с его самоуглублённым копанием в своём сознании. Произошедшая трагедия является не актом мести, но скорей актом самоуничтожения, разрушения своего мира, значительной частью которого была, увы, несчастная жертва, и всё это завершилось несомненной суицидной попыткой, которая не удалась лишь потому, что после прободения сердечной сумки пациент потерял сознание...
Странное дело, такая внятная разумная речь произвела скорей отрицательное впечатление на суд. Вызвали своего медицинского эксперта, его вывод был прост: подсудимый вменяем. Приговор: 8 лет с отбытием их – где? – если жертва находилась, по швейгольцевым бессвязным словам, в Раю, то где ж ему было отбывать наказание, как не в Аду? Я, конечно, имею в виду не только советскую пенитенциарную систему, но главным образом Ад его внутренней жизни, так убедительно описанный избранным и излюбленным писателем Швейгольца. У его персонажей мой злосчастный знакомец заимствовал многое, если не всё – чуть ли не собственную личность, но, увы, он не усвоил их горестных выводов. Его жизнь оказалась как бы ещё одним, сверхтиражным экземпляром "Преступления и наказания". Странно и страшно было впоследствии узнать, что у всей той компании их молодые жизни покатились в метафизические тартарары. Вот в чём ужас и преимущество моего возраста: я вижу их в тогдашнем времени, но также и в последующем, а сам нахожусь в том, где их уже нет. Свидетели-приятели Швейгольца, так ярко выступившие на суде, кончили сходным и необъяснимым образом – и, причём, добровольно. Аронзон вдруг застрелился из ружья, а Шедов в припадке депрессии влил в себя какую-то мучительную отраву.
Ранее Швейк был помянут в печально знаменитом фельетоне „Окололитературный трутень” в качестве „окружения Бродского” – впрочем, лишь в придаточном предложении: „физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах”, а также в скобках. Тот, кого он „окружал”, всё-таки выразился о случившемся:
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу – из чистой показухи.
Он произнёс: „Теперь она в Раю”.
Тогда о нём курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Враньё! Я восстаю.
Он был позёр...
Конечно, – не „Баллада Редингской тюрьмы”, но хоть какая-то память... Швейгольца знали многие, но забыли быстро. Однако, не все. Славинский, упомянутый в том же фельетонном „окружении”, переписывался с ним и изредка мне сообщал:
– Швейк-то – в поряде. Устроился прорабом на лесопилке. Зеки его уважают: „мужик в законе”.
– Что это значит? Я знаю – „вор в законе”, a это?
– Ну, значит „правильный мужик”, справедливый.
О его освобождении из лагеря мне сказал кто-то другой, не Славинский (тот по иронии судьбы сам оказался тогда в заключении), и я предпочёл бы не видеться со Швейгольцем даже случайно, хотя и знал, что где-нибудь мы непременно пересечёмся. Это в Москве можно жизнь прожить и кого-то из однажды знакомых потом уж не встретить, вращаясь в разных компаниях; в Питере же – не так.
Однажды мать попросила меня помочь ей: она совсем изнервничалась с моим младшим братом. Костя, крупный голубоглазый блондин, был любимцем всей семьи: и родительским, и феничкиным (для которой он был как свой), да и мне с ним бывало занятно поговорить и перед „младшеньким” порисоваться. Его отец, а мой отчим, души в нём не чаял, пустил его после школы по стезе приборостроения, запихнул в институт Бонч-Бруевича, а дальше уже предполагалось ему шагать след в след по отцовским стопам. Но в этом целостном замысле возникла трещина: Константин всерьёз увлёкся художеством, и я его зауважал, увидев в нём способности, стал давать свои стихи, делился тем, что успел узнать сам. Отчим старался отвадить меня, оградить от „дурного влияния” своего сына, и это противостояние закончилось плохо: Костя заболел. В доме, естественно, обвинили меня. Он действительно бредил отрывками из моих поэм, в частности „Диалогами Фауста”, видел во мне повелителя таинственных сил, искал и ловил повсюду знаки потустороннего мира. Больничный психиатр затребовал мои тексты для исследования, пришлось дать безо всякой гарантии, что изучать их будут только в научных целях. Как бы то ни было, врач заключил, что они могли спровоцировать обострение, стать предлогом, но никак не причиной болезни. Это уменьшало, но не снимало чувства вины-не-вины, но всё же своей причастности к этой беде, а во-вторых тяжёлого изумления, вроде стояния с раззявленным ртом и растопыренными руками перед вовсе не доброй или, лучше сказать, вне-доброй силой своих же словес, действовавших за пределами авторской воли.
В период обострения болезни мать попросила меня отвезти Костю на домашний приём к женщине-психиатру, куда-то далеко на Московский проспект за „Электросилу”, поэтому лучше было бы с утра... Но с утра я не мог и, вымотавшись на своей Чапыгина-6, приехал автобусом через весь город на Таврическую и, взяв Костю, отправился с ним на метро. Глаза его, покрасневшие от бессонниц, смотрели с тревожным напряжением, мой контакт с ним, если и был, мог непредсказуемо оборваться. Тем временем в метро наступил час пик, хлынула толпа. У Техноложки нас вынесло из вагона, я с трудом провёл больного, маневрируя между снующих сограждан, к противоположной платформе на пересадку. Последний перегон, и мы будем у цели.
Поезд что-то задерживается, толпа всё уплотняется, нервозность больного, моя тревога за него и раздражение от людского множества всё возрастают. Но вот пахнуло резиной и ветром, толпа прибывших смешивается с толпой стремящихся уехать, и я слышу, как чей-то голос зовёт меня сверху в этом набитом людьми мраморном подземелье. Кругом незнакомые люди, а голос знакомый. Снова: „Дима!” Поднимаю голову, вижу: стоит на переходе, свесившись через перила – Швейгольц... Чур меня! В коротком широком пальто, наподобие средневековой накидки, с какой-то по-мефистофельски подправленной небритостью на лице, но в глазах обрадованное, чуть ли не умильное выражение. Миг, и я вталкиваю брата в вагон, двери захлопываются, и мы уезжаем.
И – вот ещё одна писательская помета на этой теме: повесть Бориса Ивановича Иванова „Подонок”, написанная по горячим следам дела Швейгольца. Я познакомился с автором повести в начале 70-ых, но ещё раньше в нём произошла знаменательная метаморфоза: писатель, член Союза с абсолютно советским прошлым (служил в чине капитана оккупационных войск в Германии, был, разумеется, членом партии) вдруг рассорился с официозом и полностью перешёл в самиздатское существование. Его повесть, даже судя по заглавию, давала лишь плоский и сугубо негативный (близкий к фельетонному) образ нашего знакомца, – молодого негодяя и манипулятора, докатившегося до столь мрачного преступления. Поздней, во время прогулок по Васильевскому острову, я расспрашивал Бориса Ивановича, почему он дал известному прототипу столь однозначное толкование; он ответил, что искал в нём лишь определённый социальный тип.
И автору, и его антигерою пришлось ещё раз пересечься на литературной почве. Пока Швейгольц отбывал свой срок, Иванов превратился в активиста, одного из лидеров, а затем и в патриарха ленинградского Самиздата. Он годами издавал подпольную периодику и притом умело соблюдал дистанцию враждебного нейтралитета по отношению к властям. Придумал даже литературный приз для авторов андеграунда, пародирующий официальные награды: премию имени Андрея Белого, и ежегодно вручал кому-то карнавальную бутылку водки („белого вина” по-простонародному), яблоко и рубль денег. С наступлением дальнейших свобод этим курьёзом стали забавляться журналисты, он был особенно комичен на фоне появившихся тогда частных и государственных премий размером в тысячи и десятки тысяч долларов. В конце концов, приз, за его яркость и дешевизну, перекупило одно крупное издательство, сохранившее за Борисом Ивановичем как основателем премии право вручать её победителям. Большая газетная помпа уравновешивала неизбежный плебейский оттенок награды и восполняла её ничтожное материальное выражение. Однако, после финансового обвала, мягко именуемого дефолтом, как раз рубль-то и исчез из обращения, заменившись нулями; его стало трудно найти. Перед очередным вручением искомое пришлось занять „у небезызвестного Швейгольца”, который „постоянно лежит на набережной”, – как это объяснил борис-иванычев подручный.
Да возможно ли это – постоянно валяться на набережной – ввиду петербургского климата, не говоря уж о милиции? Воображал ли он себя парижским клошаром, лондонским хобо или сан-францисским бамом, – вольным жителем городов, в которых ему никогда не суждено побывать? Но оказалось возможно: у него была там клетушка в полуподвале, откуда он, лёжа не подоконнике в тёплые дни, предлагал прохожим партию в шахматы. У него же нашёлся и рубль.
