Ивритское «Шоа» вытеснило слово «Катастрофа», ставшее сегодня слишком обыденным, слова «Холокост» и «Геноцид», попахивающие лингвистикой и английским словарем, ибо Шоа - это не слово.
Шоа — это хаос, шипение, змеиный шорох безличного ужаса смерти, ползущей облаками газа, языками пламени по созданной в дни Творения земле.
Шоа — это почти безмолвное уничтожение всей бытийной твердости форм, вещей, знаков, букв.
Шоа пронизывает и «тратит» всю пульсирующую, дышащую, шевелящуюся ткань жизни.
Шоа — бездна гибели, жаждущая в сороковые годы двадцатого века законно утвердиться в мире.
Она ползет на восток — воссоединиться со своим образом и подобием — ГУЛагом, сотворить от Атлантического до Тихого единое пространство тотального насилия, пространство, в котором смерть торжествующе открыла все свои главные и запасные ворота.
В этом пространстве время определяется скоростью уничтожения и числом убиенных и замученных, причем число это уже в миг исчисления теряет свою точность в безымянной массе тел, на скорую руку забрасываемых землей, сжигаемых в печах, дымом уходящих в небо.
В этом пространстве язык и смерть ведут невинные игры, некий пинг-понг по убиению невинных.
К примеру, слово «соловей», означающее сладкоголосую птичку, выводящую романтические рулады в оглушенной после массовых расстрелов лесной тишине, является также именем эсэсовской дивизии, от которой ничто живое спастись не может, — «Нахтигаль».
От этого же слова — Соловки: святое место — Соловецкий монастырь, дьявольски приспособленный под гибельное лежбище Гулага.
А удивительно романтичное выражение «ночь хрустальных ножей» так и располагает мечтательную душу к тотальному уничтожению себе подобных.
У крепкошеих парней по обе стороны мировой бойни, абсолютно уверенных в собственной безопасности, в головах, вместо извилин, – один прямой желоб, подобный ложу ружейного ствола. Одно умение — убивать.
Неизвестное им понятие творительного падежа заменено морительным падежом.
Надо спасать арийцев — с одной стороны, коммунизм, с другой. Спасать от эпидемий, связанных с падежом скота в человеческом облике низшей расы или врагов народа.
Топография этого пространства, со всеми ее складками людской оседлости, подобными карте, засиженной мухами, должна быть, по замыслу истязателей этого пространства, в корне преобразована. В этом пространстве теряет смысл выражение — «люди гибнут как мухи». Никогда еще не было такого триумфа плодящихся мух. Трупных.
Два главных понятия, исследуемые Мартином Хайдеггером, — Бытие и Ничто, – веками мучившие немецкую классическую философию, — его соотечественники берут впрямую за рога, превращая Бытие, сущее, существующее, — в Ничто— с помощью столь хулимой тем же Хайдегтером «технэ» — автоматического оружия, газов и крематориев.
Машинное торжество смерти порождает невиданный расцвет мышиного и мушиного племени.
На этом уровне грызунов и насекомых, перед которым бледнеют десять казней египетских, «бездна Шоа-Гулаг» еще не изучалась.
«Творцы» этого пространства, весьма озабоченные опасностью эпидемий, очищением воздуха и немецкого духа, с немецкой последовательностью борются за экономию пространств захоронения, для чего строят и строят новые крематории.
Время торопит, хотя Третий рейх полагает быть тысячелетним.
В сибирской вечной мерзлоте нет опасности эпидемий. Там косит людей заболевание с тоже таким мечтательным названием — «пеллагра».
