Дом на песке
Дороже была другая награда: она, та самая, кого называю я заимствованным именем, подарила мне ночь.
В поздних сумерках начинающейся весны я поворачиваю налево с моста (как ахматовский „гость из будущего”, только в другую сторону, чем он, да и сам я скорее гощу сейчас у своего прошлого), идя по гранитным сносившимся плитам. Чугунный узор парапета складывается в особенный ритм, под который подстраиваются клапаны моего сердца. Высаженные гуськом и геометрически подстриженные липы этот лад подтверждают. Далее река и набережная делают лёгкий перелом вправо, восхитительно повторяемый строем деревьев. Именно здесь я вхожу в арку ворот проходного двора, и там, на задах придворцового сада, есть заветные двери подъезда и лестница, ведущая на самый верх.
Были, была. Уже их нет. То самое место, семейное гнездовье, куда я тайно входил, выдрано железом экскаваторов, его больше не существует. Там как-то наперекосяк стоит теперь некий бетонный изыск, служащий целям развлекательной индустрии, не то просвещения, а на самом деле уже послуживший поводом и прикрытием для вбухивания городских средств и, в конечном-то счёте, для отмывания средств ещё более грандиозных, пошедших в партийные карманы.
Стало быть, никаких гламурных купаний, касаний, нашампуненных красот и дальнейших крахмальных торосов здесь не будет, ибо места этого нет. Но всё-таки было, и кое-что осталось, быть может, в буквах наиболее удачных строк, в общем просветлении, в опыте краткого счастья и длительного любованья. Всё это переживалось как приключения духа, как увлекательные полёты на батуте, да и сама плоть стала радужно зрячей, даже зоркой. Обнажение превращалось в гениальный спектакль для одного зрителя. Одного ли? По определению – нет. Я стал её ревновать, требовал видеться чаще, и она выдумывала поводы для прогулок. Одна из них, во время затянувшейся примерки у портнихи, пока я ждал её эдаким Макаром Девушкиным у канала, куря, глядя в мутную воду, превратилась из праздника в самомученье: я вдруг вообразил, что сопровождаю её на свидание с другим, ещё одним тайным любовником, и она сейчас с ним. Ревность застлала глаза, расписала картины, развернула сюжет, раскопала пещеры с провалами, колодцами и пиками, воткнутыми в их днища. Я встряхнул головой и, вспомнив, откуда бред этот мог приплыть, отправил его обратно в зощенковскую книгу по психолечению. Я уже и сам исцелился, когда она вышла из подъезда, и мы зашагали по ледяной петербургской грязце на граните.
Надо было что-то решать, и я этот шаг сделал: пошёл для начала к Львиному мостику на том же канале. Там собирался рынок обмена и сдачи жилья. Раз в неделю небольшая толпа, многие с объявлениями, приколотыми прямо на груди ватных пальто, топтались, циркулируя и перемешиваясь, часа 2 – 3 кряду. Этого было достаточно, чтобы всё наличествующее высмотреть, выспросить и узнать.
Бабка из Купчина сдавала угол двум работающим девушкам. Комнату для студентки в двухкомнатной квартире на Выборгской стороне предлагал 45-летний вдовец. Полноватая блондинка, сильно за 30, рекламировала сходный вариант для одинокого офицера. Сразу несколько отдельных квартир предлагались для семейных военнослужащих. Вот примерно и всё.
Мне там не грело, поэтому я обзвонил всех знакомых, кого считал достаточно дошлыми, а также объявил на работе о том, что ищу себе комнату. Тут же появились варианты. Один был восхитительный: крошечная до клаустрофобии квартирка на первом этаже перед входом в Капеллу. Там было не повернуться, места – ещё меньше, чем в моём кубометре, зато наличествовало всё, что нужно для суверенного существования. Но главным было другое. Шаг за дверь, через Певческий мост, и ты на Дворцовой площади, а ведь это, помимо всех архитектурных и исторических смыслов, самое эротическое место в городе, если не вообще на земле. В смысле – красивейшее. После стольких лирических прогулок по Эрмитажу я стал вкладывать в это слово тот смысл, который из него просто выпирал, как из лосин кавалергардского подпоручика. Да куда там! Гранитный дрын ведь не спрячешь, особенно в виду соседства его с недвусмысленной аркой, которая так восхитительно замыкается своим выгибом перед триумфальным показом. Ну, а эта стенная дуга, образующая всю площадь, не намекает ли на что-то никак не припоминаемое, протоженственное?
Кто-то здесь может нехорошее сказать про автора, даже пальцем покрутить у виска. Ну, доктора Фрейда совать всюду я не люблю, в особенности за пределами его клиники. Но вот Маяковский, не старый ведь был мужчина, когда эротизировал Париж, воплощённый для него в сладостном лоне Татьяны Яковлевой. Да и свою мужественность подчеркнул он не слабо:
Если б был я Вандомская колонна,
Я женился б на Place de la Concorde.
Правда, согласия от неё так и не получил. А брутальный Буанаротти получил-таки согласие, даже благословение, при этом крепкое, папское, и совершил нечто неслыханное по дерзости, что перешибить никогда уж не смогут тома и тома русского фольклора, хоть бы и наставить их многоэтажно выше св. Петра: взял и изобразил в наисвятейшем месте Ватикана, на стене Сикстинской капеллы, самое сокровенное, женское – матку. Ну, если хотите, то лоно прародительницы. Однако, анатомически. Видно, не даром ковырялся в мертвецких, потрошил кадавров, исследуя их внутри и снаружи. И вывел точно дугу её свода, и цвет передал – не мясной, а пурпурный, чуть лиловатый, характерный для внутренностей. Смотришь на фреску, и голос внутри убеждает: это правда. Причём, не только анатомическая, а и художественная. И философская. И, конечно, религиозная, то есть уже не правда, а истина. А иначе откуда всё человечество взялось, кроме, конечно, Адама, включая и кардиналов, и пап, и папских гвардейцев, – оттуда ж, зачатое брызгами возбуждённого отцовства, и – в жизнь, в миллиардоголосицу её биостройки, давки, воспроизводства, чтобы конце концов провалиться в тартарары на Страшном судище Христовом…
Его коренастая фигура с подъятой десницей исключала возможность судебных ошибок, кассационных жалоб и пересмотров, и всё-таки некая группа была отделена от гибнущего человеческого хлама. Да, святые и праведники десяти блаженств, но ведь люди, не из воздуха, не из газа аргона возникшие и не бесполые же! Вот и святой Франциск из Ассизи тело своё „братцем ослом” иронически называл за его утреннее, должно быть, крепкое упрямство. Знаю: молитва, воздержание, пост. Всё это было, а воздержания даже слишком много. Я бы особо добавил сюда избирательность. Также – приверженность этому выбору. И ещё обнаружение красоты в ближнем. В ближней, ближайшей.
Стихи, цветы, это понятно. Остановленное мгновение? А что это, как оно получается? Много поздней из окна моего американского жилья с видом на пучок декоративной пампасской травы и на соседский дом я увидел зримый образ этого абстрактного понятия. Две птички, кажется, просто воробьи, трепеща, совокуплялись в воздухе и, упав на стриженную мной лужайку, остались лежать неподвижно рядом. Они остановили своё мгновение, валяясь в блаженном обмороке. Я даже подумал: вот, умерли от любви. И вдруг они разом вспорхнули. Время затикало снова.
Апофеозом была тайная неделя каникул в Прибалтике с чётко продуманным планом встретиться на перроне в Клайпеде, куда мы должны были добраться порознь, и дальше уже только вместе проникнуть в закрытое для туризма место, легендарное тем, что по интеллигентским преданиям там была „дача Томаса Манна”, особняки прусской элиты и вообще янтарная кладовая германского гения. А сейчас – погранзона, так что наткнуться на кого-то более знакомого, чем Генрих Манн, брат Томаса, вероятность была невелика, разве что на его героя Феликса Круля, но роль этого авантюриста играл в поездке я.