Прикладная гениальность
Тема шизофрении или раздвоения личности подступала к жизни вплотную, хотя, к величайшей удаче, душевные болезни меня самого не коснулись. Постучу костяшками пальцев по своему бюро, купленному за полгроша на американской гаражной распродаже и отлакированному мной собственноручно, и на всякий случай добавлю осторожное слово „пока”, потому что никто не знает, когда и в какую часть тела поразит его очередной перун. „Весь мир безумен. Кай является его частью. Следовательно...” А следовал из этого силлогизма и в самом деле неутешительный вывод: сознание раздваивалось на незаметное, одинокое и мало кем востребованное „служенье муз”, которое, как известно, суеты не терпит, и на эту самую небезопасную суету, в которой всё трудней становилось увиливать, изворачиваться и увёртываться от пропагандного „падения тяжестей”. Правда, я редко брался за сценарии, не рвался в эфир, но идеология висла над головой гроздьями начальственных предписаний.
Я как-то сказал об этом Довлатову, и он тут же отстукал на своём „Ундервуде”: „Бобышев жалуется на неудобства работы на телевидении. Приходится всё время проверять свой зад на вертлявость. Мол, а не вертляв ли он?” Потом вычеркнул. В заводских многотиражках пришлось ему и не так вертеться. Рассказывал с отчаянным цинизмом, как он писал антиалкогольные статьи, и гонорары от них шли целиком на пропой души, а если верней, так на её отмыв. А когда не хватало, собирал дань у всегда чуть виноватой писательской общественности для помощи несчастному Риду Грачёву-Вите (с одним „т”), который почти не вылазил из жёлтого дома. Представляю себе несколько запущенного „со вчерашнего”, но всё ещё обаятельного динозавра в дверях какой-нибудь литературной дамы, Линецкой или Хмельницкой, когда он излагает убедительную просьбу оказать помощь нуждающемуся молодому писателю, уникальному таланту, может быть, гению, попавшему в тенета душевной болезни... Ну, как не оказать, как не сунуть такому пятёрку, ну как не добавить, подумав, ещё и трёшку!
Между тем, именно эти две дамы реально помогали Риду Грачёву, и не только пятёрками-трёшками, но главным образом тем, что создавали ему репутацию литературного самородка и гения, свежей надежды 60-ых. Его прозу всерьёз расхваливал Дар, о его переводах из Сент-Экзюпери и Камю многозначительно и возвышенно выражался Рейн, поздней я услышал о каких-то эссе, которые, если бы их напечатать вовремя, произвели бы общественный резонанс не меньший, чем „Жизнь не по лжи” Солженицына. Да, именно так говорилось. Но автор в самиздат их не пускал, а его репутация, не подкреплённая текстами, превращалась в легенду, что, впрочем, действовало на окололитературную публику с пущей силой.
Меня тогда одолевала идея солидарности и, по тогдашнему временному ощущению не меньше, чем за 200 лет до Леха Валенсы, я мечтал о совместной судьбе (и – борьбе?) литературных неофициалов. Как же, мол, так – официалы в спайке, а мы нет, и потому мы бесправны:
Солидарность, кричу, солидарность!
Так начиналось одно из моих тогдашних стихотворений. Напрасные мечты: сам не умел я кучковать, гуртовать людей, давать им направление или ими манипулировать, но и не терпел, чтобы это проделывали со мной. Как раз в то время ко мне обратился Довлатов (как вначале мне показалось, всерьёз) с идеей самиздатского сборника, наподобие несбывшихся „Горожан”:
– В общих чертах всё уже „обмозговано”, извините за этот советизм, – надо только изобрести хорошее название.
– Название? Вот оно: „Быть или не быть” без вопросительного знака!
– Зачем же, к чему здесь пессимистическое „не быть”? Мы как раз хотим именно „быть”.
– Потому что символически – все мы принцы датские. К тому же у меня есть стихотворение, дающее на знаменитый гамлетовский вопрос – ответ, и не только мой личный: „Быть и противобыть”. Такая строчка могла бы даже стать девизом...
Приставка „противо-” Довлатова явно не устраивала. Он был нацелен на профессионализм, на гонорары, – наверное, даже на членство в СП, отнюдь не на солидарность отверженных. А ответил окольно:
– Вы хотите назвать общий сборник по Вашему стихотворению? Не слишком ли это... нескромно?
Затея сама по себе оказалась ещё одним дохлым номером. Впрочем, она состоялась, но не тогда и не там. И – без меня. Однако, „нескромность” стала уместной, когда величали другого автора. Второго ноября 79-го года я буквально с неба свалился в Нью-Йорке. Посадка была произведена пилотами „Аэрофлота” довольно мягко, и уже через неделю, полный планов и ожиданий, с запасом рукописей, своих и чужих, объёмом на несколько альманахов, я связался с Довлатовым, а он меня познакомил со своим соседом, застенчивым и лысоватым Гришей Поляком (ударение на первом слоге), который работал в башнях-Близнецах механиком по системам вентиляции и одновременно создавал своё издательство „Серебряный век”. Типичная американская мечта, не правда ли? И, что самое интересное, она уже сбывалась. Первый блин был некоей „Кукхой” Ремизова, но дальше Поляк готовил к выпуску новый литературный альманах, – „так не хотели бы Вы поучаствовать?” Ещё бы! Очень бы даже хотел.
– Я пока не уверен относительно названия... Как Вы думаете: „Шум времени” подходит для альманаха?
– Замечательно подходит! Мандельштам на обложке нового периодического издания – что может быть лучше? Это объединит многих.
Но нашлось лучше, гораздо лучше по мнению Довлатова и редколлегии, где были, конечно, „все свои” и все единомышленники. Барышников вложил деньги, и альманах вышел под названием „Часть речи” с портретом Бродского на обложке. Разумеется, своих материалов я туда не давал, а последующих выпусков я уже и не видел.
Перенесу память обратно, в тот ленинградский денёк, когда я шёл познакомиться поближе с легендарным Ридом Грачёвым. Погода отсутствовала начисто, как это нередко бывает у нас в Ингерманландии, заменясь на сырую сквозящую серость, выраженную не только состоянием неба, но и нашей демисезонной одеждой. Цвет мокрого асфальта, присущий эпохе, был даже моден в те годы и назывался „маренго”. Ну, что сказать о нашей встрече? Мой собеседник был с виду неказист, если не сказать мозгляв. Белесыми проницательными глазами бывшего детдомовца он окинул меня и сразу предложил:
– Пойдёмте-ка поедим где-нибудь, а то я проголодался. Поищем какую-нибудь пельменную, что ли...
Пельменная, конечно, тут же оказалась за полквартала. Да на шашлычную я бы и не потянул. Прикидывая свой бюджет, я соображал: если он заплатит за себя, то у меня должно будет хватить на порцию „сибирских” плюс пиво. Тогда интеллектуальная беседа польётся сама собой, весело и витиевато закучерявливаясь жигулёвской пеной. Рид безжалостно окоротил мои фантазии:
– Но денег у меня, увы, уже который день – того-с...
– Что Вы, что Вы, я заплачу, какие тут могут быть сомнения?
Я заказал две порции скользких, дымящихся в холодном воздухе пельменей и, уже смирясь с отсутствием пива, стал растворять горчицу уксусом для подливы, как вдруг услышал Рида, обоняющего свою порцию:
– Пахнет только что изверженной спермой.
Отодвинув тарелку, я вышел, выпустив порцию пара из двери забегаловки, и больше уже никогда не видел этого человека.
Использование своего дара или, если хотите, своей „гениальности” (в кавычках и без) не ради служения литературе, а ради личных целей – явление не новое. В конце концов, это и есть профессионализм, не правда ли? Но верно и то, что цели могут быть вовсе неблаговидными, даже шкурными: принудить женщину к близости или отомстить ей за отказ, очернить репутацию противнику, – да чем это лучше общераспространённого чиновничьего греха „использования служебного положения”? Ну, разве что тем, что „гений”. При этом надо кивать на пушкинский тезис о несовместности его со злодейством. А если этот гений безо всяких кавычек пользуется семейным гостеприимством, а потом пишет на хозяйку сальную эпиграмму „Один имел мою Аглаю”? Трудный вопрос, который заставляет задуматься о том, кому даётся и кому принадлежит божественный дар – неужели вон тому чернявому живчику? Или же это – надмирное понятие, дух извне, который свободно облюбовывает избранника и, садясь ему на плечо, нашёптывает то „Гильгамеш”, то „Кубла-Хан”, то оду „Бог”, то „Пророка”, или же „На воздушном океане”, или „О чём ты веешь, ветр ночной?”, либо даже диковинное „Кикапу”, а то и вовсе неведомое критикам и историкам литературы „Пели-пели-пели, пили-пили-пили”? Разумеется, на чьём-то плече гамаюн засидится подольше, вот и песен появится больше, но и у певца разведётся оттого больше иллюзий относительно своей запредельности добру и злу, а то и, наоборот, о своём праве судить и даже карать неугодных, – ведь слово есть власть.
