На сахалинской заставе, где после окончания Омского военно-медицинского училища служил отец, мы жили в бараке, занимая в нём не одну-две, как семьи других офицеров, а целых три комнаты.
– Нас четверо, а ещё медику нельзя без кабинета, вот почему у нас и квартира большая, – объясняла мне такую привилегию мама.
Отцов кабинет и был главной комнатой в нашей квартире. И меня в ней очень привлекало кресло со всяческими никелированными штуковинами, спинку которого можно было регулировать вплоть до положения лёжа, равняя с сиденьем. «Японцы забыли или бросили, как их с острова погнали!» – гордился креслом отец. Но даже мама без разрешения отца и ступить в кабинет опасалась. Здесь он принимал в свободное от службы время гражданское население заставы – преимущественно женщин.
– В санчасть твоего отца такое кресло не поставишь – женские болезни очень деликатные, а там служивый люд, неловко перед ним выпячиваться, – вздыхала мама.
– Так не все же выпячиваются, мама, – недоумевал я, потому что в кабинет посидеть в кресле приходили офицерские жёны и без животов. И чаще, чем с животами.
– Каждому овощу своё время! – смеялась мама и отсылала меня в мою и брата комнату – посмотреть, не проснулся ли Санька, не мокрые ли под ним пелёнки…
Третья комната была спальней родителей, но мама и отец называли её библиотекой. И правда, на фоне стеллажей по всем её стенам от пола до потолка, заставленных книгами, две сдвинутые вплотную железные койки с тумбочками у изголовий в углу за дверью как-то терялись.
Стеллажи для книг, и не только медицинских, соорудил заместитель отца в санчасти заставы старшина-санинструктор Степан. У него были золотые руки – умел всё. Даже почти настоящий конь в моей с братом комнате был его работы. И стеллажи, и полозья под коня, чтобы конь качался, будто скачет, и коромысло, на каком мама носила с речки воду в вёдрах, прежде были оружейными ящиками, сбитыми из узких, но толстых досок. Эти-то доски, разобрав ящики, а затем состругав крепко въевшуюся в дерево тёмно-зелёную краску, дядя Стёпа несколько дней кипятил на хоздворе в железной бочке, всё время закрытой брезентом. Я прибегал на хоздвор подбрасывать в костёр под бочкой, поставленной на кирпичи, полешки, наколотые специально для меня старшиной из поленьев, потому что поднять тогда полено мне было не по силам, и возвращался домой пропахший дымом, измазанный сажей и с липкими от смолы и в занозах руками. И мама, сначала отмыв меня, вооружалась иголкой, чтобы легче было вытащить занозы, и непременно спрашивала:
– И что, кочегар, сварились ваши доски?
Обращение «кочегар», как позже и «первоклассник», я воспринимал, как высокое звание, и, гордясь им, но спрятав руки, строго наставлял маму услышанным мной от дяди Стёпы:
– Мама, доски не варят – запаривают.
– Надо же – запаривают! – удивлялась мама, точно забыв, что я уже рассказывал о запаривании досок. – А зачем запаривают?
– А чтобы не разломались, когда дядя Стёпа их гнуть станет…
– А зачем Степану доски гнуть?
– А чтоб коромысло новое тебе, как просила, смастрячить, а мне лыжи – зима скоро…
– Да не «смастрячить», Коля, а – сделать, сладить, смастерить, наконец…
– Ну, не смастрячить, – нехотя соглашался я, потому что это слово нравилось мне больше, чем слова правильные.
– Опять «ну»? Ты что, без этого слова-паразита обойтись не можешь? Сколько раз тебе говорить – нукать некрасиво! – сердилась мама.
– А дядя Стёпа, вон, и другие, как лошадь запрягут, всегда на неё нукают, чтоб пошла, – перечил я.
– Так это на лошадь, а не просто так. Даже в народе говорят: не нукай – не запрягал. Понял теперь, почему «ну» говорить нельзя? – допытывалась мама.
– Ага, понял, – кивал я, и мама вновь сердилась, но уже молча, на моё «ага», нравящееся мне тем, что оно и задом наперёд оставалось одинаковым. Так нравилось, что я даже игровой стишок про гусей, хотевших есть, но забоявшихся волка, точащего на них зубы, с которым не только впервые выступил в клубе заставы, но и сценически представил всех его персонажей, немного переиначил. Гуси у меня «ага-ага» кричали, а не «га-га-га», как в этой детской забаве. И всем такое переиначивание очень понравилось – мне хлопали дольше и громче, чем другим. А отец и вовсе после концерта подивился:
– А с чего это, сын, ты палиндромами заговорил?
