***
В каком-то тысячелетии – я не припомню в каком,
когда этот мир был голым и шествовал босиком
по диким высоким травам, по солнечному песку,
любовь принимая за голод и жаждой сочтя тоску –
тоску по чему-то большему, нежели был он сам,
земле поклоняясь трепетно и преданно небесам,
и строил зелёные храмы из шелестящих лесов,
связуя в одну молитву множество голосов,
когда в поднебесье радуга семью лугами цвела,
и по коре сосновой медом текла смола,
и в сотах пчелиных плавали золото и янтарь,
и лунный фонарщик в сумерках свой зажигал фонарь,
тогда я проснулся, кажется, тогда я глаза открыл,
почувствовав прикосновение тяжелых совиных крыл.
И виделось небо звёздное, и слышались голоса.
И чьи-то глаза пронзительно смотрели в мои глаза.
***
Зелень глубин всплывает песчаной мелью.
Воды топорщатся, сети полны улова.
Воздух пропитан солнцем, как карамелью –
губы слипаются, если промолвишь слово.
Выскользнув в небо, падает рыба оземь.
Солнце рисует на чешуе руны.
Я не пойму – вроде должна осень
тонкими пальцами рвать на дожде струны.
Рыжий багет, зелень, бутылка кьянти,
над головой сонно плывут души.
Ты шевелишь губами, сказав «отстаньте»
мыслям внутри и голосам снаружи.
Строен камыш, мелкий песок светел,
на поцелуй ловят стрекоз жабы.
Лишь иногда мир покачнёт ветер –
видимо, Бог в небе раздул жабры.
***
На переломе суток
царственно, как елей,
тёмно-вишнёвый сумрак
капает из щелей.
Тонким наплывом пятен,
списком чужих имён
буду с тобой закатен,
словно конец времён.
До синевы обрита,
в небе луна сгорит.
Тихо плыви, Таврида,
стаей ночных ставрид.
Вынырну из расселин,
выползу на порог –
твой светоносный эллин,
твой иудейский бог.
Волны твои и скалы
переберу в горсти
и прошепчу устало
сдавленное «прости».
***
Я с одной стороны, ты с другой стороны.
Выпирающий угол кирпичной стены,
задевая края невысоких небес,
на крошащемся воздухе сделал надрез.
Ты с одной стороны, я с другой стороны.
Это страшно и странно – быть старше страны,
породившей тебя, отпустившей тебя,
то ли дверцей скрипя, то ли сердце скрепя.
Наши стороны врозь, словно стаи ворон –
я с одной, ты с другой, только нету сторон.
И почудится мне, повидавшему свет,
что тебя уже нет и меня уже нет.
Я по краю иду босиком, босяком,
то с зажжённой свечой, то с ночным светляком.
И случайной молитвой смутив тишину,
я тобой помянусь. И тебя помяну.
***
Мера воздастся за меру и мена за мену,
жатва воздастся за жатву и битва за битву.
Если прислушаться – каждая роща священна.
Каждое слово и даже беззвучье – молитва.
Я прихожу в этот солнечный храм как язычник,
я растекаюсь янтарно по стенам и сводам,
голосом крови, солёным, багровым и зычным,
сердце озвучивший горним и дольним породам.
Тьму прожигая светящимся оком окурка,
татуирован зелёными иглами хвои,
странствую капищем рощ, полубог-полуурка,
в поисках древнего смысла и девственной Хлои.
И прорицаньям с божественной слепостью веря,
скалясь ответно небесных созвездий гримасам,
я открываю в себе первобытного зверя
и вдохновенно кормлю его собственным мясом.
***
Я видел сны – причудливые сны.
Негаданны, непрошенны, нелюбы,
они наружу лезли, словно зубы
из розовой младенческой десны,
и бредили, и мучили меня,
и лиственно шуршала простыня,
как будто под ветрами осыпаясь.
И сны мои, густея, как белок,
жевали одеяла уголок,
изнемогая, но не просыпаясь.
Молилась ночь, не раскрывая рта,
и забродившей массой темнота
в бочонке спальни, как вино, крепчала.
И только отдалённая стена,
оскалившись отверстием окна,
беззвучно и отчаянно кричала.
И отзывался цокот каблуков
на медленно светлеющей брусчатке,
и утро из-под тёплых облаков
высовывало розовые пятки.