Эпиграмма – изящное средство, в чём-то подобное фехтованию, с той только разницей, что о рапирных наскоках и выпадах противник узнаёт одним из последних, когда уж проколот. Конечно, можно и проще: обозвать пожилую сплетницу „трупердой” и получить в ответ диплом рогоносца, – действия, лишь с большой натяжкой относящиеся к литературным. Впрочем, собственно литература вооружена и более сильными средствами, и пародия – одно из сравнительно добродушных. Басня, сатира – вот крупнокалиберные жанры, палящие картечью, но не по личностям, а по обобщённым мишеням, которые скорей прячут, чем обличают караемую персону, потому как тут подвергаются бичеванию не люди, а их пороки.
Ну, а если ты гений и жаждешь отмстить конкретным лицам, то о правилах забудь, этику-эстетику тоже, бери в руки суковатую дубину и, в духе Гая Валерия Катулла (не путать с Валерием Туром!), гвозди ею, дубась по мозгам – и свою ветреную возлюбленную, и кого там она предпочтёт тебе – всех внуков Рима, которых тешит она по подворотням, вплоть до небезызвестного Кая Юлия Цезаря:
Чудно спелись два мерзких негодяя,
кот Мамурра и с ним распутник Цезарь!
Оба в тех же валяются постелях,
друг у друга девчонок отбивают…
Вот это уже будет не иносказание, а прямая инвектива, порицание, персональное поношение, и кого? – величайшего властелина и его глав-интенданта. На такое, как выразился когда-то Кирилл Косцинский, у современных поэтов „кишка тонка”, но это смотря у кого. Например, Маяковский официально именовался тогда „наш современник”, а как он лупцевал дубиной по головам, и не только буржуазным, но и литераторским: Корнея Чуковского, Игоря Северянина, Ильи Сельвинского, Георгия Шенгели, и всё – внутри текстов, постранично проштемпелёванных „гениально”, „гениально”, „гениально”. Пусть трижды три так, и даже в квадрате и кубе, но всё-таки разрушительно и, что надо обязательно отметить, само-разрушительно как в переносном, так и в буквальнейшем смысле.
Властелина, однако, он почтительнейше похвалил. А вот у Мандельштама хватило-таки куражу, – он, как Давид из пращи, влепил свою сатиру не в бровь, а в глаз даже не Голиафу, а Полифему власти. И жизнь смельчака стремительно сократилась.
В нашу пору ничего подобного не было, – дерзили разве что в анекдотах. Но вот Андрей Сергеев переложил в стихах на русский лоренс–даррелово поношение адмирала Нельсона, и мы подивились заново открываемому перед нами жанру. Ни на Голиафа, ни на Полифема, ни тем паче на маршала Жукова (сухопутный вариант Нельсона) никто, разумеется, пойти не решился. Разве что Волохонский полыхнул спичечной вспышкой негодования и приложил её к общему нашему приятелю:
Германцев, ты за что меня хулишь?
Германцев, ты об этом пожалеешь!
А тому и жалеть-то было не о чем. Между тем, рядом с нами тайно рождалась великая книга о Гулаге с таким зарядом правды, что легионерская поступь Государства о неё споткнулась. Полифем засеменил, замахал руками и в конце концов рухнул, развалившись на части. Но то было позднее.
Вернувшийся из архангельской ссылки Иосиф в числе своих литературных сюжетов принялся и за меня. А поскольку я написал „Новые диалоги доктора Фауста”, он вдарил по первоисточнику: „Их бин антифашист и антифауст” и далее в том же макароническом стиле прошёлся, пародируя Гёте.
„Искусство есть искусство, есть искусство”.
Какая мысль! Какая бездна вкуса.
Немедленно внести её в анналы.
И вывести чрез нижние каналы.
Здесь уже я цитирую свой ответ на его нападение, в котором привожу ту пародию. Забавная штука поэзия: палимпсест, да и только.
В пору своих метаний Марина, она же Марианна Павловна, сказала мне:
– У Жозефа есть теперь новый принцип в стихах. Он называет его „ярость”.
Чуждое ей словцо, произнесённое её губами-устами, её нежным шелестящим говором, взорвало меня:
– „Ярость”! Она же ослепляет. Это же – неистовство. Нет, моим принципом будет истовость. Истовость!
Какие результаты приносит новый принцип Иосифа, я долгое время не мог узнать: только намёки, только сочувственные взгляды знакомых. Марина ни на какие расспросы разъяснений не давала: „не помню, не знаю”, и всё. Сказала лишь название стихов – „Феликс”. Почему именно так? Во-первых, по-латыни это значит „счастливец”. А во-вторых, так звали Дзержинского. Наконец, появился у меня друг „Германцев”, восполняя возникший, сознательно или случайно, многомесячный перерыв в наших общеньях, пришедшийся как раз на разгар моего конфликта с Бродским. Он сказал:
– Хочу тебя предупредить. Или – просто сообщить, что Иосиф написал стихотворение и, кажется, не одно, которое он адресует тебе. Очень, очень отрицательное…
– Я догадываюсь, но ничего толком не знаю. Пожалуйста, достань, дай мне его прочитать! Пойми, мне необходимо знать, что делается за моей спиной…
– Понимаю. Но текста уже не существует. Мне вчера удалось убедить Иосифа, что эти стихи действуют не в его интересах. Точней – против него же. Он при мне порвал оригинальный список.
– Да, чтоб какой-нибудь Б. Б. собрал, благоговейно расправил и склеил клочки воедино?
Германцев лишь воздел глаза к потолку, но так, или приблизительно так оно и было: текст сохранился. И вот, наконец, я эти стихи увидел. Иосиф уже уехал, и со времени их написания прошло уже, наверное, лет десять. Владимир Марамзин предпринял тогда амбициозную затею выпустить в самиздате „Полное академическое собрание стихотворений Бродского”. В 5-ти томах. С вариантами и разночтениями. С комментариями. Самым смелым здесь было словцо „академическое” и, конечно, коммерческий размах предприятия, которое оплачивалось по солидной подписке.
Я тогда только что въехал в образовавшуюся у меня как результат семейного обмена комнату в коммуналке на Петроградской стороне, рядом с „домом Горького”. Как раз между этим и моим домами обитал бывший ихтиолог Женя Егельский, которого я встречал в компании литераторов-универсантов выпуска Арьева и Чирскова, – среди них бывал и Довлатов. Их приятель Егельский, семьянин, любитель коньячка и заменяющих его средств – от настойки календулы до стихов Бродского – оказался моим добрым соседом. Вот он-то и принёс мне машинописные коленкоровые тома драгоценного издания, на которое он подписался в пай с кем-то ещё. Я прочёл стихотворение „Феликс”, и кровь застарелого негодования бросилась мне в голову. Нет, не то, чтобы „узнал себя и ужаснулся”, – вот именно, что наоборот: ничего похожего, и более того – такие пошлые гадости, которые мне и в ум-то не приходили, а в его опыте, возможно, существовали. Ну, например, стакан, который его антигерой прикладывает к стенке, чтобы лучше услышать звуки совершающегося там соития. Отражённо почувствовав прилив той самой ранее упомянутой „ярости”, я стал набрасывать ответ „Счастливцев – Несчастливцеву” с подзаголовком „Анти-Феликс”:
Десятилетие ко мне ползущий,
твой пасквиль я прочёл. Теперь послушай.
И дальше – по пунктам. Разумеется, я не стал его широко пускать, показал лишь тем из общих знакомых, кто могли быть подвержены действию изначального атакующего текста, прежде всех – Егельскому. Я даже передал ему экземпляр для Марамзина с предложением, чтобы тот учёл мою „кумулятивность” и принял к сведению способность к самозащите. Это, кажется, было усвоено.
Но Германцев оказался прав: Бродский одним этим текстом не ограничился, и толкователи „академического” издания то казали перстом в мою сторону, то тыкали другим ещё куда-то внутрь тома. Ну, и что? Пусть их, пройдёт и забудется, – напрашивается разумное замечание. Но наступила пора исследователей, копающих глубоко, – чьи выводы, однако, бывают плоски. С другой стороны, и друзья не упускают случая подчеркнуть какую-нибудь питательную цитату. Вот что писал мне Давид из города Провиденс, штат Род-Айленд, в октябре 97-го года:
„Дима, дорогой, я знал эти стихи с момента их публикации. Я не хотел тебя огорчать. Но ни один из его и твоих братьев по сиротству не то, чтобы не ответил ему или оскорбился за тебя, они продолжали кормиться из его рук. А ты их славил. Может, и теперь не надо было тебе показывать эти стихи. Он не был евреем и не был христианином. Он был дьяволом, и потому – гением. Я не двусмысленен. Я только вижу в нём гения и скорблю. Твой любящий друг, которого ты никогда не понимал.”