– Какими «палиндромами»? – едва выговорил я вслед за ним совершенно незнакомое мне, как отцу китайская грамота, слово.
– Как какими? – да вот этими: «ага, ага», когда по тексту везде – «га-га-га». А «ага», пусть и междометие, и есть палиндром, потому что одинаково читается слева направо и справа налево. Перевёртыш, если просто. Может, ты и другие палиндромы знаешь?
Я очень заинтересовался словами-перевёртышами, но новых палиндромов, кроме «ага», в голове не нашлось.
– Тогда и не «агакай», коли других не знаешь. А я уж обрадовался: в словотворчество сына потянуло – по нашим стопам пойдёт… – расстроился отец.
Под «нашими стопами», знал я уже, он подразумевал себя и своего дядю, а мне деда – сродного брата отцова отца, умершего вскоре после моего рождения. И когда мы пару раз ездили отдыхать на Чёрное море, то обязательно задерживались в Москве, чтобы поклониться его могиле на одном из столичных кладбищ.
– Вот, – говорил отец, поклонившись, а затем и выпив за помин души дяди чекушку прямо из горлышка, – его нет, а книги, им написанные, живут. Да как живут – Мао Цзэдун ими зачитывается!
– Может, Вася, твоих родственников московских всё же навестим? – спрашивала мама отца, когда мы уходили с кладбища, богатого склепами и фигурными памятниками из камня. – Не случилось ли у них нехорошее что? Вон, какой могила неухоженной была – полдня прибирали. Да и неудобно, если узнают, что ты был в Москве, а не проведал. Обидятся ещё…
– Не обидятся, – хмурился отец. – Да и какой я им родственник? – так, сбоку припёка, а что до могилы – некогда им. Они наследство дяди моего всё не могут поделить! Им и не до нас…
– Вася, да ты-то откуда это знаешь? – не теряла надежды мама.
– Раз говорю – значит, знаю! – ставил точку этому разговору отец.
Для книг нашего родственника, самого любимого, рассказывал отец, русского писателя вождя китайского народа, в комнате родителей была выделена даже отдельная полка, саморучно, а не санинструктором Степаном, сбитая отцом. Иногда он снимал с неё и давал мне посмотреть самую толстую из книг – с грозной на обложке тёткой, совершенно не похожей на русскую и вооружённую винтовкой, со страницами, испещрёнными странными знаками.
– Это иероглифы – китайские буквы, – объяснял отец. – И захочешь – не прочтёшь, – возвращал китайскую книгу на полку. – А деда на русском языке тебе и смотреть пока рано. Лучше, давай, я тебе что-нибудь из своего нового прочту, – на мгновение задумывался он, прикидывая, наверное, какое из его стихотворений будет понятно мне, ребёнку, и читал что-нибудь, как сейчас выражаются, типа «пусть Трумэны знают – Россию советскую им не подмять!». – Гарри Трумэн – это нынешний американский президент, – пояснял он.
Но мог и не пояснять, потому что главного империалиста планеты я знал даже в лицо. Его, противного и злобствующего старичка в цилиндре и с дымящейся сигарой в гнилых зубах, рисовали в сахалинских газетах, где иногда печатали заметки отца о событиях на нашей заставе и его стихи. О заметках не помню, а публикациям стихов он радовался так, что даже мама уставала от его радости: «Вася, ты совсем мне голову закружишь! Опусти, наконец, меня на пол, Вася…»
Свои стихи в газетах отец хранил в красной папке с толстыми корочками и надписью, вытесненной на лицевой, – «К докладу». И большинство из них я растерял в детстве, хвастаясь перед ребятами, что мой отец был не только военным врачом, но и – поэтом.
– Может, и меня когда на китайский язык переведут, – гладил отец, поставив на полку, корешок книги нашего знаменитого родственника-писателя. Иероглифы и вспомнились мне, когда отца расстроила моя тупость в палиндромах, и я вновь «агакнул», уже защищаясь:
– Ага, не знаю… А ты, папа, знаешь?