Путь к месту встречи я избрал через Вильнюс и Каунас, – в первом пункте я намеревался остановиться у Томаса, нет, не Манна, конечно, а Венцловы, не менее, пожалуй, знаменитого в тех местах, чем оба прославленных брата-писателя, поскольку его отцом был недавно почивший классик соцреализма, литовская версия Фадеева, сын же был, наоборот, диссидентом и тоже писал, сам становясь постепенно классиком, ну а из второго пункта я должен был добраться поездом до Клайпеды.
С Томасом я до этого не был знаком, хотя наслышан был свыше всякой меры: кто только у него не перегостил и каких только легенд о нём не рассказывал, – и о его щедром гостеприимстве, и о беспробудной гульбе, и об экстравагантных женитьбах на общих подругах. Кстати, в качестве рекомендаций я вёз ему из Питера письма от сразу двух его бывших жён. Одна была первой женой моего друга, поэта, формально я их и свёл, но разошлись они сами, а затем, после недолгого счастья с Томасом, ей был дан развод, а у него наступила иная эра, тоже, впрочем, короткая, и у этой второй его разведёнки я снимал клетушку на Петроградской. Сама она с сыном, которого Томас так и не признал, жили в клетушке побольше, и обе эти комнаты входили в состав лабиринта огромной коммунальной квартиры, в которой даже уборная, оснащённая ещё и ванной, и бидэ, была гораздо шикарней и больше, чем те две клетушки, вместе взятые. Кажется, у хозяйки ум был нацелен на какие-то обменные комбинации, связанные с жилплощадью, из которых я тут же выпал, но мои 2 – 3 квартплаты были достаточным поводом для рекомендательного письма её бывшему мужу.
К нему я прибыл как очень припозднившийся гость, города в темноте не рассмотрел, а мои рекомендации вызвали у него ревнивые подозрения, – впрочем, лишь на мгновение. Время было неподходящим даже для ужина, и я мгновенно заснул в раскладной, но очень комфортабельной койке для гостей.
– Хотите чем-нибудь позавтракать? Кофе? – спросил он меня утром.
– Конечно, хочу!
– Тогда собирайтесь, мы пойдём в одно из моих излюбленных кафе. А, может быть, и ещё в два или три. В солнечное бодрящее утро Вильнюс, если вообразить его в человеческом, а не архитектурном образе, представился мне вполне джентльменом, следящим за собой, но позволяющим расслабиться, барственным без заносчивости, с манерами, предполагающими пришельцу вполне положительный спектр отношений: от дружественности до равнодушной любезности, – словом, в облике, более всего схожем с самим Томасом. Улицы были вымыты, в лотках продавались цветы и сувениры, протёртые стёкла витрин блестели, черепичные крыши в сочетании со свежей зеленью бульваров приятно оранжевели на склонах городских холмов.
В кафе, отделанном тёмными заркалами в американском стиле, было людно и чисто, а также можно было заметить, что население здесь следует общеевропейским привычкам питаться вне дома.
– Кофе со сливками? Чёрный? Сэндвичи с ветчиной, оладьи, яичница?
– Мне, пожалуй, омлет со шпинатом…
Думал ли я, что всю последующую неделю омлетами мне и придётся питаться? Заказал бы, наверное, сэндвич. Знал ли, что Томас начинает свой день с элегантного полторастаграммового опрокидона? Пришлось и мне не отставать. Утро раскололось на мелкие блестящие дребезги, особенно, когда мы эту дозу повторили в том же кафе, а затем перешли в другое? Впрочем, там я узнал, что мы ничуть не впадаем в загул, а всего лишь дожидаемся, не теряя времени, когда откроется редакция журнала „Флагман юности” (или что-то подобное в переводе с литовского), где мне будет выправлена подорожная в погранзону на Куршскую косу. Вскоре это и произошло.
О чём говорили мы с Томасом, семиотиком и структуралистом, глядя на красно-белый с зелёной кучерявостью город, но не с самого верху (замок Гидемина мы проснобировали), а от ранне-барочного, как и в Санкт-Петербурге, Петропавловского собора? Конечно, об этом городе, но как о городе-тексте и даже слове, которое он нам сообщает. Слово это, разумеется: „Вильнюс”, и вместе с другими литовскими словами и из-за их окончаний оно звучало для меня католической латынью, что, хоть не чуждо, но и не своё. Всё же, если ты здесь родился, место это можно всю жизнь, не стыдясь, признавать своей родиной. Значит, в переводе на общеевропейский язык барокко, да ещё с петропавловской подсказкой, слово это – не абсолют и величие, а дом и подробности жизни, её завитушки. Но в речи, кроме славянской латыни, коренится ещё и санскрит, в обиходе не изжиты болотные жмудские культы, отчего, наверное, и обилие чертовщины в сувенирных ларьках.
С Венцловой я впоследствии ещё не раз пересекусь, – правда, мимоходом и вскользь: то на диссидентской вечеринке в Париже, то на конференциях славистов в Нью-Йорке, в Чикаго, где-то ещё. В эпоху зрелого брежневского застоя он стал истым правозащитником, причём не национального, а демократического толка, на него с особой злостью наезжала как местная, так и центральная охранка, но он устоял, добился отъезда и утвердился в одном из лучших американских университетов. А кампус любого, даже не самого престижного университета, по моему глубокому убеждению, это райское место на земле, хотя везде, конечно, водятся сколопендры. Однако, Томас имел дело с элитой, с лауреатами, да и сам всячески был выдвигаем. Жизнь наша уже сильно завечерела, громкой славы всё нет, но огни ещё не погашены, и он по сей день не утратил свой шанс.
Ну а тогда, уже в темноте, он сделал широкий жест и отвёз меня на такси в Каунас, откуда я автобусом добрался к утру до условленного места моей тайной встречи.
Красавица приехала в панике от собственной смелости, долго не могла заставить себя выйти из вагона.
– Я сейчас же уеду обратно!
Да куда там… Разве я теперь её отпущу?
– Нам туда не позволят. Это же погранзона!
– А вот – документы, направления от молодёжных журналов… Смотри, на каких шикарных бланках!
– Но они – на твоё имя. А я?
– А ты – со мной.
Только дошли до шлакбаума КПП, тут же подъехал советский джипец, именуемый в народе „козлом”, в нём – молодой начальник с шофёром:
– Подвезти?
Это, конечно, из-за её впечатляющей внешности. Теперь будет в дороге липнуть, просить адресок. Ну, это мы ещё посмотрим. В окно „козелка” заглянул пограничник. Я зашуршал, разворачивая и протягивая свои шикарные бумаги. С полувзгляда на них начальник меня остановил.
– Это наши гости, – сказал он солдату.
Липнуть впоследствии не стал, и мы свободно мчались по весьма, даже на удивление, приличному шоссе: чёрный асфальт, жёлтый песок по обе стороны, слева – шаровая краска залива, справа – кубовая с бурунами Балтика. Пошли песчаные восхолмия, поросшие сосняком, заботливо укреплённые по крутым склонам плетнями. Дюны. Справа мелькнули два домика. Слева ещё один, вполне симпатичный, хоть на коврик его вышивай. Начальник отказался от благодарности и исчез из нашей жизни абсолютно навеки, честь ему и хвала, а мы подошли к неправдоподобно хорошенькому строению под черепичной крышей. Два старых тополя пошевеливали изнанкой листвы симметрично по его сторонам. Куры ходили, квохча, по двору. Старуха мыла ребёнка в тазу перед входом.
Да, комнату они нам, наверное, могут сдать, но она сама не решает.
– Вот придёт зять с работы, с ним и поговорите.
Вещи она, тем не менее, позволила занести в комнату, это уже хорошо. Стол, стулья, окно, два аскетических диванчика, поставленные под прямым углом. Всё равно замечательно.