Идущие с Запада хотя и торопятся, но дело уничтожения ведут основательно. Захваченные врасплох на Востоке, в спешке «пускают в расход» всех заключенных, которых не в силах эвакуировать. Раньше-то они это совершали тоже планомерно: расстреливали у каждого города, а то и городка. Безымянные могилы тридцать седьмого, как тщательно скрываемую достопримечательность, имеет каждый город областного значения. Теперь они сольются с безымянными насыпями массовых расстрелов, совершаемых нацистами. В будущем то и дело обе стороны будут сваливать вину одна на другую, сварливо торгуясь за правду, дотошно проверяя пулевые отверстия в затылках тысяч и тысяч извлеченных, задымленных временем черепов на случайно обнаруженных захоронениях.
Черепа сохраняются лучше всего и неожиданно оказываются доказательствами, которые нельзя скрыть. Война стреляет в лицо. Каратели по обе стороны войны — в затылок.
А пока ими вместе закладывается маркирующий горизонт мертвых в отложениях Евразии тридцатых-сороковых годов XX века. Влияние человека на природу – с истинно геологическим размахом. В пригородных песках и глинах лежат миллионы костей — добыча, способная свести с ума палеонтолога. Плодородная почва незримых кладбищ сверхурожайна: чертополох, полынь, репейник, белена.
Обступает меня лес, просвеченный солнцем, просвистанный птицами. Литва, 2000 год. Неподалеку, в речке, плещется племя младое, незнакомое. Бродит по лесу, останавливается, не понимая, что за диковина — геометрическая ровная — почти в километр — насыпь. Маленький обелиск с надписью кем-то разбит. Не столь уж наивны те, кто разбивает памятники. Нет имени — нет, и не было ничего. Один лишь смрадный выдох бандита, разбивающего камень, вторично убивающего уже убиенного.
Но это лишь кажется. Толстые, налитые нездоровыми соками лозы выползают из насыпей.
Пиршество расцвета из разложения.
Необузданный рост, жирные листья, мясистые стебли.
В набрякших сосудах пульсируют соки рано ушедших жизней. Деревья не выдерживают напора, захлебываясь этими соками, как ядом, искривляясь, корёжась.
Через чашечки цветов, бесстыдно выворачивающие себя до дна, разряжается дух многолетней несправедливости, взрывчато накопившейся под землей.
Молодое поколение чует неладное, торопится покинуть это место.
Не понимая литовского, изредка слышу знакомое слово «жиду, жиду». Что-то, вероятно, припомнилось им по разговорам, главным образом, дедов, совесть которых явно нечиста. Вместе с дурманящим запахом растений это тяжелит голову, сжимает виски, напоминает о смерти.
Старухи с полубезумно застывшими взглядами — единственные поводыри, помнящие места расстрелов и погребений. Старухи уверены в том, что невиновность, как невинность мертвых, придает целебную силу прорастающим из них растениям. Старухи ковыряются в этих землях, ищут коренья. Я увидел их в 1964-м, впервые оказавшись в Киеве, пройдя весь путь вдоль долгого Лукьяновского кладбища, по которому шли евреи к Бабьему Яру.
Время было хрущевское, когда свирепствовала хроническая паранойя, будничное безумие советских властей — превращать еврейские кладбища и места захоронений в парки и спортивные сооружения.
Вот и здесь, на Лукьяновском, расковыряли могилы, расшвыряли памятники. Да так и бросили. Тянется за оградой не-кладбище и не-парк. Бродят старухи. Склепы — логова пьяниц и проституток. Буйно пузырится растительность — бородавчатые листья, язвенные наросты, ядовитые пятна лихорадок и иных лихоманок.
В Кишиневе на месте еврейского кладбища построили закрытый теннисный корт для начальства и закусочные. В Минске – футбольное поле. Место еврейской скорби крепко, изо дня в день много лет затаптывается беспамятным ликованием одноклеточных.
В те дни, проходя мимо каменного забора, обнаруживаю обломки надгробных плит с четко врезанными в камень именами на иврите — «Авраам», «Ицхак», «Иаков». Незнакомые аборигенам буквы, вероятнее всего, стыдливо принимаются ими за орнамент.
Для меня же это — вечные клейма еврейского Бога, говорящие о том, что Шоа длится: выкорчевали живьем шесть миллионов, теперь же выкорчевывают мертвых, саму память о них.