Я ему тогда же ответил:
„Милый Додя, спасибо за дружеские чувства. Спасибо также за указание на враждебный намёк, направленный против меня. Ставлю его в разряд многих и порой очень практических выпадов, к которым я почти привык. Когда я узнаю о подобных вещах, я стараюсь выработать противоядие и затем принять свои меры. Я ведь человек с пером, с этим надо считаться. Где-то в последние годы Иосифа (и думая о конце своих лет) я печатно попросил у него прощения и простил ему сам. Также и Толю, и Женю. Как можно было предугадать, Иосиф это проигнорировал.
Да, известная сцена из „Фауста” в ранней жизни Иосифа вполне могла быть разыграна. Но „гениальность” Бродского могу признать лишь условно – отнеся её к тому же типу, что и „гениальность” Брюсова: бриллианты, оказывающиеся углями.
Присутствовавший на „венецианской инсталляции” Германцев подвергся пинкам Женички и Сашечки. Под впечатлением этого он позвонил мне (из Москвы!) и сказал, что он почувствовал, как трудно быть мной. Я думаю, трудно быть собой – каждому, поскольку, пока жив, не знаешь, кто ты есть в окончательном смысле.
Будь счастлив и здоров.”
Давидов сын тоже пошёл по литературной стезе и стал славистом. Его заинтересовала эта конфликтная тема из хронологического и географического далека, и он сделал доклад на ежегодной встрече Ассоциации американских славистов. Там он дерзко сопоставил произведение Бродского „Похороны Бобо” (а Бродский ведь ни с кем не сопоставим!) с циклом моих „Траурных октав”, уверяя, что и то, и другое адресовано памяти Ахматовой. Ну, „Октавы” – это точно, этого и подтверждать незачем, но из сопоставления выходит, что Ахматова для Бродского и есть „Бобо”. Какой ужас! Я бросился спасать молодого человека, прежде чем он вздумает переделать доклад в статью и где-нибудь её напечатать:
„Милый Максим! Спасибо за тёплое письмо и за учёную, умную статью. Есть с чем поздравить автора: материал совершенно новый, и его много. К тому же научное внимание для меня непривычно и интересно. Вообще по моей части всё в порядке – „Тр. Октавы” проанализированы весьма тщательно: и по форме, и по содержанию. Непонятно лишь одно толкование, касающееся стихов Бродского: неужели „Бобо” – это Ахматова? Как же он мог дать ей такую собачью кличку? Неужели в таком гаерском тоне можно писать о смерти великой поэтессы, дарившей его при жизни своим вниманием и участием, посвятившей ему, наконец, великолепные стихи? Кем надо быть, чтобы по ней проливать шутовские „сырные” слёзы? Или писать о ней в строку с какими-то „Кики или Заза”, напоминающими прозвища жеманных кокоток? Нет, Максим, не верю. Здесь не может быть Ахматова, дело в другом. Рискну предложить Вам моё понимание – слишком, может быть, личное, но более правдоподобное. Вы, вероятно, слышали, что мы были с Иосифом не только литературными соперниками. Также в то время любителями интересных слухов распространялось повсюду, что некая особа, увы, никак не могла остановить свой выбор на одном из нас. Однажды я решил, что это – всё, баста, и один из её уходов посчитал последним. Вероятно, Бродский торжествовал, узнав, что соперник устранился, или, выражаясь иронически, „бобик сдох”. Не надо обладать особенным воображением, чтобы вывести бобика из моей фамилии. А чтоб звучало ещё обидней – Бобо, к тому же женского рода. Однако, „шапки недолой”, то есть торжество не полное. Во-первых, всё-таки жив, а во-вторых пишет, и пишет интересно – например, сращивая свой текст с текстом Пушкина. Значит, надо прочесть назидание: негоже, мол, прокалывать бабочек адмиралтейской иглой. А главное – надо высмеять, то есть магически превратить соперника в жалкий объект и затем убить его словесно. Тут-то и появляется „новый Дант”, который ставит своё заключительное „слово”. Но какое и как? Конечно, так, чтобы рифмовалось, то есть – „херово”.
И Вы, Максим, продолжаете думать, что всё это – о похоронах Ахматовой? Лучше уж я сам окажусь мишенью насмешек, чем подставлять её имя. Впрочем, я не хотел бы делать это объектом новых научных изысканий.”
Увы, письмо это не было принято ко вниманию, и статья появилась в одном из „Славянских обозрений”.
Возвращаясь к тем временам, когда шла вторая, литературная фаза нашей распри с Иосифом, я замечал, что он не только стремится прочь из культуры, его породившей, но порой даже атакует её. Поздней я говорил об этом публично. В январе 1988-го года отмечалось 70-летие Солженицына. Коллекционер и общественный активист Александр Глезер собрал довольно большой форум в нью-йоркском Хантер-колледже и пригласил меня. В моём докладе я сделал сопоставление, которое уже давно просилось быть высказанным.
Два лауреата
1970 – 1987: семнадцать лет, целая литературная эпоха разделяет эти два русских нобеля, два лауреатства, столь непохожие между собой. Проза и поэзия как бы поменялись местами. Окажись оба в одном измерении, напористый идеализм прозаика встретил бы скептический отпор поэта, – настолько они разны. А ведь, кажется, и пространство у них одно, российско-американское, мировое, да и время то же, что у нас, их скромных читателей и современников. И хотя „технически” наши лауреаты принадлежат к разным поколениям, все геройства, злодейства и затяжные мерзости эпохи стали для каждого из них персональным опытом.
Даже война, которую один встретил воином, а другой младенцем, могла оказаться убийственной для обоих, – душевные травмы, как известно, бывают тем глубже и болезненней, чем нежнее возраст. Да и младенцы в войну мрут почти столь же часто, что и новобранцы…
Был и Гулаг у обоих, и тоже, по их соответствию, разный.
Однако я хотел бы сравнить не творческие биографии, а лишь литературные репутации, то есть сопоставить два умозримых памятника, которые уже существуют, вылепленные и отлитые, во мнениях неравнодушных современников.
Конечно, у каждого писателя есть свой читательский круг (что – трюизм), и не обязательно кругам этим совпадать или пересекаться. Так, в сущности, и бывает, но только не в этих двух случаях, которые переросли из событий литературных в жизненные и общественные события, захватившие разом все читательские, и даже не читательские круги. Одним важней текст, другим – судьба, и не так-то легко отделить одно от другого. Часто именно внелитературные обстоятельства влияют сильней всего на восприятие, – как, например, романтическая дуэль Пушкина, открывающая сочувствующие сердца юношества ещё, собственно, до сознательного прочтения стихотворных строк. Эту мысль очень точно, хотя и несколько картинно выразил в нобелевской речи Альбер Камю, сравнивший писателя с гладиатором на арене, от которого публика требует крови.
Действительно, если не буквально крови, то, можно предположить, пота и слёз пролил лауреат-прозаик достаточно, чтобы защитить от посягательств властей свой труд, и жизнь, и личное достоинство, и, главное, чтобы стать и оставаться голосом миллионов замученных душ, причём, после премии ещё более громогласным, чем до неё. Его вызов чудовищу непомерно сконцентрированной власти, вызов смелый, праведный и почти одинокий заставил всех нас, затаив дыхание, следить за перипетиями той заведомо неравной борьбы.
Необычно и его нобелевское лауреатство. Ведь чаще всего эта премия оказывается пышным надгробием для осчастливленных авторов, после чего они просто тонут в лаврах. В его случае премия пришла вовремя, в самый разгар поединка. Тексты – само собой, но на уровне простых символов важнее, чтобы добро победило зло. При этом силы добра, конечно, персонифицировались в героической личности автора.
К тому времени масштабы его писательской мысли раздвинулись и вширь, и вглубь: уже не только трагедийный архипелаг, но весь катастрофический материк русской новой истории стал темой и содержанием грандиозного замысла романиста. Тем не менее (и здесь-то начинается непонятное) в западной и эмигрантской прессе прокатился какой-то холодок, как от хорошей сплетни, чувства заметно смешались, стали противоречивыми. Прозаик-лауреат начал впадать в немилость если не у читателей, то у некоторого, всё умножающегося числа критиков. В мировой публицистике наметились попытки дегероизации писателя, едва ли не скоординированная кампания, сходная с волной клеветы на него в советской прессе десятилетием раньше.