По песчаной дорожке мы первым делом рванули на пляж, и я понял, о чём я теперь буду писать, – может быть, всю жизнь. Это – волны. Их ритм, их вид, их вольный смысл: порыв, пролёт, провал и никогда не сбывающееся обещание. Их полуигра-полуработа, а можно сказать и так – полупоэзия-полулюбовь – уже исполнялась, и не без успеха, в наперечёт известных местах на Кипре, на Милосе, в Тавриде, да и здесь вот в прохладном её варианте на Балтике: что-то должно же из этих трудов хоть когда-нибудь получиться. Ну, может быть, когда-то и где-то там, за пределом истории…
С хозяином мы договорились, заплатив не только за ночлег, но и за еду на неделю вперёд. Яйца, молоко – неограниченно. Гигантские омлеты стали моими завтраками, столь же колоссальные глазуньи с простоквашей и кисловатым хлебом составляли обеды, а с монотонностью пищи моя проголодь справлялась успешно. Подруга порой и вовсе не дотрагивалась до еды, питаясь морским ветром да запахом смолы, она похудела, посвежела, глаза засветились контрастным блеском.
Вода была холодна для купаний; расслабленного загорания тоже не выходило из-за постоянного, порой свежего ветерка, который мы вбирали не только всей грудью до дна лёгких, но и всей кожей. Гуляли, глядели на неустанное морское чудовище так, что глаза расширяло до висков, и туда неохватно входили несметными, неоглядными, пенно-взбитыми стадами облака и буруны. Сырые клочья великой идеи расплывались на мокром песке. Кроме волн морских были ещё валы песчаные, где среди сосняка вились пешеходные тропы, пересекающие косу от залива до моря, годные не только для прогулок, но и для внезапных долгих пробежек для двух человекообразных оленей, одуревших от полноты жизни, свободы и безделья.
В темноте, когда мы, как сиамские близнецы, возлежали (одна рука лишняя), дверь распахнулась, свет из кухни косо осветил потолок, стол, пустующий диванчик и другой с пододеяльными лемурами, глядящими в ужасе и непонимании на происходящее. В проёме стояла хозяйская тёща.
– А! Я так и знала, – сказала она с разоблачительным пафосом.
Тёща заходила по комнате, указывая перстом на оцепеневшую парочку. Нет, ничего режущего, колющего или удушающего в руках она не держала, но казалась агрессивно безумной. Странно было предположить, что она так вдруг в одночасье и съехала. Скорей всего, старуха была в дупель пьяна. Всё-таки Фрейд был не дурак, алкоголь пробудил её либидо. Эта догадка вдруг лишила ведьму магической силы, и она исчезла, оставив лемуров глядеть друг на друга во тьме и трепете.
Больше она не попадалась нам на глаза до самого отъезда.
Укладываясь на верхнюю полку в ночном поезде, возвращающем нас к прежней жизни, я подумал, как больно и скучно мне будет в отсутствие моей подруги. Да и она, бередя ранку своей анонимности, разоткровенничалась со случайной попутчицей, соседкою по купе, – совершенно внезапно и к полному моему изумлению. Мои попытки остановить её исповедание были отклонены, я откинулся на подушку и уже сквозь дремоту, сквозь смягчённые рессорами железнодорожные стыки и стуки слушал доносящиеся снизу отрывки их задушевного, даже со слезой, диалога:
– Главное, чтобы месячные не задержались.
– Уже начались.
– Ну, так и всё…
Комната на Невском
К началу 70-ых из нашей былой четвёрки или, как стали пафосно называть нас более молодые поэты, каждый из „квадриги” выработал свою стратегию вольности: как сохранить её максимум при минимальных уступках идеологии. „Минимальных” – подразумевалось „никаких”. Ну, почти никаких, иначе с ней были шутки плохи. Она к тому времени заматерела до густопсового маразма, что выражалось эмблематически в гигантских портретах генсека, развешанных сверху и чуть ли не до самого низу на слепых торцах зданий, да ещё в бессмысленных здравицах и призывах, укреплённых громадными буквами на карнизах крыш. Изредка на грудь генсека воздымался художник-верхолаз, который пририсовывал ему очередную Звезду Героя. Лозунги, конечно, никто не читал, но все их видели, и к вечеру, зажигаясь под лёгким снежком, они внушали огненными письменами копошащимся внизу людишкам: „Вот мы вас ужо!” А людишки являлись на работу в нетрезвом виде, опохмелялись в обед, с обеда и вовсе прогуливали, толпясь у гастрономов. Максимум за минимум – этого принципа придерживалась и очередь в винный отдел, за свои ломаные рубли покупая крашеную отраву, которую я не мог выносить даже бесплатно. Я ограничивался минимальным с обеих сторон: брал совсем за гроши сухое алжирское, привозимое даже не в бочках, а, по слухам, в цистернах и танкерах, и по ночам, попивая, гнал халтуру, катал сценарии для своей заскорузлой „Трибуны новатора”. Это, в дополнение к 110-ти ежемесячным, давало мне скудный припёк, который шёл целиком на оплату комнаты. Мне удалось на несколько месяцев снять довольно просторное жильё – в коммунальной квартире, но в примечательном месте. Выбравшись из толпы, снующей по Невскому через Аничков мост, я, прямо из-под копыт бронзового усмиряемого коня, минуя угловую аптеку, нырял в первые же ворота с Фонтанки. Пройдя по диагонали замусоренный двор, я направлялся к чёрной лестнице, куда выходили зады общепита, и, просквозив полчища кошек, терпеливо ждущих подачек, поднимался на самый верх. Дверь открывалась прямо в кухню, порой в самый разгар коммунальных готовок, и – в коридор, где, пока отпираешь свою комнату, из остальных высовывается 5 или 6 седокудрых и седопатлатых голов, наблюдающих за порядком. Кроме бдительных старушек, жил там ещё тихий алкаш, замордованный ими до совершенно невидимого и неслышимого состояния. От него была единственная докука: необходимость крепко ошпаривать ванную, прежде чем принимать там душ.
Но комната, несмотря на древтрестовскую мебель, была упоительно отдельной, асимметричной, просторной, двухоконной, с боковым видом на Невский у Аничкова дворца. А с крыши напротив, через узкую улицу Толмачёва (Караванную), зажигалась ночью и глядела мне прямо в мозговую подкорку надпись „Родина”. Она светилась валтасаровым красным огнём, но под этим словом имелась в виду не идеологическая прото- (и псевдо-) мать, а всего лишь название кинотеатра, расположенного в глубине улицы. Окна вверху закруглялись по-итальянски, при этом левое, – видимо, выбитое в блокаду при артобстреле, – было перекрещено обычной фрамугой, а правое осталось как было, из цельного витринного стекла. На нём я поздней обнаружил (чуть не написал „на нём поздней появилась” или „проступила”) надпись, а точнее – автограф „Е. Блавацкая” и дата начала девяностых соответствующего века. А раз было имя, то в полном согласии с её учением, тайновидица оккультных наук присутствовала сама в моей жизни и влияла на меня символически, а, значит, и действенно. Да, то житьё и то жильё, которое я занимал в 1972-м году, были весьма знаменательны.
Не только потому, что прямо на Невском. Но – и в двух шагах от гнездовья моей тайной избранницы. По моим распалённым мечтам, она теперь могла забегать ко мне прямо в халате после душа, наскоро завернув мокрые волосы белым махровым полотенцем. Чуть не буквально. Но нет! Здесь подвергалась угрозе конфиденциальность наших свиданий, – ведь мои наблюдательные старушки, живущие в том же, что и она, микрорайоне, могли узнать её яркий облик, а узнав, доложить кому следует! Или, точнее, кому не следует…
Как бы то ни было, чувство лёгкого голода (на грани зверского аппетита) сопровождало меня постоянно в основных жизненных проявлениях, начиная с буквального недоеда. Комната на Невском была чрезмерным шиком для моего бюджета, да я и не умел готовить. Идучи от метро, я заходил в Елисеевский гастроном (всё ещё роскошный) и покупал там чего-нибудь себе по карману. Дешёвейшим был паштет из рубленой селёдки, а в сочетании со свежим хлебом из муки грубого помола (так называемым „серым”) он был и вкуснейшим. Вдруг прорезалась во мне страсть к маслинам. Их продавали тогда на вес из громадных консервных банок с изображением гречанки на борту, и в неё я параллельно влюбился. Пока шёл мимо „Авроры” (кинотеатр), да мимо Книжной лавки писателей, весь кулёк бывал съеден, и, если в кармане ещё что-то бренчало, приходилось возвращаться за удвоенной порцией, а заодно и навестить прекрасную гречанку.