Европа — Западная, Восточная — и далее, Азия, через Сибирь — до Колымы и Тихого океана — тучнеют на туке тел. Едва пробивающийся и все же ощутимый тлетворный запах от гекатомб трупов, безымянных или в лучшем случае с биркой на ноге, исподволь отравляет все сущее.
Облик Шоа — это осколки разбитого вдребезги зеркала среди руин: в этих осколках отражаются оставшиеся в живых.
Шоа — это замкнутое зеркалами пространство зала памяти убитых и сожженных детей в иерусалимском мемориале «Яд ва-Шем». Треть Шоа — два миллиона детей. Их голоса напоминают нам единственное, что от них осталось, – имена.
В конце пятидесятых, узнав эту цифру, я написал стихотворение
«Маленький мальчик из гетто», последние четыре строки которого неотступно звучали во мне через четверть века, когда я впервые ступил в этот зал «Яд ва-Шем»:
...Был мир, и дети катили обручи
В солнечных пятнах лета.
И тихо плыло над ними облачко —
Маленький мальчик из гетто...
Фиксация человека в «бездне Шоа-Гулага» столь же неопределенна, как фиксация электрона в квантовой теории. То ли частица (в основном мертвая), то ли волна, дуновение, выдох.
Абсолютная потерянность живых в хаосе смерти.
Преступление должно было быть не просто совершено, оно должно было быть совершенным.
Все уходило в дым. Где искать доказательства? Кто виновен?
Просто кара небес на евреев, накапливающаяся тысячелетиями, обрушилась на них — вот такая безумная больная мысль в тщательном земном исполнении вполне успокаивала немецкий дух.
«Ничто», столь обхаживаемое Хайдеггером со всех сторон, особенно в том, что только человек способен проникнуть в него, само проникло в соотечественников последнего классика немецкой философии и выжгло в них всю их человеческую сущность.
С момента обнаружения размеров «бездны Шоа-Гулага", Европа только и делает, чтобы сбежать от нее, преуменьшить, сгладить, стараясь не думать о том, что это преступление подобно шагреневой коже, сжимание которой грозит существованию живых.
За 60 лет — срок немалый — выпестовано поколение адвокатов, пытающееся доказать, что стоящее перед нашими глазами пепелище — всего лишь обман зрения. Смотрите, какие красоты, какая природа, какая классическая красота и чистота: все подметено под ковер.
Софистические способности адвокатов способны обернуть матерого преступника в почти ангела в белых одеждах, на которых пятна неизвестно чьей крови.
Какая там статистика — смешная и неточная наука. Адвокатам подавай анализ ДНК.
Вот же, на глазах у всех, в эпоху всеобщего глазения — телевидения, в прямой трансляции, 11 сентября 2001-го, в самом центре цивилизованного, насквозь компьютеризированного мира рухнули, как башни из песка, два небоскреба.
На глазах у всех свершилась настоящая мини-Катастрофа.
Истинная атмосфера чудовищного феномена, имя которому — Шоа — полная энтропия. Все, имевшее формы, рассыпалось в прах. И в этой забытой со времен «бездны Шоа-Гулага» неосознаваемой энтропии люди потеряли всяческие ориентиры, слоняются, как безумные, из одного угла в другой этого мира, где взвесь аннигилированных бетона и стекла заменяет воздух. Люди не дышат, а глотают эту адскую смесь, не в силах выдавить слово, прислушиваясь к любому звуку в надежде, что это голоса погребенных заживо.
В эти мгновения с отчетливостью пророчества звучат слова Теодора Адорно: «Философия, как и архитектура, лежит в развалинах».
Месть за бомбардировки Лондона превращает Дрезден в груду развалин. В отличие от архитектуры, которую можно восстановить, немецкая классическая философия по сей день не может восстать из руин.