– Да сколько душе твоей угодно, – воодушевился отец. – Казак, наган, поп, шиш, кабак, шабаш…
– Шалаш! – заорал я, вдруг точно озарённый слетевшей со стены в нашей кухне репродукцией картины с дедушкой Лениным, читающим книгу у шалаша. Слово «шалаша» было и в названии картины, набранном внизу крупным шрифтом, но без последней буквы, выжженной отлетевшей от спички, когда отец прикуривал, серой, и теперь, подпорченное, оно само собой преобразилось в палиндром, потому что одинаково смотрелось и с начала, и с конца. И звучало почти так же, как палиндром «шабаш», произнесённый отцом, – с разницей всего лишь в одну букву посерёдке. А буквы я уже знал. – Шалаш!
Отец если и поразился прорезавшемуся во мне таланту на палиндромы, но не подал вида.
– Что ж, тогда продолжай «агакать», палиндромист, – разрешил он, и мама, никогда отцу не перечившая, а его решения всегда считавшая окончательными, терпела мои «ага». Почему и в этот раз не попрекнула меня за «агаканье». И, выковыряв иголкой последнюю занозу, вдруг удивилась:
– Надо же, а я раньше и не подумала. Чехов ведь не только писатель – и медик, и сахалинец, считай, как твой отец, Коля! Медицина, писал он, мне жена, а литература – любовница. А я тогда кто Васе? – спросила уже у самой себя…
Медицину отец любил, но поэзию боготворил, и я однажды услышал, как он, порадовавшись очередной публикации своих стихотворений, сказал маме с горечью: «Знаешь, Зина, эти стихи совсем по-другому зазвучали бы, следуй за именем автора через запятую не «ст. лейтенант медслужбы», а просто – поэт! Или, ещё лучше, и вовсе без пояснения – имя и фамилия, и всё. Пушкина, вон, Маяковского или Твардовского представлять нет нужды. Все знают – поэты!»
Не помню, что ответила ему мама, да через годы, уже больная, но ещё не сваленная с ног диабетом, она расплакалась, прибирая могилу отца на Старо-Северном кладбище Омска:
– Это Макар Макарович Васю с панталыку сбил. Не сбил бы – Вася на нас сейчас не с фотографии смотрел!
– Чем он мог сбить отца, как? – удивился я, потому что мама, если вспоминала когда предшественника отца на должности начальника санчасти, уволенного из армии за пристрастие к алкоголю, всегда отзывалась о нём хорошо. С острова он не уехал, устроился врачом в больницу недалёкого от заставы райцентра, а поскольку тоже писал стихи, они просто не могли не встретиться, а затем и подружиться.
– Поэзией этой, – промокнула мама глаза салфеткой, которой только что протерла портрет отца на памятнике. – Дар слова, твердил он Васе, у него от природы, а стихосложение хромает. Техники, говорил, не хватает. Учиться, мол, надо. Будто Вася не учился! У него этих книг по поэзии больше было, чем медицинских… Вася и послал свои стихи, как Макар Макарович научил, в институт этот, где на поэтов учат. Литературный – так, кажется, называется… А потом, как позвали, полетел и экзамены сдавать. Тебе тогда три годика вот-вот должно было исполниться, лето разгорается, а я уже Саньку носила – в ноябре родился. Вернулся Вася – лица на нём нет. На экзаменах, говорит, завалили. И не потому, что не знал что-то, – установку такую, разведал, дали насчёт тех, кто из армии поступает заочно учиться. Вася и помчался к главному начальнику этого института разбираться. Выпил, конечно. А разобрались с ним – в комендатуру сдали! – уже не заплакала – разревелась мама.
И я вслед за ней едва в слёзы не ударился, представив разъярённого несправедливостью отца в кабинете ректора, а в кутузке военной комендатуры впавшего в отчаянье:
– И что, мама?
– Обошлось, – улыбнулась она сквозь слёзы. – Комендант тоже поэтом оказался…
– Что же тогда ревёшь?
– А за Васю радуюсь – мир не без добрых людей…
– А Макарыч разве не добрым был, мама?
– Добрым.
– Вот, мама, и Макарыч добрый, а ты на него грешишь: с панталыку отца сбил!