Нет, я не стал эротоманом, как Армалинский, – наверное, из-за сильной приверженности к конкретному совершенству. Когда оно являлось ко мне во плоти, я не насыщался им „из кулька”, да и сама красавица приходила за чем-то большим, чем связь. Расспросы, любования и комплименты, ритуал обнажения, возгласы и шёпоты, – всё, что вело нас к простынному развалу, уже было дегустацией, началом тактильного пиршества с участием всех пяти чувств, включая туда и шестое. Дико расскакавшаяся по жилам кровь делала любое касание радужно-зримым, даже зорким, особенно, когда часы свиданий протекали в зыбком заоконном свете петербургского дня, – то был уже не целиком телесный, но и спиритуальный, духовный опыт, потому что тело тут становилось душой.
Ожидание следующей нескорой встречи изощряло мой голод, сублимировало его в поток направленных мыслей, толкая ум в странствие за каким-то дальним и сладостным средоточием истины, за неким Граалем (книга сэра Томаса Мэллори вышла тогда в прекраснейшем переводе), а это было уже первой побудкой для последующего обращения. Ну, хорошо хоть не с горя.
– Читать, читать и писать! – звучали мои императивы. Неслышимо для других, но звучали настойчиво. Да даже и слышимо. Вот, например, Пётр Мордовченко, режиссёр из Алтайского научпопа, поставленый на мои передачи для рационализаторов и изобретателей, – кто б мог представить? – вдруг выпалил мне навскидку:
– Давайте параллельно изучать Канта и вместе его преодолевать!
– Зачем же, Петя, ставить себе искусственные препятствия, – тем более, зная, что они преодолимы?
Братья-писатели
В мои императивы не входило непременно публиковать свои произведения, но делать попытки определённо входило. Однако, препятствия заступали за пределы чистого разума. Для обсуждения этой темы я нашёл себе собеседника там же, на студии. Это был Александр Шевелёв, вполне готовый советский поэт, не без „есенинки” в виршах, но почему-то ещё не допущенный до широкой печати. Работал он в редакции Программ, то есть был стрелочником и обходчиком, проверяльщиком пломб на эшелонах телевещания и, следовательно, хорошо был просвечен на благонадёжность, а вот забраться повыше пока не получалось. Может быть, писал он чуть лучше пресловутых Бронислава Кежуна и Ильи Авраменко, стерегущих впуск на мраморную лестницу, ведущую в официоз? А может быть, старшие товарищи просто выдерживали шевелёвскую злость до нужной кондиции?
С его точки зрения, на чуть-чуть был он впереди меня: у него уже вышла в Лениздате тонюсенькая книжка в „обойме” с ещё четырьмя авторами. Была такая издательская затея с намёком на классовую борьбу и „родную винтовку”. Не помню остальных, но двое из той обоймы казались более обнадёживающими – пантеист Александр Рытов и цветаевка Татьяна Галушко. Увы, ранние болезни давным-давно расправились с их жизнями.
Всё же я отыскал в той книжечке у Шевелёва запоминающуюся строчку:
А я хочу, чтобы упала.
Это он о звезде, чтобы, пока она падает, успеть загадать желание. А каково оно, догадаться было несложно, – жаль было тратить на него целый метеорит или даже астероид. Много, много позже у меня в цикле „Звёзды и полосы” нашёлся на ту своенравную, аж до космического самодурства, строчку – мой останов:
Я говорю: гори!
К Шевелёву я заходил в редакцию, как на перекур, чтобы отвлечься от своей редакционной рутины.
– Ну что, поругаем Союз писателей? – предлагал я напрямую, уже заранее забавляясь.
И он с игровой ухмылкой на, видимо, уже партийном лице, заводился с полоборота, разнося в пух и прах то раболепство „старших товарищей”, то коррупцию их печатных органов. Клялся, что книги издают только за взятки, и то – лишь между своими. Приводил случаи, совершенно аховые, называл имена и суммы. За первую книгу весь гонорар идёт главреду, с последующих – определённый процент по договорённости, и – только в очередь.
– Да что возьмёшь, например, с такого безлошадного поэта, как я?
– Тебя и не издают, – парировал он.
Вскоре Шевелёв как-то замкнулся. Стал ходить по коридору с кожаной папочкой, словно инструктор райкома. Вдруг обратился ко мне по фамилии:
– Бобышев, почему бы тебе не выступить у нас в Доме писателей на вечере молодых поэтов?
Действительно, почему бы и не выступить? У них, в Доме писателей…
Начало ноября. Шереметевский особняк – тот, что в двух шагах от Большого дома. Сбор не в зале, и не в одной из нарядных гостиных, а в помещении на задах. Стулья полукругом, на полу стоит гипсовый Ленин, крашеный ещё в 30-х, подновлённый в 40-х бронзовой краской, которая теперь отслаивается от него. Ясно: я вляпался в мероприятие, посвящённое очередному юбилею Октября.
Вечер ведут – дружной парочкой – Шевелёв и Кежун! Набирается немало литературной молодёжи, – среди них усмешливый крепыш Петя Чейгин, сошедший прямо с ораниенбаумской электрички, затем добрый молодец Олег Охапкин, возможно, где-то в толпе находится ещё царскосельский отрок Боря Куприянов и, конечно, держащийся их атаманом Виктор Кривулин. Этих я признаю и ценю, но для ведущих они ещё не поэты, а только слушатели. Шевелёв выпускает других, уже отстоявшихся в накопителе: например, ещё одну умеренную цветаевку – Раису Вдовину.
Наконец, моя очередь. Я читаю:
Бортнянский. Хор с оркестром. И – Россия…
Это – об исполнении его итальянских хоралов в Капелле, куда мы ходили вместе с Галей Руби. С ней мы не теряли дружбы, поддерживая отношения хотя бы на филармоническом уровне. Когда выходили с того концерта, стоял крепкий мороз, был чёрный декабрьский вечер, яркая звезда горела над Певческим мостом, над Дворцовой. То была Альфа созвездия Возничего, Капелла.
– Смотри, как рифмуется, – сказал я Гале. – Тут певческая, а там звёздная…
Снег хрустел, наподобие паркета на жарко натопленных хорах, где мы только что стояли. Мне представилась та колесница, которую Возничий возгонял с натугой на звёздные кручи, со скрипами, с пением подпруг…
…кренясь на серафических ветрах.
Прежде, чем начать следующее, я слышу громкий шёпот Шевелёва:
– Что это – „серафических”?
– Имя прилагательное от „серафима”. Ну тот, который шестипалый или, простите, шестикрылый… – поясняет Кежун.
– Понятно…
Шевелёв выходит из зала. Я начинаю следующее:
Ты не забыла о дворцовой церкви,
где, отсвет люстры взяв за образец,
по изразцу скользнув, к царям, бывало,
входил нарядный Бог?
В зале вдруг гаснет свет, слушатели ропщут. Я останавливаюсь.
– Видимо, пробки перегорели, – эпически сообщает голос Шевелёва.
– Ничего. Я буду читать по памяти.
Темнота сообщает доверительность обстановке, и, если не обращать внимания на клопиные пакости братьев-писателей, то можно эту тьму перебороть голосом, ритмом, светимостью самих строк. Ещё и ещё.