Параллельно этому (или даже в связи с этим) происходило стремительное восхождение другого нашего лауреата, поэта, к высшим литературным почестям. С ранних 60-х всё ему споспешествовало: он вошёл в узкий кружок независимых интеллектуалов, где взыскал, да и снискал себе репутацию будущего гения, его представили Анне Ахматовой, даже гонения обернулись ему, в конечном счёте, на пользу, а вступление к книге его стихов, изданной на Западе, начиналось с немыслимо выспренней фразы о том, что он „впервые возводит русскую поэзию в сан мировой“. Если в этом странном утверждении был какой-то толк, он заключался лишь в том, что поэт, действительно, лез из своего языка и культуры, как из кожи. Его ранние поэмы имели местом действия некий общеевропейский ландшафт. Да и в дальнейшем, если освободить „космополитизм” от советского осмысления, именно это свойство всё больше стало определять манеру и лексику поэта: латинские названия и эпиграфы, английские посвящения и заимствования стали ему присущи и характерны.
И язык поэм стал всё более отходить от слова – к фразе, строфе, периоду…
У лауреата-прозаика, наоборот, слог становится всё „узловатей”, каждое важное слово он делает наиболее русским, даже областным „по Далю”, что полностью соответствует его замыслу, сосредоточенному на узловых моментах русской культуры и истории, а также на его симпатии к земским формам народной жизни. Соответственно с этим, западная либеральная и русскоязычная эмигрантская пресса усиливают нападки на писателя: „монархист”, „враг демократии”, „русский аятолла”, „антисемит”.
В полную противоположность прозаику, поэт в лучшем случае равнодушен, а то и саркастичен по отношению к русским культурным ценностям и даже святыням: князья-великомученики Борис и Глеб у него „в морду просют”, или „хочут”, уж не помню, как там точней… В прессе по этому поводу ему не было высказано ни упрёка, – он был вообще вне критики. Всё же некоторые моменты шокируют даже самых горячих поклонников поэта, как, например, Льва Лосева, который попытался задним числом сгладить, чуть ли не влезая в черновики, замазать слишком уродливую строчку, например, в описании отечественной вечеринки, заменив „кучу” на „кучера”. Представленный публике через отзыв поэта-лауреата о нём, Лосев оказался тем критиком, который разом высказывался о двух русских живых памятниках. Поэтому его суждения можно взять за „общее измерение” для этих, иначе никак не пересекающихся, фигур. Он издаёт ряд статей о творчестве увенчанного лаврами стихотворца, редактирует целый сборник исследований на эту тему. Но даже если Лосев-критик пишет о чём-то другом, то любая тема оказывается для него предлогом, чтобы послать комплимент поэту.
Не исключением в этом смысле было и его исследование о лауреате-прозаике, названное, по-видимому, с иронией: „Великолепное будущее России”. Напечатанное в виде статьи в Континенте в 1984-ом году и вскоре транслировавшееся по радио Либерти, это эссе вызвало целую бурю по инстанциям. Дело в том, что по виду оно являло литературоведческий разбор одного из главных эпизодов исторической эпопеи прозаика, а по сути имело совсем иные, публицистические цели, что совершенно ясно становится видно из логики статьи, а также из полунасмешек её обрамления.
Сам замысел романа ставится тут под сомнение, снижается ухмылкой о том, что „грандиозность проекта вызывает комические протесты у студентов и преподавателей…” На это же снижение работает и эпиграф из „Мёртвых душ” о колесе дряной чичиковской брички, явно выбранный по аналогии с „Колесом” эпопеи. Поэтому читатель уже подготовлен, когда критик берёт один из важнейших эпизодов романа (но всё же не единственный и не центральный) и ставит его в самый центр романа: убийство русского премьер-министра Столыпина евреем-террористом Богровым. Учитывая мнение писателя (а критик с ним по-своему согласен), что вместе со Столыпиным были убиты тогда и великие реформы, и „великолепное будущее России”, можно понять, что Лосев навязывает повествователю некий композиционный намёк: смотрите, мол, кто погубил Россию! Но критик осторожничает и не хочет сам тыкать в великого писателя. Для этого достаточно сослаться на соответствующие страницы других экспертов-обвинителей. Если не лениться их полистать, можно прочесть такое: „Писатель поступает как заправский советский журналист, что выкуривает с наслаждением жида из благопристойно звучащего русского имени”. И даже ещё похлеще. Лосев же, наоборот, пытается из прозаика „выкурить антисемита”, для чего он, переставив композиционные акценты, обостряет еврейскую тему. Однако, этого мало: он хочет показать „зоологический” антисемитизм прозаика, – тогда читатель сам сможет ткнуть в него пальцем.
И он приступает к этому занятию: выстраивает столбцы эпитетов, сравнивает описания жертвы и убийцы, сопоставляет и – к чему же он клонит? Как заметил Жорж Нива, известный швейцарский славист, „…Речь идёт о мифологеме змеи: молодой еврей-убийца уподобляется – через размышление о змее – Сатане… Вот, по Лосеву, ещё одно свидетельство мифологемы змеи: он извивается!” Спрашивается: а чему же ещё уподобить терроризм, это зло в чистом виде, как не библейской змее, „в пяту жалящей”? Нет, Лосев уверяет нас, что этот Змий заимствован прозаиком из „Протоколов Сионских мудрецов”!
Так и представляешь сцену: писатель клянётся в верности фактам, положив руку на Библию, а критик выхватывает из-под руки клянущегося Книгу книг и подсовывает вместо неё „Протоколы”.
Итак, логика рассуждений этого критика пытается привести нас на самый порог довольно гнусного вывода о великом писателе, в то время как стиль и слог статьи маскируют это намерение побочными рассуждениями и даже рассеянными комплиментами, – однако, какими? Да, в одном месте Лосеву понравилась фраза из романа, но он тут же эту похвалу отнимает у прозаика и передаёт своему любимцу-поэту, у которого сходная фраза была, кажется, лучше (или раньше)…
И всё-таки, даже в контексте других нападок на писателя – откровенных, оголтелых – эта попытка Л. Лосева кажется настолько опасной из-за её коварства, что хочется ещё и ещё проверить себя по другому источнику: нет ли тут ошибки, так ли уж предубеждён этот ядовитый критик против писателя?
Увы, в других сочинениях „нового Вяземского”, как его рекомендовал поэт-лауреат, любивший сравнивать своё окружение с пушкинским, неприязнь выражена ещё резче. Вот, например, стихотворение „Один день Льва Владимировича”, – не правда ли, это название чем-то нам знакомо? Мы читаем:
… За окном Вермонт…
Какую ни увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
Здесь уже, что ни слово, то деталь злой карикатуры на знаменитого „вермонтского отшельника”, изображённого как гибрид Толстого и Сталина с накладной бородой… Что ж, Лосев-стихотворец выражается вполне откровенно, а вот Лосев-критик, адресуясь к „не-читающим” кругам публики, как мне кажется, перемудрил. Отсюда и скандал на радиоЛиберти, когда в результате его самого обвинили в антисемитизме, что, конечно, нелепо. Как выразился по этому поводу мой давний друг, хорошо знакомый с кухней пропагандных заведений: „Своя своих не познаша…”
В конечном счёте, нельзя не задать этот горький вопрос: почему? Отчего с таким остервенением критики набрасываются на прозаика-гиганта? Не действует ли здесь, по Крылову, комплекс маленькой и очень злой собачонки? Возможно и это… Но главное в чём-то другом. Любопытно, что многие обвинения против писателя строятся вокруг такого вопроса как его национализм, хотя он себя националистом и не провозглашал. Само это понятие трактуется настолько широко, что границы его определения расплываются.
Тем больше неразберихи в оценке различных национализмов: например, так ли уж великолепен польский национализм? А эстонский, латышский, литовский? Существует ли национализм еврейский, а также хорош ли украинский, и чем плох русский? И почему за одним народом он признаётся, а другому отказан?
На эти вопросы трудно ответить, хотя чувство подсказывает простую аналогию между достоинством национально-культурным и личным. Иначе говоря, всяк может уважать себя, но только не за счёт унижения других. Если принять это немудрёное правило, то сколько же отпадёт напраслин, обид, жёлчи и, в особенности, пеннокипящего публицистического гнева!
Итак, у нас есть два лауреата, и оба принадлежат как русской литературе, так и советской эмиграции… Однажды Гёте, говоря с Эккерманом о Шиллере, заметил, что в пору его молодой славы Германия разделилась на две, чуть не до драки враждебные, партии: одна за Шиллера, а другая за него, Гёте, – „вместо того, чтобы радоваться, что у Германии есть разом два таких молодца, как мы оба”.
Не следует ли нам прислушаться к словам великого немца, или же и его следует препарировать по национальному признаку?