Стыд перед мертвыми не дает покоя оставшимся в живых. Архитектура превратилась в прах, стала туманом из песка и измельченного стекла, который еще долго будет стоять над этим местом, обернувшимся в Ничто — гигантский ноль — Grand Zero. Люди ковыряются то тут, то там, пытаясь делать что-то осознанное, и нет ничего более бестолкового, и чувство абсолютной потерянности витает над этим хаосом, подобным тому, над которым до Сотворения витал дух Божий, над хаосом, из которого возникло мироздание.
Здесь же оно рухнуло в считанные часы.
И по сей день не удалось сосчитать точное число погибших.
Три тысячи — подозрительно округленная цифра.
Что уж говорить о «бездне Шоа-ГУЛага».
Бездна не по зубам никакой статистике. На то она и бездна.
Адвокаты знают, что описание этой бездны в словах и образах заставляет обывателя закрыть глаза, заткнуть уши, забыть. Анестезия сознания — великая сила, только каким после этого выходит больной: духовным и душевным инвалидом? Разве это не ощутимо в поведении тех, кто стоял у обочины бездны, тех, кому даже дозволялось подойти к самому краю рва, видеть агонию и муки недострелянных? Всем своим поведением перед камерой, подергиванием век, усиленным глотанием, заикающейся речью, эти свидетели выражают обретенную обреченность духа на всю их оставшуюся жизнь.
Удивительно, гуляя по современной Европе, ощущать, как новый виток «ненависти к евреям» обострен мыслью, что их уже нельзя безнаказанно убивать. У этих изгоев появилось свое государство. Шестидневная война повергла Европу, да и весь мир, в шок. Попробуй по старой памяти поднять на них оружие, не поднимут они крик и плач, как те, стоявшие перед дулом смерти у края рва, а тебя самого в два счета пустят в расход. Невыносимо это для массового обывателя Европы.
Надо смотреть на это открытыми глазами и быть всегда готовыми дать отпор. И перестать сетовать на несправедливость в связи с тем, сколько бисера мы, евреи, внесли в общемировой жемчужный фонд. Не стоит его метать с такой неистовостью.
Да, конечно, нормальное сознание, при всех вывихах человеческой мысли, кристаллизующейся в идеологию, не в силах было себе представить, что некая, казалось бы, бредовая идея из анекдота о решении еврейского вопроса в Гане, где было три еврея и их съели, может стать основой государственной политики. Внутри своей исторической судьбы, столько раз учившей их, что гибель стоит за порогом и не раз врывалась в дом, сжигая его дотла, евреи не в силах были представить собственное тотальное уничтожение руками немцев, чей язык через идиш был родственным европейским евреям более чем все остальные языки. Такая всеохватность и педантичность в уничтожении евреев была впервые в Истории, захватила врасплох. В глубине души европейских народов все это теплилось неким «метафизическим» пониманием.
Фрейдистский комплекс Эдипа – убийство отца (иудаизм — отец христианства и ислама) — заманчив, красочен, притягателен изначальной трагичностью человеческой души, схваченной греками. Но он вовсе не универсален, как и любая навязанная, а значит, насильственная «великая концепция», и абсолютно недостаточен для объяснения того чудовищного, что произошло.
В трагическом спектакле середины XX века подают реплики из-за сцены Ницше, Хайдеггер, Маркс и Фрейд и при этом как бы и не несут ответственности за происходящее на сцене. Однако по сей день человечество, тщательно и тщетно пытаясь разобраться в том, что произошло, не может обойтись без упомянутых выше имен.
Мы забежали далеко вперед.
Фуга смерти.
А пока над Европой 43-го года стынет безвременье.
Вершится нацистское Vernichtung – «изведение в Ничто».
Небо безоблачно и безветренно. Только и стоят дымы из труб крематориев: народ Израиля уходит в небо.
И все же в каких-то щелях гибельной тотальности затаились до времени, сами еще того не зная, одиночки, которым предстоит сказать истину об этой бездне.