Зрит ледяное болото явление светлой богини…
Это я начинаю „Венеру в луже”, мой коронный номер, „хит”, – сказали бы теперь. Но тут в качестве Вечерней звезды является Петя Чейгин со здоровенной парафиновой свечой. Прикрывая пламя ладонью, отчего его пальцы просвечивают красным, он с комической торжественностью проходит к Ленину и устанавливает свечку в аккурат меж его ног. Язык пламени озаряет ложно-бронзовый гульфик ленинских брюк, слегка облупленную жилетку, зловеще подсвечивает снизу скулы и подбровья вождя. Юбилейное мероприятие начинает всё больше напоминать политическую пародию. Тут же вспыхивает электричество.
А Шевелёв так и пошёл в дальнейшем чиновничать по писательскому ведомству. В один из моих приездов в Питер уже в качестве заморского гостя я услыхал: Шевелёв умер. Как умер? Так. Скоропостижно. Упала его звезда, и всё.
Литературные игры
На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием „Концентраты”. Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить там крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.
Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (пл. Искусств) как раз между „Бродячей собакой” и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!
К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем, я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская…
Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой („суворовское” пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.
Ужин в „Европейской”, внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла „отчитаться” перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. „Крыша” была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там, со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос Анжелесе, в не менее шикарном месте на Беверли Хиллс. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на-ты:
– Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!
– Вот именно из-за них, Василий Павлович!
Более доступным местом был расположенный рядом с „Европейской” ресторан „Восточный”, впоследствии – „Садко”. Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет „Концентратам”) после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там, кроме нижнего зала с эстрадой, можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.
Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:
– Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!
– Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!
– Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!
Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.
Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко („гений, новый Дант”) после одного из чтений в Доме писателей. Ну, „гениальность” – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение „Трое”, написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!
Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой („фронтовая лирика” – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору „Лениздата” Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.
Чудо! Неужели оно совершается так просто? Нет, конечно. Обе предупреждают:
– Никаких гарантий, что книга выйдет. У нас в издательстве всё решает один человек, а он бывает очень неуступчив. Но – давайте попробуем…
Зашевелил я напластованиями самиздатских текстов, неоконченных рукописей, полусобранных циклов, заиграл во мне булатовский оркестрик надежды под управлением – не столько, может быть, любви, сколько честолюбия, ну и что? Хватит уже ходить в литературных мальчиках. Принёс рукопись в стеклянное здание на Фонтанке, набитое редакциями газет, охраняемое милицией, сдал под расписку. Жду: месяц, другой, третий. Звоню. „Отдали на рецензию. Когда будет готово, неизвестно. Позвоните ещё через месяц, а лучше – через два.” Я знал такое правило: надо совсем перестать звонить, перестать ждать и хотеть, тогда ожидаемое и случается. Но и это не действовало. И я стал проникаться отравленной, мне самому противной идеей: они это делают нарочно. Чтоб ждал, помнил, зависел и хорошо себя вёл. Никаких чтоб не было дерзких выступлений, эпиграмм, политических заявлений, потому что иначе – сами понимаете… Даже Надежду Полякову, которую я поначалу воспринимал как добрую фею, стал теперь считать частью этой идеологической терзаловки.
Наконец: „Приходите!” Готовы две внутренние рецензии, я могу их тут же прочитать, но ни в коем разе не унести с собой.
Вадим Шефнер, косенький тихий лирик из „приличных”, пишет: „Я убедился, что в лице автора рукописи мы имеем дело с настоящим поэтом, у которого своя точка зрения на мир и своя манера для выражения этой точки арения. Особенно приятно поразило меня в стихах Бобышева его чутьё русского языка, его отношение к слову не только как к кирпичику для построения стиха, но как к категории, имеющей самодостаточную ценность. Бобышев чувствует вкус и вес слова, – качество, необходимое для поэта, но не столь уж часто встречающееся.”
Что же ещё надо? Шефнер – за издание книги. Зато Сергей Орлов, танкист со страшным обожжённым лицом, решительно против:
„Вот что Бобышев пишет:
Дадено мне работы
поворачивать одну ручку.
Есть там одна ручка,
так надо её поворачивать.
Следует ли тратиться на издание таких стихов и выплачивать автору гонорар? Конечно, нет. Этим средствам можно найти лучшее применение.”
Надо же, я о гонораре и не думал, а славный фронтовик уже позаботился, в чей карман его предпочтительней отправить! Чечулина считает, что после такой рецензии шанс у меня остаётся неважнецкий. Да я и сам больше не хочу ждать неизвестно чего, быть в подвешенном состоянии… Я забираю рукопись. Мне уже обещана поддержка в другом издательстве. В каком? Нечего и гадать, их в Питере всего два, публикующих книги стихов, – „Лениздат” и „Советский писатель”.
В „СП” выходили также альманахи, и в виде редчайшего исключения мне давали в них поучаствовать. Ещё в 69-ом, когда у всей страны загодя пестрело в глазах от очередного юбилейного кумача, „мне голос был, он звал утешно”. Голос был с низкими тяжёлыми модуляциями, как у булгаковского Воланда, но принадлежал Владимиру Бахтину, фольклористу и функционеру, а звучал по телефону, когда я жил ещё на Таврической:
– Здравствуйте, Дима, можно я Вас буду так называть? Мне поручили составить очередной альманах „Молодой Ленинград”. Вот я и подумал: почему Вас так мало печатают? Вы же пишете яркие, интересные стихи. Давайте вместе сделаем хорошую, большую подборку. Приносите к нам лучшее, что у Вас есть. Вы не против?
Ещё бы я был против!
– Вот и договорились. Альманах выйдет где-то в апреле, как раз к 100–летнему юбилею В. И. Ленина. Ну и, конечно, чтобы ваша подборка открыла собой весь сборник, её необходимо предварить стихотворением на юбилейную тему. Нет, совсем не нужно писать в таком фанфарном, газетно-парадном стиле, знаете ли… Напишите по-своему, искренне, в виде глубоких философских раздумий. Время ещё есть.
– Боюсь, Владимир Соломонович, что у меня на такую тему просто – Ну, как знаете…
Во время Перестройки я упомянул об этом искушении в одном из газетных интервью и даже, поколебавшись, назвал имя искусителя. Он тут же обнаружился, мы встретились, я побывал у него в гостях на Петроградской, об инциденте не было сказано ни слова. Он собирал и печатал фарсовый перестроечный фольклор, оказался милейшим, забавнейшим собеседником. Ничего демонического в нём уже не было. Испарилось вместе с советской властью.
А через год после того воистину фарсового юбилея, на который народ ответил серией анекдотов про „Кулича”, у альманаха „Молодой Ленинград” был уже другой составитель. Моя подборка включала стихи с посвящением Иосифу „Жизнь достигает порой”, написанные уже после нашего разрыва, и мне было важно их напечатать, чтоб они до него дошли. При том, что друзья разделились, словно при разводе, на его и мои, не было иного прямого способа для таких сообщений. С периода дружбы я ему задолжал по крайней мере два посвящения, и теперь свёл их к одному ответному. Меня вызвонили для правки в Дом книги, где находилось издательство. Вот они, столь желанные, – неровно обрезанные листы корректуры! Я так разволновался, что с трудом могу читать собственный текст. Всё же замечаю, что последняя строчка стихотворения читается не так. У меня:
«основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?»
А там напечатано:
«основатель пустот?, идиот?, чемпион?, космонавт?»
Казалось бы, разница небольшая, но для такого случая я не мог ею поступиться. Находившийся там Семён Ботвинник подошёл, склонился надо мной:
– Хорошие стихи. Крепко, честно написано.
– Спасибо. Только вот слова переставили, и смысл уже не тот.
– А… Космонавтов от критики оберегают, а то у нас публика их дрессированными обезьянами считает. Оставьте пока как есть. Цензура утвердит, а потом Вы в гранках переставите слова обратно.