– Не грешу, правда это. Не Макар Макарович если, Вася в поэты бы не рвался. А он его нет, чтобы утешить, ещё и подстегнул, как про экзамены узнал. Хрущ это, сказал, гайки закручивает. И не военных Москва боится, сказал, – поэтов! А Вася и грудь колесом выставил: как же, поэт! Его и под хрущёвскую демобилизацию из армии за стихи подвели. «Сокращают армию, бьют, как по рукам, а вот как без армии жить фронтовикам?» – процитировала она и перекрестилась на фотографию отца: – Прости меня, Вася…
Но я, пусть и молча, с мамой не согласился. Отец заболел стихами задолго до Сахалина – ещё в училище, если не раньше. И вместе с тремя закадычными курсантами-однокашниками, об одном из которых я напишу, «земную жизнь пройдя до половины», заметки к роману «Скиталец с берёзовой дудкой усталой, или Безумец с тусклою свечой», был завсегдатаем литературного объединения при газете «Омская правда» и почти автором «Омского альманаха», выходившего даже в годы Великой Отечественной войны и публиковавшего поэзию, прозу и произведения прочих жанров. Почти автором – потому что в папке «Запас» этого издания ждала своего часа пара его стихотворений, так и не перекочевавших под обложку другой – «В номер!»
– Тогда отец твой ещё курсантом был, и мы уже расписаться готовились, – вспоминала мама. – И Вася очень надеялся, что к свадьбе-то его в альманахе и напечатают. Предчувствую, мол, радовался загодя. Не напечатали… Я ему тогда и говорю: Вася, да не майся ты так, возьми и пошли стихи дядьке своему. Он, вон, какой знаменитый: враз и твоё напечатают! А Вася так глянул на меня – пришибёт, испугалась. Я, – взвился, – никогда попрошаем не был и не буду! Да и, мол, через дядьку или не дядьку свои стихи пропихивать – это как подножку подставить или в карман залезть тем, кто, может, лучше пишет. И войну вспомнил, когда его дядю-писателя в Омск эвакуировали. Мы и в войну, говорит мне, никогда ничего у него не просили, а если он спрашивал, не помочь ли деньгами, карточкой на спецпаёк, мы врали – не нуждаемся. За стол пригласит – меньше всех других, перемогая себя, ели…
– А кто это «мы», мама, врали?
– Да Вася с Гошей, братом его меньшим, и мама их, бабушка Маня твоя любимая, вот кто. Ты что, дядю Гошу забыл, в геологоразведке своей пропавшего, когда мы уже давно с острова в Омск вернулись? – посмотрела на меня, как испугавшись, мама.
– Не забыл, – сказал я, чувствуя, что краснею.
– Слава Богу! – перекрестила теперь мама меня, а не фотографию отца на памятнике. – А ещё Мария Семёновна, бабушка Маня твоя, чтобы родственник знаменитый не подумал, что ему врут, от детей своих полуголодных отрывала, а ему гостинцы несла, как огород начинался. Лук, редиску, огурцы, помидоры, морковь потом, картошку, другое что, зимой – соленья. Вот, мол, как сытно живём! А старшие её сыны, Иван с Николаем и Александром, Вася рассказывал, с фронтов писали: «Теперь мы за вас спокойны – дядька не даст вам пропасть. Подсобит, если что…». А их отец, Василий Петрович, так и не узнал, что его брат сродный пусть временно, да в Омске оказался. Он первым погиб. «Москву защищая!» – всегда гордился Вася. Вот каким твой отец был, Коля!
– Мама, а ты мне в детстве, как отца не стало, говорила, и не раз, что он никогда не лгал, – вспомнил давнее и я. – А как же тогда – «не нуждаемся»?
– И сейчас скажу: никогда не лгал! – уже не только слышу – и вижу, как вскинулась на эти мои слова мама, хотя её давно уже нет на белом свете.
Может, и я не врал, когда, после похорон отца устроенный мамой в школу-интернат, хвалился перед сверстниками, что мой отец был врачом, хотя, на самом деле, – фельдшером. И много позже внушал умирающему от рака брату Саше, что он идёт на поправку, – по нему, мол, видно, да и врачи сказали. А врачи сказали мне совсем другое. А ещё…
Но жил ли я не по лжи – об этом мне скажет отец, когда мы встретимся. Он всегда говорил правду, знаю я не только со слов мамы, – помню и по себе из жизни в бараке на сахалинской заставе…