На самом востоке-владивостоке бездны бродит тень неизвестно где похороненного человеческого существа в слабом колебании уже растворяющегося в беспамятстве имени — Осип Мандельштам. Но именно благодаря ему История, очнувшись от глубокого обморока, придет к пониманию, что она, История, не просто отчаянная попытка мира не потерять свою память, а, главным образом, исповедь, предупреждение и воздаяние.
На западе бездны глубокий старик, великий французский философ еврей Анри Бергсон погибает в преддверье концлагеря.
Мой отец, в 30-е годы учившийся на юридическом факультете университета в Гренобле, ибо как еврей был изгнан из университета в Румынии, возвращается в это позорно антисемитское государство. В сороковом он с восторгом встречает Красную армию, пришедшую в Бессарабию, через три года погибает в хаосе бойни под Сталинградом.
В 20-30-е годы многие молодые евреи покидали Восточную Европу, чтобы учиться в университетах Франции, Германии, Бельгии.
Сверстник отца, покинувший Каунас, чтобы учиться на философском факультете Страсбургского университета, Эммануэль Левинас в 30-м остается во Франции, принимает французское гражданство. После капитуляции Франции, как военнопленный, сидит в лагере.
Где-то посреди этой бездны, в концлагере у села Табарешты, на юге Молдавии, молодой, двадцатидвухлетний еврей из Черновиц Пауль Лео Анчел копает землю и копает, и землистый цвет депрессии не сходит с его лица. Чудом выжив среди этого кошмара, уцелев благодаря случайности, он еще не знает, что родители его находятся в концлагере у села Михайловка на реке Буг, что матери его пустили пулю в затылок.
Он из Буковины, страны буков – Buchenland, которая тянется на запад, переходя в буковый лес — Buchenwald.
Тут рукой подать до Тодтнауберга (Мертвой горы). А там, среди этого пространства тотальной гибели, в пасторальной тишине леса, гуляет по столь торжественно им воспетой «лесной просеке» Мартин Хайдеггер. Гуляет и размышляет, как ни в чем не бывало, о классической немецкой философии и поэзии.
Он, общающийся лишь с великими – Гете и Гельдерлином, соизволит встретиться с Паулем Анчелом через два десятилетия после того, как Анчел в начале 1945-го пересечет советскую границу. В тот год через Черновицы какое-то время выпускали евреев. Не задерживаясь в традиционно антисемитской Румынии, Анчел переберется в Вену, где в 1948 году выпустит на немецком языке, который, наряду с румынским, был его родным языком, свою первую книгу стихов «Песок из урн».
Опубликованная в этой книге «Фуга смерти», воистину великий реквием погибшему в «бездне Шоа» народу Израиля, мгновенно переведенная на многие языки и по сей день потрясающая мир, вознесет Пауля Анчела на едва приходящий в себя европейский Парнас. Расколов свою фамилию надвое и переставив слоги, Ан-чел на Че-лан, по-немецки — Zelan, по-французски — Сеlаn, он и станет Паулем Целаном.
Это он, поэт Пауль Целан, вместе с философом Эммануэлем Левинасом, удостоятся судьбой сказать истинное слово о «бездне Шоа-Гулаг», найти идею существования и его язык «после Аушвица». Именно им будет дано подступиться к чудовищной логике этой бездны, ступить в ее оголенное пространство по лезвию безумия, сохраняя душевное равновесие, в случае с Левинасом, или отступить в забытье, в безмолвие, до пресечения собственной жизни, в случае с Целаном.
Философ ощущает ответственность перед Историей.
Поэт несет ответ лишь перед собственной душой.
Для души, прошедшей ад, не существуют знаки препинания, препоны точек.
Запятые идут на попятную.
Все распалось. Сплошной безмолвный крик. Вариации как повторение смерти.
Контрапункт гибели вместо пунктуации.