Раненное имя
На моей левой руке, на том месте, где отслужившие на флоте, а порой и вполне сухопутные романтики моря обычно выкалывают голубой якорёк, до сих пор виден тонкий прямой шрам. Нет, это не след от выведенной татуировки, – не настолько я безрассуден, чтобы расписывать глупостями свою шкуру, но происхождение этот шрам имеет действительно романтическое, а, следовательно, без любовной истории здесь не обойтись. Однако прежде чем назвать героиню моего затянувшегося на года приключения, я должен оговориться. Её имя – вот в чём загвоздка. Я и хочу, и не могу её назвать собственным именем, потому что в пору нашей близости я-то был свободен, а она вела по крайней мере двойную жизнь, восхитительно ловко улаживая все сложности, разделяя себя, не смешивая, между работой, детьми, среднеарифметическим мужем, домашним хозяйством и влюблённым в неё по уши воздыхателем, то есть мною. Ничего не путала, всё помнила, никогда не торопилась и всюду успевала. Мясник, например, через головы толпящихся протягивал ей свёрток с вырезкой и коротко бросал:
– Столько-то в кассу!
Дело в том, что была она ослепительна, и не только для мужского взгляда, а как бы объективно, в сравнении с неким эталоном красоты, который, конечно, совсем объективным быть не может. Для меня, например, таковым осталась на всю жизнь наша негласная „Мисс Техноложка” Вава Френкель и, платя ей, целиком оставшейся в той поре, дань восхищения, я, пожалуй, займу у неё не совсем обычное имя для своей героини с непременной оговоркой, что она ею никак не является, но лишь подобна.
– Виктория, Вава, – произношу я по слогам, и в сердце литератора открывается сладкая ранка, вместе томящая и утоляющая. Полное имя выражает собой мнимую неприступность и притом победительность моей недотроги, в то время как детская кличка в точности повторяет рисунок её губ, обращённых при встрече. Имя – это её законченная эмблема, это и есть её облик, сильный и нежный, в котором нет ни грана пошлости, как, например, у того сладострастного позёра и педофила, кого вы сейчас вспомнили.
И – даже более. Когда я поджидал её с работы, а служила она в одном из учебных заведений за Александро-Невской лаврой, то, томясь на троллейбусной остановке среди окраинной унылости и запущенности, я вдруг поразился контрасту этого безобразного фона с нею самой, вдруг появившейся, как „соименница зари”. Нет, не зари, а именно Вавы, до боли разъедающей меня, как, может быть, душа – осчастливленное ею тело. И не только меня. Вышла – прямо полыхнула красой по этим заборам, виадукам, складским сараям.
Мы садились в троллейбус, уже изрядно набитый рабочей и служивой публикой, и, довольно скоро миновав индустриальные пейзажи, широкой дугой огибали Некрополь и Лавру, где рядом чернела полыньями Нева, да и выкатывали на скучноватую в тех местах перспективу Старо-Невского. Притиснутые толпой друг к другу, мы разделяли между собой эту полуневинную близость: я – пожирая глазами предмет моих вожделений, она – позволяя себя пожирать. В этом чаще всего и состояли наши свидания, но иногда мы выходили там, где Суворовский проспект с одной из Советско-Рождественских улиц образует косой угол на переломе Старо-Невского в Невский. В том месте, как раз на углу, стояла двухэтажная стекляшка, которую мы облюбовали для наших бестелесных общений.
Вечерами в кафешке, по слухам, собирались наркоманы и клиентура с Московского вокзала, но в дневные часы это было вполне гигиенически опрятное заведение. Надо сказать, даже днём на паву мою здорово пялились, и пока я брал у стойки мороженое или шампанское, она успевала отшить двух-трёх непрошеных кавалеров. Да я и сам приступал к ней настойчиво:
– Ну, пойдём же ко мне!
Но, честно говоря, идти было некуда. Я, правда, старался заманить её ближе к родовой Тавриге и даже уговорил однажды зайти в мой кубометр. Но открывшая нам Феничка с первого взгляда всю ситуацию прочла и, надувшись, своё отношение к гостье выказала с помощью кастрюльных бряков. Та, даже не сняв шубку, развернулась, и мы ушли.
Но пора уже рассказать и предысторию. К тому времени стаж нашего знакомства был довольно продолжительным. Ухаживать за ней, ещё незамужней, я начал давно, причём настойчиво и всерьёз. Увы, именно это её тогда не устроило, она вышла за своего среднематематического и завела двух детей. Я утешился, но мой первый брак вскоре развалился, а второй не состоялся, и, следуя своей „теории красивых женщин”, о которой я, может быть, ещё расскажу, я позванивал иногда этой, из них несомненнейшей. Расспрашивал. Рассказывал о себе. Вздыхал. И вдруг получил от неё звонок:
– Что ты сейчас делаешь? Если хочешь – можешь зайти.
Час был поздний, дети уже спали. Муж на военных сборах, в отлучке. Ну, решайся же, кабальеро, иначе зачем ты был зван? Но она капризничает, что-то ей не нравится, чем-то она недовольна: собой, мной, стремительностью событий? Что ж тогда было звонить? Об этом я и спрашиваю с досадой.
– Ах, я себя чувствую такой дрянью…
– Поцелуй же меня, дрянь.
Тот вкус я буду помнить с благоговением до конца дней. А тогда мне было его недостаточно, началась возня.
– Ты всё теперь испортил. Уйди.
С тяжёлым чувством непоправимого проигрыша я ушёл. Томился. Злился на себя, на неё. Пытался выбросить всё из головы. Но вкус райского яблочка оставался во рту. И вот – звонит опять, голос – чуть со вздрогом, а тембр наполнен уверенной нежностью, силой:
– Эй, как ты? Можешь сегодня встретить меня у работы!
И начались наши лирико-эпические шляния по городу, который, собственно говоря, полновесно участвовал в них сам-третей, но не лишний, дразня и отталкивая закоулками лестниц, изгибами каналов, проходными дворами и порой убогим уютом стекляшки на углу Суворовского и Первой. Разумеется, какая-либо телесная разнузданность между нами была исключена, но доставались мне время от времени знаки её нежности, срывался иногда поцелуй, грозящий разразиться сценою у фонтана или же у балкона, но тут же ею бывал остановлен.
В этом смысле многочисленные ленинградские музеи были спасительным убежищем для бродячих любовников, особенно в ненастную пору. Впрочем, мы были разборчивы: идеологическая и связанная с ней военно-патриотическая тематика нам не подходила. Ни на борт крейсера Аврора, ни в особняк Кшесинской, где был Музей революции, мы – ни ногой, а вот в Летний дворец Петра зайти было можно. Даже музей почвоведения им. В. В. Докучаева между Биржей и Пушкинским домом годился в качестве укрывища, чтобы переждать заряд мокрого снега. Но, конечно, почти бесплатные тогда Зимний дворец и Эрмитаж были заповедниками для наших прогулок. Километры и километры озлащёных, омраморенных, малахитовых и златотканых залов стлали перед нами улицы и площади своих узорных паркетов. В окнах открывались прославленнейшие виды, на которые из дворцового тепла можно было глядеть без содрогания.
Конечно, я и прежде бывал здесь в лирических путешествиях и, натолкнувшись на какой-либо знакомый шедевр, испытывал укол ностальгии, нанесённый мне из прошлого. Смущаясь, я обходил стороной укоряющие меня картины или скульптуры, но тени былых переживаний растворялись в наступившем „сейчас”, которым распоряжалась она, та, которую я почему-то избегаю называть даже её заёмным именем Вава. Соименница Вавы.
Даже в современном облике она была не чужда дворцовому стилю, но избегала наиболее посещаемых залов, опасаясь, возможно, кем-то быть узнанной. Мы заходили в римские и греческие интерьеры первого этажа, уставленные бюстами и чернофигурными вазами, где Венера Таврическая настолько успешно клонировала стати моей подруги, что сама казалась каменной тавтологией. Другое дело – узкие, как пирамидальные коридоры, зальцы Древнего Египта, где я не бывал со времён школьных экскурсий. Сидящая фигура царицы из чёрного базальта со львиной головой прикрыла нас на мгновение от наблюдательных сторожих. Спасибо, Ваше фараонское величество! Из таких мгновений и состояли наши теперешние экскурсии. Вот мы у мраморного медальона ещё одной Афродиты – на этот раз ренессансной, французской. Или – во дворцовой церкви, где выставлены камеи и мелкая пластика из фарфора и фаянса. На всё это, как и на нас самих, вдруг брызжет солнце сквозь верхние окна из разорвавшихся где то над нами балтийских туч. Позолота убранства, в этот миг совсем не излишняя, вызывает счастливое, до слёз, ослепленье.
А вот мы стоим перед Амуром Кановы, куда её тянуло больше и чаще всего. Белый почти до свечения мрамор. Сверхискусное изображение тел, сияющая их нагота. Наверное, даже слишком балетное изящество поз и пропорций. Прежде я этот ренессансный китч за версту обходил. Но сейчас она говорит:
– Смотри!