Семён – тоже „поэт-фронтовик”, но не замыкается в их бронированную медалями ветеранскую когорту, не вытаптывает все поросли вокруг. Я даже нашёл в его сборнике стихи по вкусу, наподобие любезных моему сердцу терцин:
Чугунные цепи скрипят на мосту,
последний гудок замирает в порту,
уходит река в темноту…
Ничего не скажешь, он дал умный совет, вот бы и взять его на вооружение, вилять, лавировать, обманывать обманщиков, становиться профессиональным писателем, но… В смятении я не заметил пропущенную строфу в другом стихотворении, выправил-таки космонавта по-своему, и в результате его, конечно, выкинули. Это посвящение было напечатано десятилетие спустя, в моём парижском сборнике „Зияния”. Уж не знаю, дошло ли оно когда-либо до адресата…
В „СП” мне ещё сочувствовала Фрида Кацас, седовласая женщина с молодым лицом и скорбным взглядом. Принимая рукопись, она трагически заглянула мне „прямо в душу” и заверила:
– Делом моей жизни будет выпустить Вашу книгу!
И началась уже знакомая канитель, растянувшаяся на месяцы и даже годы. Сколько книг было выпущено за это время там, где без движения лежала моя, – кто знает, не по шевелёвским ли рецептам? Наконец, изнурённая Фрида сдалась:
– Я передаю рукопись Дикман, нашей старшей редакторше. Минна Исаевна кандидат наук, и к её мнению начальство скорее прислушается, чем к моему.
Имя мне было известно: редактор ахматовского „Бега времени”. Уже это давало шанс на большее понимание. При встрече, однако, держалась она сухо. Лицо интеллигентное, но замкнутое, глаз за очками не видно. Я бросил пробную фразу:
– Вы работали с Ахматовой. Я тоже у неё бывал.
– Да, Анна Андреевна кого только не принимала в последние годы! – отбрила меня старшая редакторша.
Помариновав в этом уксусе ещё несколько месяцев, она перекинула рукопись Игорю Кузьмичёву. Я настоял на скорейшем разговоре с ним. Он сказал:
– Я редактировал книги Горбовского. У него, конечно, есть стихи получше, похуже, а есть и так себе. Но это везде Горбовский. Похожее с книгами Кушнера. Это всё-таки Кушнер. А в Вашей рукописи – и не Горбовский, и не Кушнер.
– Так, может быть, всё-таки Бобышев?
– Не вижу такого поэта!
Небесное нашествие
Я шёл по городу, не видя его красы. Воздушная перспектива заполнялась пухлыми сумерками, испещрялась, будто помехами на экране, влажным снегопадом. Кругом угрюмо сновали человеческие особи, по существу – тени, шагами разбрызгивавшие солёную слякоть, которой пропитывалась худая обувь. Я думал вчуже: „Зачем я, что я здесь делаю?”
Я, разумеется, заглядывал из интереса в те умственные книги, которые изредка попадались на моей читательской тропе, пытался вникнуть. То были сочинения классических немецких любомудров, и меня отталкивала их скрипучая неторопливость, их незаинтересованность в конечных ответах. Критика других школ бывала ещё ничего, но когда на полкниги шли дефиниции и их уточнения, это уже казалось слишком. Русская литература оставалась истинным питанием для изголодавшегося ума, и не только светочи Золотого века, но и их наследники на новом переломе времени. То роман Мережковского, статья Гиппиус, книга Бердяева, то сразу трёхтомная мемуарная эпопея Андрея Белого выстраивали всё более проясняющуюся мозаику, лишь вначале казавшуюся головоломной. Священное писание, увы, читалось от случая к случаю, его скупые сюжеты наполнялись смыслом из уже знакомых книг, картин, стихотворений, а не наоборот. У меня не было своей Библии, у меня не было пишущей машинки, не было доступа в Публичную библиотеку (только в зал технической литературы), писчую бумагу приходилось таскать с работы, иначе её просто было не достать! Интеллектуальным выживанием занимался не только Петя Мордовченко, приклеившийся к Канту из-за элегантного названия его основного труда, но и многие мои сверстники, включая меня, передававшие друг другу мозаичные куски самиздата, тамиздата, книги досоветской и эмигрантской печати.
Ворох слепых машинописных листов с наименованием „Доктор Живаго” мне дали на два дня и одну ночь. Проглотил, долго переваривал, с неудовольстием слушая снобистскую пронабоковскую критику, не в силах ещё возражать ей. А когда переварил, понял: это же не роман, а свежее целостное мировоззрение, изложенное в романно-стихотворной форме. Это же – философия общего дела, символически преодолевающая смерть, – ну, хотя бы на условных примерах, в беллетристических картинах, как Евангелие в притчах! Конечно, могила на переделкинском кладбище выглядит убедительнее романа, а всё-таки совместный со стихами текст передаёт читательской душе предощущение Пасхи.
Или же – „Вехи”! Каким было облегчением вдруг узнать, что не все в стране были ослеплены идеей благого насилия, не все верили в его неизбежность и якобы даже туда „подталкивали”. Нет, нашлись светлые головы, которые трезво оценили происходившее, угадали последствия и во-время предупредили общество. И как продолжение „Вех” – в основном тех же авторов – „Из глубины”, коллегиальное пророчество обо всём, что было и будет на десятилетия вперёд.
А для меня, может быть, полезней всего была скромная, чуть не „ликбезовская” антология, составленная по намёткам уже умирающего Семёна Франка его сыном Виктором „Из истории русской философской мысли”. Как хорошо, что они присоединили к философам и писателей тоже! Получилась единая картина, весьма впечатляющая для таких, как я, – тех, кто был наслышан, что русской философии не существует. Нет, существует и представляет из себя оригинальную школу религиозного философствования или же светского богословия, отличающегося от церковной традиции лишь динамичностью. „Мир не сотворён, но сотворяется!” – вот стержневая идея, на которой, как на посохе Аарона, расцвели учения Фёдорова, Соловьёва, Мережковского, Лосского, Бердяева, Булгакова, Шестова, Франка, Флоренского, Карсавина, а также их продолжателей в собственно философии, в литературе и других свободных искусствах и науках. Символизм, похороненный в своём „акмэ”, оставил россыпи неиспользованных идей на двести, на триста лет вперёд. Художник, открывай страницы Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Павла Флоренского, и – черпай для своего творчества! Там всё есть – и о смысле жизни, и о назначении человека, и о границах искусства, и о свободном завете сотрудничества между человеком и Богом.
Даже язык этого динамического мышления, отброшенный литературой, обнаруживал живость и неисчерпанность. Как можно преодолеть символизм, если человечество извека мыслит его категориями? Правда, грамоту едва разбирает, – надо бы в школах ввести такую дисциплину. Азбука фигуративных и числовых знаков содержится в оккультных источниках, и этих знаний стоит ли нам чураться? Далее, может быть, нужна каббала, хотя бы факультативно, затем символика алхимии и масонства, геральдика, Фрейд, Юнг, политическая и, наконец, религиозная эмблематика. Вот тогда нам по силам будет впериться взорами в мировой текст и, может быть, прочитать его по складам!
Автограф Блавацкой на окне моего временного жилища скреплял собой эти соображения и одновременно оставлял загадку. При каких обстоятельствах он здесь появился? И как был нанесён на стекло? Ведь округлость почерка исключала возможность пользования алмазом, он обязательно дал бы угловатость. Оставались лишь – золотое перо и царская водка в качестве чернил, а то и плавиковая кислота… Либо же – какое-нибудь теософское чудодействие!
Как бы то ни было, в комнате этой произошло важнейшее событие моей внутренней жизни. Я даже помню тот день: это случилось в пятницу, на первой неделе марта 1972-го года. После рутинного, хотя и довольно утомительного дня на ТВ я вернулся „домой” и, даже не заметив, где и как я пообедал, обнаружил, что вечер стремительно сокращается, не принеся мне ни развлечений, ни сил для полезных занятий. Я довольно рано и как-то безрадостно уснул. И на меня напали сновидения. Навалились, словно ватага лохматых псевдо-разбойников, пустились колошматить по голове мягкими кулаками. Я прежде читал, что сны бывают медленные, в которых действие протекает в течение всей ночи, а бывают мгновенные, скрученные в пружину, которая разворачивается в сюжет уже после пробуждения. Так вот – это было, как говорят англоязычные американцы, „оба”. Всю ночь мой мозг бомбардировали скрученные спиралями сюжеты. Они летели фронтом, как низкие облака над Невой, когда сильный западный ветер несёт на тебя разом всё небо с устрашающей мощью и скоростью. Теперь всё это мчалось под сводом моего черепа, и, проскваживая мозг, сюжеты наспех прочитывались как важнейшие, желанные сообщения в виде цепи образов или же сладостных гармонических текстов, которые, успей я их прочитать и запомнить, сложились бы, как „Кубла-Хан” Кольриджа, в авторские поэмы. Но они вытеснялись новыми, ещё и ещё, и так всю ночь, до позднего пробуждения.