«Die Todesfuge» (перевожу с оригинала)
Фуга смерти
Черный напиток вне пыток
мы пьем его на ночь мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью
мы пьем его пьем
копаем могилу в разлете ветров там не тесно лежать
в доме живет человек забавляется змеями пишет письмо
в сумерках пишет он в Дойчланд волос твоих золото Гретхен
спускается вниз при мерцании звезд спускает собак
свистком созывает жидов копайте могилу в земле
играйте и пойте
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем тебя на ночь
мы пьем тебя пьем
в доме живет человек
забавляется змеями пишет письмо в сумерках пишет он в Дойчландволос твоих золото Гретхен
пепел волос твоих Шуламит
мы копаем могилу в разлете ветров там не тесно лежать
он рявкает глубже копайте лентяи пляшите и пойте
он пальцем голубит металл пистолета глаза у него голубые
поглубже копайте живее играйте веселый мотив
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем тебя на ночь
мы пьем тебя пьем
в доме живет человек волос твоих золото Гретхен
змеящийся пепел волос твоих Шуламит он змей приручает
кричит понежнее играйте про смерть
смерть это старый немецкий Гросс Мейстер
кричит он касайтесь сумрачней
скрипок взмывайте смелее ввысь
к могилам в разлете ветров
там не тесно лежать
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень
смерть это старый немецкий Гросс Мейстер
мы пьем тебя утром и на ночь мы пьем тебя пьем
смерть это старый немецкий Гросс Мейстер и глаз у него голубой
пулей настигнет тебя он стрелок преотличный
в доме живет человек волос твоих золото Гретхен
он свору спускает нам дарит могилу в разлете ветров
мечтательно змеями кружит он смерть
это старый немецкий Гросс Мейстер
волос твоих золото Гретхен
пепел волос твоих Щуламит
У Пауля Целана после всего пережитого — устойчивая неприязнь к тоталитаризму. В Австрии еще находятся советские войска, и Целан перебирается во Францию, благо в кающейся Европе в те годы еще царит особое расположение к оставшимся в живых евреям.
После всего, что с ним случилось, Пауль Целан не может найти себе места. Внутренний зов души встречается с самим собой — нисходящим с высот. Называется это верой. Но небольшой сдвиг обозначает, быть может, более важное слово — «верность» — верность этой вере. Цена этой верности высока: унижения, гонения, одиночество. Выдержать ее трудно, извериться («Где Он был, когда...») еще труднее. Зов этот изводит душу болью, может извести из жизни.
Целан мечется по Европе. Встречается с Хайдеггером, не в силах понять молчание того по поводу Шоа. Разочарован филистерством великого философа, воистину живущего в Мертвой горе (место жительства Хайдеггера — Тодтнауберг).
...В полете сов
здесь серость слов
как в полдень след грунтовых вод...
В мае 60-го встречается в Цюрихе с Нелли Закс, которую зовет «сестрой». По несчастью. Она для него источник еврейской мудрости, она ему советует посетить Израиль.
В сентябре того же года Целан сразу же после того, как вернулся из Стокгольма, где вновь пытался встретиться с Нелли Закс, после всего ею пережитого в «бездне Шоа» впавшей в помешательство и не желающей его принять в клинике, посещает восьмидесятидвухлетнего Мартина Бубера, живущего в Израиле и временно находящегося в Париже.
Целана гложет сомнение: имеет ли право еврей писать на языке убийц?
Старик, лично не переживший Шоа, то ли не понимает этого сорокалетнего человека, прошедшего ад, который Бубер и представить не может в свои 82, то ли притворяется, что не понимает. Во всяком случае, он считает делом вполне естественным — «простить» и спокойно издаваться на немецком и дальше. Проглатывая обиды от всех этих столь неудавшихся встреч, Целан размышляет над ними, пытаясь найти то, что их объединяет.
У Хайдеггера есть такое понятие - «второй горизонт» (у Целана — «второе небо»), обозначающий не пространство, а время — будущее. Приблизившись к этой линии неба, мы тотчас видим новую дальнюю линию, как бы стирающую старую.