***
Запах прелости и прелести.
Старый клён Иван Иваныч
листья, как вставные челюсти,
оставляет в луже на ночь.
И глазами високосными
созерцает небо в звёздах,
обнажившимися деснами
пережёвывая воздух.
***
Я высился фабричною трубой,
из вечной мерзлоты вылазил бивнем,
когда серело небо над тобой,
с утра опохмелившееся ливнем.
И чувствуя на сердце листопад,
я становился влажен, гол и чёрен,
разбрасывая камни невпопад
и отделяя плевелы от зёрен.
Разламывались искры о кремень,
чадили войны, пастыри кадили –
от красного асфальта Теньаньмэнь
до тихого кафе на Пикадилли.
И подступала чуждая тоска,
и расползалась родственная смута –
как будто я от сердца до виска,
забыв себя, принадлежал кому-то.
***
…а мир состоял из сотен
подъездов и подворотен
(в которые я был вхож)
и, взбалмашно авантюрен,
распахивал двери тюрем,
дворцов и масонских лож,
меня приглашая внутрь,
где розовый перламутр
на стенах слоями рос,
стояли колонны строго,
и спиртом единорога
морочил единорос.
Сочтя на пути ступеньки,
со звоном катились деньги
по ломким хребтам держав,
и хмурый с похмелья сумрак
монеты бросал в подсумок,
с патронами их смешав.
Не выпив с утра ни грамма,
юродивый спал у храма,
ресницами шевеля.
И было темно и сыро.
И Бог отдыхал от мира –
как вахтенный от руля.
***
Вечерний город глотает коктейль неона,
играет мышцами улиц, строений глыбы
взвалив на плечи. Я странствую, как Иона,
по чреву этой огромной кирпичной рыбы.
Густеет небо в почти незаметных звёздах,
латунный месяц до боли в глазах надраен.
Вдыхает тело холодный осенний воздух,
раздвинув жабры глухих городских окраин.
Зима уже близко. Пока мы не околели
внутри этой туши – без света, тепла и Бога –
я для тебя сыграю на укулеле
и приготовлю пару стаканов грога.
Выпей немного, зубами стуча о грани.
Мир здесь, конечно, тёмен и углекисел,
но погоди – я выращу куст герани
из алфавита и умноженья чисел.
Зыбкое время вербует секунды в челядь,
сонно зевает, смотрит тоскливо в лужу.
Кажется, рыба скоро раздвинет челюсть
и апатично выплюнет нас наружу.
Там – те же осени, те же, наверно, зимы.
Только мгновения тянутся там веками
и проплывают, как древние рыбы, мимо,
чуть шевеля тяжёлыми плавниками.
***
Темнеет так, что даже шторму
непоздорову. Чаек рать
клюет кoрму, грустит по корму
и улетает умирать.
Вечерний свет, чернильно-синий,
течёт по кромке ватерлиний,
плывёт кругами по воде
и ощущает отторженье.
Дробясь на части, отраженье
звезды потворствует звезде.
Залив ворочается хмуро
у побережья взаперти,
втянув ноздрёй через купюру
дорожку Млечного Пути.
Простор зевает пустотою,
перекрестив зиянье рта
за той последнею чертою,
где нет, похоже, ни черта.
Ты подбираешься к порогу,
приблизив дальний огонёк,
как одинокий ближе к Богу –
который так же одинок.
***
Когда мой дом покинет человек,
страдая от осеннего похмелья,
когда щетину тридевятьземелья
покроет пеной бритвенною снег
и чётко отпечатает следы
покинувшего дом мой человека,
и жизнь перетечёт из века в веко
чахоточным мерцанием слюды,
тогда в почти кромешной темноте
взорвётся время, прожитое даром,
и чайник, задыхающийся паром,
меланхолично свистнет на плите,
и выскользнет из пальцев оберег,
смутив миры и потревожив войны.
И станет в доме пусто и спокойно –
когда мой дом покинет человек.
И собственные сущности дробя
в хмельном угаре самоотторженья,
я мельком посмотрю на отраженье
и не увижу самого себя.
Я стерегу последний мой редут,
прошелестев рукой по всем октавам.
И сумерки мохнатым волкодавом
мне на колени голову кладут.