И я вижу: душа. Действительно, Психея. Тонкие до полупрозрачности пальцы любовного бога держат нечто ещё более хрупкое: бабочку, тоже из мрамора. Душа, или душенька, или же Псиша, нежнейше склонилась над своей эфемерной эмблемой. И я изменил прежним заветам. Хватит. Красивое это и есть красота.
Большие манёвры
И вдруг нашe паломничество по афродитам и амурам насильственным образом прервалось: меня вызвали в военкомат. То, что я посещал военную кафедру в институтские годы, даже во время академического отпуска, дало свой результат, меня выпустили со званием офицера запаса. Освободив от солдатчины, это лишь изредка обременяло „переподготовкой”, от которой несложно было и отлынивать. Но не в этот раз! Мне дали 2 часа на сборы, пригрозили на всякий случай серьёзными неприятностями за уклонение от „священного долга”, да и отправили на общевойсковые манёвры. Пусть игрушечная, но война, и вместе с тёплыми носками и бритвенным прибором я бросил в сумку „Илиаду” в переводе – кого ж? – Гнедича, конечно, справедливо полагая, что и на войне могут случиться периоды ожидания и скуки, когда уместно будет стряхнуть пыль со старика Гомера. Учения назывались „Двина”, а которая из двух Двин, имеющихся на карте, это мало кто знал на отдалённой платформе Московского вокзала, где стояли толпой такие же, как я, отловленные недобровольцы. Кто-то читал в газете, что „Двина” эта – Западная, но когда подали поезд и все рассовались по бесплацкартным местам, выяснилось, что мы едем как раз на Север. Не на Северную Двину, однако, а ещё дальше к Полярному Кругу, на Кольский полуостров, а именно – в Колу. Должно быть, весьма многоумно с точки зрения стратегической было замыслено наше передвижение.
Клочья ни городского, ни сельского, а именно железнодорожного пейзажа отбрасывались назад. Столбы, будка, мелколесье, заснеженное болотце, снова столбы, мост. Спать, спать, не считать же столбы! А зачем я взял с собой „Илиаду”? Забавно было читать эти великие гекзаметры, подскакивающие на каждом стыке рельс и оттого образующие непредусмотренные цезуры и спондеи. Я стал помогать себе, произнося их вполголоса, и тут они точно сели в размер колеи и воистину заговорили. Ахейские генералы собачились высокопарно по поводу полонённых особей женского полу и дележа прочей добычи. Повелитель мужей Агамемнон явно злоупотребил положением главнокомандующего; теперь Ахиллес богоравный его шантажировал, то грозя дезертировать со своим войском, обнажив ему фланг, то напуская на него походного прорицателя. На провокацию повелитель мужей не пошёл, хотя озлился ужасно, поносил богоравного так и эдак и позорил всячески. Всё ж пришлось ему согласиться на передел, хотя и частичный. Компромисс многоумный достигнув.
Кто-то придумал слащаво, что гениальный слепец свои ритмы подслушал у плеска эгейских волн. Цезуру это как-то объясняет, не спорю, но спондеи? Их можно услышать скорей в перестуках и перелязгах колёс по рельсовым стыкам, в скрипах и скрежетах буферов на разъездах.
Между тем, вот и Мурманск. Буро-заснеженные сопки, силикатного кирпича многоэтажки, чернота Баренцева моря и траулеры у пирса. И – круглая, как земной шар, туча с пятиминутным зарядом мокрого снега, залепляющим этот вид.
В самой Коле и того нет: сопки да заборы. За один из них и поместили прибывших. Тут мне предстала армейская структура во всей наглядности. Ну, иерархия – это понятное следствие единоначалия. Но какая к тому же сословность, даже кастовость: белая кость и чёрная, баре и крепостные, даром что все тебе товарищи, и товарищ генерал в первую голову. Сдали мы одежду, в обмен получили: офицеры – стёганые на вате штаны и овчинные полушубки, солдаты – шинельки, но все – без погон. Назначен был непосредственный начальник – строевой капитан, глядевший на беспогонных „офицеров” с холодным презреньем. Солдат увели в работы, господа офицеры остались играть в солдатики. Набравши в грудь воздуху, заходили в палатку, наполненную якобы отравляющим газом, где, не дыша, должны были натянуть противогаз и сделать несколько приседаний. Потом заведены были в шатёр, пахнувший резиновым клеем и морозом, где получили под расписку личное оружие: пистолет Макарова в портупее. Пока назначались стрельбы, один из господ офицеров забился в падучей. На лицах у сгрудившихся с болезненным любопытством был написан один вопрос: не симулянт ли? Нет, пена во рту мелко пузырилась, заведённые под лоб глаза зияли белками. Наконец, отвели его куда-то под руки. Оружие велели чистить и сдавать: завтра в поход, а на теперь назначен был смотр и присяга.
Долго стояли, переминаясь на морозе. Тут, в лучших традициях отечественной прозы, вдоль строя протрепетало: „генерал, генерал”, и вышел некто плотный, самодовольный и самоуверенный, в привычной для него обстановке. Боевые задачи, понимаете ли, передислокация и дисциплина, дисциплина, дисциплина. Использовать только по назначению. Строжайше! Ткнул:
– Рядовой! Что у вас во фляге?
Взял, отвинтил крышку, понюхал, отшатнулся. Отведя руку, вылил содержимое в снег. Строй сочувственно охнул. Как это он так угадал?
После таких сокрушительных впечатлений всего несколько часов душного вповалку сна, и – подъём! Торопили, вывели в темноте к железнодорожным путям, а теперь вот стой в строю при крепчайшем морозе. Кругозор непроницаем, заперт с боков сопками, слабые фонари лишь усиливают тёмные нагроможденья, а над головой – запрокинутая глубина, воистину ломоносовская бездна, полная звезд. Обе Медведицы прямо под куполом, Полярная чуть не в зените, вся звёздная карта неузнаваемо развёрнута из-за близости полюса. Млечный Путь, как никогда контрастно яркий, пересекает прозрачную черноту от одной кромки сопок до другой, но я отыскиваю в нём горсть Плеяд и стараюсь пересчитать их: 7 или 9? От мороза набегает слеза, созвездьице мерцает и расплывается. Гигантская судорога вдруг, засветясь, пробежала по бедру Андромеды к перевёрнутой вместе с троном Кассиопее, исчезла, дёрнулась снова, повисла по бокам кисеями, завесила на миг Ориона, препоясанного трёхзвёздно и всю мелко сверкающую свору его Гончих Псов. Вот заходила, загримасничала холодным светом небесная твердь, а земная осталась стоять, как была, и потому от всего спектакля упрочилось чувство несерьёза, небесного капустника, в который пустились играть звёздные боги, цари и чудовища. К тому же, увы, он давался в нецветном варианте. И грудь богини, укушенная младенцем, проливалась Млечным Путём над гаснущим зрелищем.
Был подан состав из дощатых теплушек для нас, военной скотины, да из платформ для тягачей и тяжёлой техники. Что ж, делать нечего, надо лезть внутрь, ведь мы с маршалом Гречко играем в войну. Господа офицеры, прежде чем возлечь на нарах, изловили дневального из солдат и приставили его к печурке подбрасывать угли. И застучали опять железнодорожные гекзаметры. Стал, наконец, понятен глобальный замысел этих передвижений между двумя Двинами: запутать гипотетического противника, развернуть склады у северных границ и перебросить их к линии западного „фронта” манёвров. Ирония судьбы, между тем, состояла в том, что поезд полным ходом приближался к нашему пункту отправки. Замелькали знакомые названия пригородных станций, сквозь отодвинутую створку двери можно было узнать пейзажи окраин. Теперь уже с долгими остановками состав судорожно маневрировал где-то между Сортировочной и Навалочной уже, собственно, в черте города, вызывая нестерпимую, до ломоты в черепе, тоску по дому. А ведь день-то какой: 8-ое марта! И никуда не уйти, – сколько ещё стоять будет этот поезд, наверное, и машинисту неведомо. Стал я туда-сюда рыскать между путей в поисках телефона, а у самого и монетки нет. Ткнулся в какую-то дверь, там диспетчерская.
– Лапушки и братцы, с 8-ым марта вас всех! Разрешите воспользоваться телефоном земляку и защитнику отечества!
– Вообще-то нельзя, но уж ради такого дня – звоните.
Первым делом – на Таврическую. Мать, всегда такая выдержанная, звучит растерянно: где я, куда, насколько? А я и сам не знаю. С Международным женским днём тебя, мама, и Феничку, и Танюшу, и сейчас ни казёнщины советского праздника, ни затёртости этих слов я нисколько не чувствую.
Теперь звоню по заветному номеру, помню его наизусть. Муж. Ну, тут официальный праздник как раз кстати, предлог совершенно невинный. Вот и она. Обрадовалась, голос напряжён до звона. И в сердце оттукнулось: ты, ты, ты.