Но все дело в том, что прошлая линия, как отрицание, остается в нашем зрении «слепым пятном», присутствующей второй линией неба. Эта слепая линия неба жестокого прошлого, отчетливой болью живущая в душе Целана, для Хайдеггера, да и Бубера является всего лишь — пусть выдающейся — теоретической находкой. Нелли Закс ни первое, ни, тем более, второе небо не смогло защитить от безумия.
Все это Целан выражает в коротком стихотворении, уже предвещающем будущие его криптограммы.
...Над всей
тоскою твоей
нет неба второго
В тысячесловии
я потерял мое родное
что осталось со мною
Сестра
В многобожии
идолов огня
я потерял то слово
одно что искало меня
Кадиш
Сквозь шлюз просочиться
должен я снова
назад в слово
в соленый раствор
чтоб выбраться и перебраться
Изкор...
«Кадиш» читают по одному умершему, «изкор» — по целому погибшему народу.
Одиночество и неотступающую боль души не может излечить настигшая его литературная слава — статьи и монографии о его творчестве, публикующиеся и Германии, Румынии, Израиле. Каждая из этих стран считает его своим. Еврей, родившийся в Румынии, пишущий на немецком. Он удостоен престижной германской премии имени Георга Бюхнера.
Но после смерти Нелли Закс единственным духовно близким и в значительной степени вдохновителем его творчества становится Осип Мандельштам.
Свободно владеющий русским языком, Пауль Целан блестяще переводит на немецкий язык Есенина, Блока. Но глубинной линией, множеством аллюзий, образов, метафор, обращений и посвящений в его стихах присутствует Мандельштам.
В книге стихов Целана «Роза никому», начиная с названия и до конца, шествует, уходит и возвращается Мандельштам, втягивая за собой в стихию книги Андрея Белого и Марину Цветаеву, самоубийство которой не дает покоя Целану. Преуспевающий поэт в европейской Мекке литературы — Париже, вечный узник «бездны Шоа». Пауль Целан через пространства и время жизни, ставшее в момент гибели того, другого, вечностью, протягивает руку и саму свою жизнь узнику той же бездны, пусть и с другим названием — ГУЛаг, единственной, родственной в мире душе — Осипу Мандельштаму.
Что это за название книги — «Роза никому»? Из каких ассоциаций вытягиваются эти два слова?
Название навеяно стихотворением Мандельштама «Дайте Тютчеву стрекозу — догадайтесь почему! Веневитинову — розу. Ну, а перстень — никому». Перстень-то из пушкинского стихотворения «Талисман» с выгравированным в нем на иврите именем владельца, которое Пушкин принял за магические каббалистические знаки.
Мы-то все время ищем объяснения в языке русском, забывая, что Целан существует в немецком. Пути мировой поэзии неисповедимы.
Впервые, в 1977-м, оказавшись в Иерусалиме, почему-то вспоминаю стихи о розе Райнера Мария Рильке «...Странно ли под столькими веками быть ничьим сном?» Так, по ассоциации, у меня в то мгновение возник образ: Иерусалим – под столькими веками — сон Господа.
Образ розы, вытягивающийся на долгом стебле из немецкого средневековья вагантов, уже в двадцатом году (год рождения Целана) смутно вплетается в трагическое предчувствие Мандельштамом собственной судьбы:
Сестры — нежность и тяжесть — одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает нагретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
У меня остается одна - забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
В медленном водовороте тяжелые, нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!
Это стихотворение, так совпадающее с мировосприятием Целана, ощущающего в груди неизбывную «тяжесть камня» бездны, не отпускающей душу на покаяние, можно увидеть как развернутый реестр метафор книги Целана — «тяжести и нежности», «медуницы-медянки» (змеиное, вплетающееся в мед), «черного солнца», «земли-чернозема» и, главное, «камня».
...Раскрывается камень
однажды близкий к вискам:
душа
ты бывала у каждого солнца
взорванного в эфире...