„Поднимите мне веки!” – захотелось мне кликнуть вчерашний ночной сброд, но из лохматых разбойников не оказалось вокруг никого. После пролетевшей мозговой бури в голове не было ни мысли, ни желания, – полная изнурённость, да время от времени уже утихающий колотун возбуждения. Я вышел в душевую, плеснул воды на лицо и, вернувшись в комнату, рухнул на прежнее место. Попытался осмыслить, что же происходило здесь ночью, и не мог – ещё на какое-то время отдался расслабленному безволию. Наконец, силы стали возвращаться, я почувствовал голод, да уже и было-то время закрытия столовок!
Кратчайший путь к еде лежал по диагонали от моего жилища – но для этого нужно было пересечь двор, Аничков мост и Невский проспект – там находился на углу с улицей Рубинштейна кафе-автомат, где за минимальную цену можно было заглотить максимальное число пищевых калорий. Не раз меня там выручала тарелка солянки, где густо плавали ошмётки ветчины, обрезки сосисок и лука, а на дне обжигающей жижи обязательно отыскивались две маслины, причём одна съедалась в начале пиршества, а другая в конце. Заглотнул, вернулся, и снова меня окутал вечер. Как в мёртвую воду, я рухнул в бездоннейший и целительный сон.
Когда я всплыл из чёрного провала, наступало раннее воскресное утро. Это пришло 5-ое марта. Дата уже что-то значила в моей жизни, какие-то грозные или благие события, но что именно, я тогда не стал вспоминать. Я вдруг почувствовал прилив необорных сил и какой-то нездешней свежести. И – к моему изумлению – некоторые сюжеты, застрявшие в мозгу с позапрошлой ночи, пораскрывали свои скрученные свитки так, что их можно было прочесть. Меня рвануло к письменному столу, я стал лихорадочно набрасывать на бумагу крупные куски того, что успевал в них разобрать, пытался, следуя выхваченному сюжету, разворачивать свиток дальше, но стал терять другие и, наконец, пустился переносить на листы всё, что всплывало в памяти, уже не различая, что я считываю с готовых текстов, а что добавляю к ним на ходу.
Далеко, далеко за полдень, когда воскресенье уже хорошо переломилось на вторую половину, я почувствовал умственную усталость и решил, что время разобраться с тем, что я успел записать или хотя бы наметить. Прежде всего, я понял, что затеял работу сразу над несколькими большими вещами, чего, с учётом редакционной службы, я бы не потянул. Значит, надо было определиться, что-то отложить на потом, а что-то совсем отбросить. Я разложил листки на группы. Получились три разновеликие горки плюс разрозненные несгруппированные клочья, которые я сразу же смахнул без сожаления в мусор.
Меньшая горка представляла из себя наброски к чему-то, из чего могла бы выйти петербургская повесть с фривольным сюжетом на тему приставаний прозаика-семьянина к свояченице, которая рассказывала об этих притязаниях в подробностях – нет, не мужу, но более удачливому поэту. Там дело должно было заключаться не в сюжете, а в отступлениях и авторских комментариях, и если бы эта штука вышла, она бы имела своими образцами (пусть недосягаемыми) „Графа Нулина” или „Домик в Коломне”. С некоторым сожалением я отправил эти наброски тоже в корзину.
Довольно большое напластование бумаги относилось к замыслу, который я ещё не вполне осознавал, но у меня были связанные с ним предчувствия каких-то парений и вершин, к которым я был не готов. Впоследствии (и довольно скоро) из этого вышли „Стигматы”, а тогда я эту кучку собрал и бережно отложил.
И стал ворошить оставшееся. Там дымился опасными параллелями, политическими и художественными, сюжет поэмы „Чугунный наездник” о строителе Большого дома. Архитектор (меня не оставляли мысли о моём отце), спроектировавший на Литейном „отель будущего”, выстроил на самом деле тюрьму, куда его собирались упечь. В ожидании ареста он петляет по улицам, а его преследует броневик с чугунным вождём пролетариата на стальной крышке. Поэма требовала дерзости (это у меня наличествовало), а также некоторых специфических сведений об „отеле”, которые и сейчас-то скудны, а тогда я ни за что не сумел бы добыть. Их недостаток мог бы восполнить личный опыт, но он исчерпывался тремя допросами в рамках этого заведения, а знакомиться с ним длительно мне как-то претило. Со вздохом сожаления (но и облегчения) я отложил замысел на потом, где он лежит и сейчас.
Мне оставалось предстать ещё перед одной головокружительной целью, которая оформилась в разбомблённом идеями сознании. Мысль и в самом деле была необмерной, раскрывающей всё сущее, как если бы глаза возобладали зрением на полный круговой обзор, а тёмный древнегреческий хаос превратился бы в проницаемый радужными лучами космос. Стали видны исходные пределы, отодвинувшиеся далеко назад за границы разума, к кипящему прото-сиянию, ко всеохватному и всеблагому изначалу всего. Ничто отсутствовало, пустоту заполняло Всё, бурно творящее Чудеса ради себя же Другого. От величальной полноты этого триединства в нём взыграла истовая ревностность – в столь щедром избытке, что от него образовалась ещё одна сияющая, но вторичная сущность, залюбовавшаяся собой и потщившаяся восторжествовать над всем. Это и был первородный грех. „Дерзай!” – вот слово творения; первым стал акт свободы, светоносная сущность была отпущена по своей воле, сама выплеснулась вовне, и этим оказалась излишня и преткновенна истоку. Так различился свет от тьмы и началось время, но не историческое и даже не мировое, а надмирное, поскольку мир ещё не существовал. И был в этом времени день первый.
Отделившаяся сущность, ещё недавно – благая, стала катастрофически терять былую духовность, обретая противоположные свойства: тяжесть, косность, материальность, с одной стороны обращаясь в природные элементы, с другой же – сохраняя оставшуюся духовность в искажённом, буйном и гневном виде. Дантовские образы титанов, беснующихся и по пояс закопанных в землю, передают этот этап творения наиболее зримо. Таков был материал, пошедший на строительство вселенной – порченый… А между тем, именно эта порча, заключённая в воде и в суше, в небесной тверди и даже в светилах, должна по замыслу свободно себя изжить в веществе, чтобы материя в конце времени и в преображённом виде вернулась к изначалу.
В помощь этому – жизнь, растительная и животная, началась творящим вдохом, и вещество в ответ задышало, но и жизни в её миллионолетиях оказалось мало, чтобы образумить материю. И был сотворён человек. Даже если многое в нём, как и в иной твари, совершилось развитием материи и жизни, самым главным актом было чудесное – уста в уста – обретение души, то есть самосознания и чувств любви и долга. Такая двуприродность человека сделала его божественной лабораторией по претворению падшей материи в благую духовность. В этом заключается его практическое, с точки зрения вселенского процесса, назначение. В этом также смысл его жизни. Конечно, и люди не исключение, и на них пошёл тот же порченый материал, – в этом причина их греховности. То, что называется грехопадением Адама и Евы, в сущности, было предопределено их составом. Да и какой же это рай без счастья? Вот и Джон Милтон не сомневался, что наши прародители жили в раю как благочестивые супруги. А острое чувство вины и раскаяния испытывал в них материал – за тот давний первородный грех – и, омываясь их мыслями и чувствами, уже начал преображаться. Страдания, слёзы, пот, кровь, мольбы, гимны, честь, красота, подвиги воздержания, прощения и любви стали человеческой долей в продолжающемся процессе сотворения мира.