После этого – хоть на край света. И опять застучало, заскрипело, залязгало, но уже гораздо веселей. В белорусских перелесках начали выгрузку, в воздухе уже витала подтаявшая влага, но сугробы ещё залегали исполинские. Тяжёлая техника их разворотила, начадив соляркой, солнце уже начало ноздреватить снег сверху, но к вечеру всё схватилось ледяной коркой. Господа офицеры старались до темноты установить свой шатёр для ночлега. Увы, бока его морщило, углы торчали косо-криво. А солдаты в свою ладную брезентовую палату, на которую было любо-дорого взглянуть, уже начали затаскивать мешки и раскладушки.
– Молодцы, ребята! – похвалил их откуда-то взявшийся капитан. – Постарались для своих офицеров. Правильно. А теперь ставьте свою палатку. Живо, пока не стемнело!
Вместе с остальными господами я ринулся занимать чужой, уже приготовленный ночлег, мне повезло захватить покойную раскладушку в углу, и через минуту я спал.
Резкий свет фонаря, направленный в лицо, разбудил меня, и сознание всплыло из глубокого сна вместе с запомненным отрывком чужого разговора:
– Может, всё-таки неудобно? Мне бы где-нибудь на мешках, что ли…
– Зачем на мешках? Щас на раскладушке будешь спать, как король.
Не понимая, какое отношение этот разговор имеет ко мне, я открыл глаза.
Всё тот же неумолимый капитан стоял надо мной, а с ним ещё кто-то, тоже в погонах.
– Лейтенант, получаете боевое задание.
Когда я вышел в морозный мрак, на раскладушке, нагретой моим телом, уже кто-то дрых, так что принцип, на коем зиждется армейская служба, был усвоен мной аж до самых потрохов.
Между смутно белеющими сугробами ещё днём были разъезжены глубокие колеи, которые ночью накрепко схватились льдом. Ковыляя и оскальзываясь, идти можно было по одной из них, словно по жёлобу для бобслея, но уступить дорогу, случись какой-нибудь транспорт, было вряд ли возможным. Да никакого транспорта и не случилось, все спали, и только я, проклиная злодея-капитана, тащился, с трудом соображая куда и зачем, зная лишь, что надо мне двигаться, а не то пропаду. Одинокой пульсирующей точкой я продвигался в пространстве, переходя от густой темноты к более разряжённой. Наконец, желоба превратились в накатанную поверхность, и я понял, что это дорога, а вдали показался просвет. В сущности, если б не абсурдно ночное время и не раскладушка, угретая для кого-то, моё псевдо-боевое задание имело бы видимость смысла: я послан был сопровождать колонну грузовиков, доставляющих якобы боеприпасы к якобы передовой линии фронта.
И я нашёл эту колонну, зачехлённо и без огней стоящую у дороги, нашёл по гулу их работающих на холостом ходу двигателей, при том, что водители непробудно спали в кабинах. Пока ходил, хлопая трёхпалой рукавицей по дверкам, дёргал за ручки, пока кто-то, зевая, наконец проснулся, – глядишь, и занялся рассвет, высветил заснеженный склон холма с грудой тёмных изб, откуда, не торопясь, выползло немногочисленное офицерство, ночевавшее там с клопиным, должно быть, комфортом, но и не без стопаря самогона на ужин, на сон грядущий, ныне уже испаряющийся, улетающий в морозный воздух вместе с дизельными выхлопами тягачей. Разобрались со мной, распределились по кабинам, и – в путь!
Разумеется, из высших тактико-стратегических соображений путь был проложен не по большаку, а по лесным и просёлочным дорогам, где на ухабах подбрасывало так, что не то, чтоб вздремнуть, – голову приходилось беречь от ударов о потолок кабины. А каково было „боеприпасам” в кузове? Так же, наверное, как Иву Монтану, подрядившемуся доставить тонну взрывчатки в увлекательной ленте „Плата за страх”, где рядом с водителем покачивался коротко стриженый блондин Питер ван Эйк, точная копия Курта Шедова из главы „Дело Швейгольца” (см. выше), погибшего как в кино, так и в реальности. Вот вам и человекофильм внутри человекотекста! Наша колонна выехала на Витебское шоссе и влилась в поток колёсной и гусеничной техники; движение то и дело начало стопориться, и любопытно было глядеть на движущуюся мешанину железа, людей и снега, отстранясь от неё, хотя бы условно, окошком кабины.
– Больше всего давят регулировщиков, особенно танки, – откомментировал мой водила одну из таких заминок. – Ну, и солдат плющат без счёту при пехотно-танковом наступлении, особенно, если по снегу.
Тут же мы убедились, что и танкистам достаётся не слабо: из проломленного льда у края озера торчала лишь башня танка, корпус был весь под водой, и пара таких же проломов зияла чуть дальше от берега, там уже с головой.
Вот и Витебск мелькнул уже не шагаловым захолустьем, а силикатно-кирпичным, и, наконец-то, – Двина! Причём, Западная, которую надо форсировать по наведённой из понтонов переправе. Шаткое, однако, сооружение, ёрзает под колесом, вода рядом с бортом, водила мой нервничает, но дело своё знает он туго, опытный шоферище, из таксёров, даром что выдернутый, как и не я, на эти расперепроклятые игрища.
Всё ж миновали благополучно большую и чёрную воду, и отрегулировали нас опять на просёлок, на ухабный тряс, но тут был уже и конец, в смысле: достижение цели.
Прибыли мы, привезли свой груз и остановились на поле, заставленном сплошь такими же зачехлёнными кузовами вперемешку с цистернами для горюче-смазочных материалов. Уж не знаю, содержали они что-либо горючее, или являлись такой же имитацией, как наши боеприпасы, но если бы это было всерьёз, одной какой-нибудь случайной вражеской мины хватило б, чтобы всё это поле лепестком пепла взлетело и долго кружило бы в поднебесье.
Не буду откручивать ленту назад, скажу лишь, что тем же колёсным и рельсовым путём вернулись мы к исходному месту – в Колу, где в обмен на изгвазданные полушубки и ватники получили свои изрядно помятые шапки и польта. И – всё. Манёвры окончены. А как же добраться до дому? Ничего не знаем, никакого приказу не поступало… Пришлось штурмовать плацкартный поезд; оробевшие проводники не смели противостоять оскорблённым в своей правоте безбилетникам, которые в остальном вели себя мирно, продрыхнув на багажных полках весь путь до Города-героя.
Но какая-то декоративная виньетка, чувствую я, всё-таки требуется, чтобы завершить это жанровое отступление от моего, в общем и целом, литературоцентрического описания. Это же чувство испытывал, видимо, и военкомат, откуда мне вновь принесли повестку. Первое движение возмущённой души – выбросить её прочь! Второе движение – прочитать, в чём там дело. Оказывается, за моё мученичество мне причитается с них медаль. Правда, юбилейная, с профилем лысого кесаря, – кому она нужна? Их выдавали тогда поголовно всему начальству с их шестёрками. Но, с другой стороны, моя будет не „За трудовую”, а „За воинскую доблесть”, а это уже кое-что. Да, но выдавать-то станут на собрании, где надо стоять навытяжку перед каким-нибудь генералом, да ещё под „Союз нерушимый”, а потом щёлкнуть каблуками и гаркнуть „Служу Советскому Союзу!” Не дождётесь. А что, если получить медаль раньше, до собрания, да и подарить её Федосье Фёдоровне, няньке нашей семейной, у неё как раз день рождения, а денег на подарок, как всегда, ни шиша?
Не помню, что я наплёл в военкомате, – наверное, что срочно вылетаю в Москву на киносъёмку в Министерстве обороны. Полковник с сомнением покачал головой, вышел. Через минуту, гляжу, возвращается торжественный, как на параде, в руках – коробочка.
– Лейтенант Такой-то Сякой-то, за такие-то и сякие-то качества, проявленные при участии в общевойсковых манёврах „Двина”, Вы награждаетесь Ленинской юбилейной медалью с гравировкой „За воинскую доблесть”. Поздравляю Вас, Такой-то Сякой-то!
Я щёлкнул каблуками и произнёс:
– Служу отечеству!
– Советскому Союзу? – Подсказал полковник.
И получил мой ответ:
– Ну!
Словечко это лишь недавно появилось в городском лексиконе, привезённое, видимо, геологами из уральских деревень, и означать оно могло множество противоречащих друг другу понятий: и „да”, и „нет”, и „а как же”, и „предположим”, вплоть до „не на того напали”, или даже „не утомляй, начальник”.
Полковник выбрал то, что более отвечало его вкусу и обстановке, с чем и вручил мне медаль.
(продолжение следует)
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 1(70) январь 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer1/Bobyshev1.php