* * *
... Это тяжесть не та
что отпущена была на время
с тобою в твой час. Это другая.
Это тяжесть отслаивающая пустоту
что ушла бы с тобой.
Нет имени у нее как и у тебя.
Вы быть может
Одно и то же.
Быть может когда-то
Ты так назовешь и меня.
Одно стихотворение называется «Сибирское» (с легкой руки Целана по сей день в Европе уверены, что Мандельштам умер в Сибири, а не на Дальнем Востоке):
...На раннем солнце
свисал вороной лебедь
в тени стояло лицо
разъеденной щелью губ.
На ледяном ветру остался лежать
наручный бубенчик
с камешком белым твоим во рту.
И у меня в горле застрял
камень окрашенный тысячью лет
камень сердечный
мне тоже на губы садится медянка...
Целан видит Мандельштама то прозрачнокрылым мотыльком, висящим между дроком и камнем, то самого себя, вместе с Мандельштамом поющим «Варшавянку» (Мандельштам родился в Варшаве), вместе с ним читающим Петрарку «в уши тундре». В стихотворении о посещении цирка во французском городе Бресте впрямую звучит строка — «...Я видел тебя, Мандельштам». Фамилия эта — немецкая. Означает — «ствол миндаля». Вокруг «миндаля» Целан разворачивает целую феерию: «...потому что зацвел миндаль. Мандель. Мандель-сон... Но не льнет он, миндальник... Что ждет в миндалине? Ничто... Твой глаз у миндалины ждет...»
Наконец — восьмистишие, в котором Целан жаждет слиться с духом, вечно живой тенью Мандельштама.
... Камень глыбой пал с высоты.
Кто проснулся? И я и ты.
Речь. Co-звезды. При-земли. Годы.
Породнились мы нищи и голы.
И куда ушло? Вот и стяжка
Нас двоих — уже вдалеке.
Сердце в сердце — везучие тяжко
И везущие налегке.
Знаменательно в судьбе Целана стихотворение «С книгой из Тарусы», посвященное Марине Цветаевой с ее знаменитой строкой «Все поэты жиды» в качестве эпиграфа. Как бы косвенно, избегая и притягиваясь к парижским мостам, Целан пишет о том, что Ока не затекает под мост Мирабо (ему посвящено знаменитое стихотворение Гийома Аполлинера «На мосту Мирабо") и что «кириллицу, друзья, я перевез через Сену и Рейн». Он не может оторвать взгляда, гипнотически прикованного к столу, «на котором это свершилось».
Стол, назначенный поэту для творчества, может стать опорой ног, чтобы приподняться на кончиках пальцев и надеть на шею петлю.
Безумие бездны никогда и никуда не отпускает своих жертв.
Безумие «бездны Шоа-Гулаг», поглотив в 38-м Мандельштама, через тридцать два года догонит родственную ему душу.
Убегая от преследующего его удушья газовой камеры, убегая от пламени безвоздушной, бездушной стихии крематория, человек ищет спасения в стихии охлаждающей, в стихии водной.
Весенним вечером 1970 года Целан бросится в Сену с одного из парижских мостов и сразу камнем уйдет на дно. Близкие, пришедшие опознать тело, скажут, что погибший плавать не умел. Прыжок был явным самоубийством.
В Израиле, который он посетил однажды по настоянию Нелли Закс, но так и не решил остаться, его бы похоронили по иудейскому обычаю.
Тут же, на чужбине, он так и не избежал кремации.
Жене и сыну досталась кучка пепла, а дух ушел дымом к тому сожженному в печах народу Израиля, к которому он принадлежал всей своей судьбой и который воспел, если можно употребить это патетическое слово после Аушвица, в своем творчестве.
Напечатано: в журнале "Заметки по еврейской истории" № 1(189) январь 2016
Адрес оригинальной публикации: http://www.berkovich-zametki.com/2016/Zametki/Nomer1/Bauh1.php