Так уж ли мы, людишки, виноваты в своих несовершенствах? Глухонемые демоны природы и общественности дубасят нас немилосердно. Возможно, из снисхождения, сочувствия и даже, вполне вероятно, некоторой доли вины перед человеком, высшие силы ещё раз чудесно вмешались в рутину пошедшей вразнос вселенской машины. Послано было в человечество Слово, разделившее с нами, как ломоть хлеба, земную судьбу.
Это дало не только спасительный пример, но и способ выполнить своё назначение: через причастие, через таинство евхаристии становиться живой клеткой, эритроцитом в крови богочеловеческого тела. Тело это когда-то станет всем миром и, следуя за евангельскими великими и страшными чудесами, преобразится, острадает мучениями, умрёт, воскреснет и вознесёт мир в новом, одухотворённом виде к первоистоку. Не в этом ли заключается последний (и самый сокрытый) из смыслов притчи о блудном сыне?
Итак, конец Света отодвигается на необозримую даль будущего. Работы невпроворот, цель громадна, ревностные мужи должны трудиться, засучив рукава. Поэма, которую я пишу, неоглядна по замыслу и невыполнима для моих сил. Так не общим ли чудом она движется? Позвоночный ствол поэмы представляет динамическое описание творчества великих преобразователей материи: это – Орфей, Пигмалион, Данте. И ещё – наш великий алхимик Дмитрий Менделеев, обнаруживший демонические лики в материи и выстроивший их в ряды. Так что же движет этими рядами, объединяя их в гармонию? Правильно! Ритм. Ударим же по струнам, воздребезжим, изображая скованную духовность элементов, их движение навстречу освобождающей силе творчества. Пройдём через теснины, сквозь душную тяжесть и косность материального мира, через его заплаканные ожидальни, протолкнёмся туда, где зазвучат гармонические голоса. В процессе письма мне показалось, что я их уже слышу, и я с облегчением свернул свою „Вещественную комедию”, дав ей подзаголовок „Начало поэмы” и поставив на том не окончательную точку, но многоточие.
Словесная глыба осталась незаконченной, и всё-таки работа была не напрасной. На каком-то её этапе я почувствовал благость, умиротворение. Я внутренне огляделся и обнаружил себя в стенах храма. Оставалось только пойти и „оформить наши отношения” с православной церковью.
С немецкого на церковнославянский
Придётся несколько затормозить сюжет моего „обращения в лоно”, чтобы рассказать о предшествующих событиях, относящихся к моим не столь уж удачным поискам себя, моего места в жизни, времени и пространстве. По небу я уже не блуждал, как Мандельштам в одном из прелестнейших своих стихотворений: увидев в разрывах ночных туч или в пересечении ветвей 2 – 3 звезды, я научился определять, где среди них Орион, где Кассиопея и Медведицы, и где находятся стороны света. А вот с землёй оказалось сложней. Хотелось её полюбить, но какая любовь возможна с такой „снеговою уродиной”? Грозит, изгваздывает в супесях и суглинках, никуда не отпускает, морозит, подставляет вместо себя размордевшее начальство, и при этом требует беззаветного к ней чувства. Но ведь полюбить можно, только увидев чью–то красоту.
В Петербурге, впрочем, не так уж и сложно: повсюду есть уголки, откуда легко вычитается Ленинград с его красными тряпками на фасадах. Но подальше от центра – какая уж там краса? Она кончается, условно говоря, по периметру Обводного канала. Дальше – Купчино, Лигово, Мурино, разные выселки, то есть просто земля: ингерманландская, вепская, карело–финская, – словом, русская, умирающая не только к Северу и Востоку, но и в самой Ленинградской области, где–нибудь между Ладогой и Онегой, не говоря уж и Заонежье. Бывали у меня и в кратких вылазках, и в более продолжительных странствиях с моей широкоспинной командой моменты просветлённых, чуть ли не сквозь слёзы, экстазов, находили вдруг состояния исступлённой жалости к этой земле, которую, не без некоторой вышеупомянутой запинки, считал я своею. А жалость, – подсказал заморский писатель Грин, – это не меньшая страсть, чем любовь. К тому же и Рильке, немец, австриец, а не бородатые родные бахвалы, удесятерил это чувство, дав заместо аршина вертикаль для его измерения: „Россия граничит с Богом!”
И я пустился отыскивать эту грань.
Мне было уже за 30, таскаться по литобъединениям было негоже. Вместе с тем, не помню уж через кого, но скорее всего через Арьева, дошла до меня подсказка захаживать в ЛИТО при журнале „Звезда”. Подсказка была с нажимом на туманные перспективы в дальнейшем там напечататься. Встречи с этим литературным отстойником проводил Николай Леопольдович Браун, завпоэзией журнала. Он был седой подтянутый старикан с грубыми, хотя и безвольными морщинами на постном лице и прячущимися от твоего взгляда блёклыми глазами. В редакционной политике он был ультра–, если не более, осторожен, да и вообще как будто ещё слышал партийный окрик Жданова, раздавшийся четверть века назад, но на нечастых собраниях кружка бывал на удивление неформален. Вдруг прочитал наизусть Ходасевича, да так, что я с его голоса сам запомнил на всю жизнь:
Перешагни, переступи, перескачи,
пере – что хочешь…
Тут же устроил мне чтение, посоветовав, разумеется, продемонстрировать „что–нибудь соответствующее журнальному формату”. Я и выбрал тишайший цикл о поляне, наименованный „Вся в пятнах”. Писалось ещё в честь моей гипотетической, да так и не состоявшейся тёщеньки № 2, тогда иллюстрировавшей книжку для Детгиза с какой–то лабудой на эту тему. Акварельки, впрочем, были милы. И я подложил под них свой текст для „семейного” пользования. Кружковцы слушали невнимательно, каждый думая о своём. Но как бы из другого мира зашедший туда Кушнер профессионально уловил блошку, на неблагозвучие мягко указал, да и удалился.
А Браун, оказывается, был впечатлён, – вытащил потом из редакционного вороха пучок рукописей, предложил посмотреть. Новые переводы из Рильке! Я в них вцепился, выпросил до завтра на дом и ночью переписал их себе в тетрадку: то были переводы Сергея Владимировича Петрова из „Часослова” и „Новых стихотворений”. О нём я прежде ничего не слыхал, тем более как об оригинальном поэте, но и как переводчик он заслуживает слёз благодарности и восклицаний восторга, хотя бы вот за эту строфу, зазвучавшую по–русски:
Есть в жизни добро и тепло,
у ней золотые тропинки.
Пойдём же по ним без запинки.
Жить, право же, не тяжело.
Строчки, ставшие на годы вперёд моим заклинанием, равновесным и целительным ответом мастера на 66–ой сонет Шекспира!
Вскоре и сам Сергей Владимирович обнаружился, прослышав о своём горячем поклоннике. Всё ещё поражённый в правах, этот с виду ничем не примечательный всезнаец и словесный виртуоз жил где–то под Новгородом, а в Питер наезжал лишь по литературным делам, которые, впрочем, у него никак не налаживались. Рильке в „Звезде” продолжал удивлять совершенствами лишь доверенных посетителей отдела, но не читателей, а ведь Петров перевёл уже весь „Часослов”, да как! „Сам в рубище, а конь в рубинах!” – с гордостью повторял он оттуда строку, похожую на его автопортрет. А тут ещё возьми и выйди в Гослите отдельной книжкой перевод Татьяны Сильман. Конечно, Рильке и в нём узнаваем, но насколько же бледен! А вот – ещё большее недоумение, на грани двусмысленного непоправимого чуда: Дмитрий Дмитриевич Шостакович глянул в ту книжку одним глазом, нахохленно клюнул и выхватил „Лицо мёртвого поэта”, сунув его в 14–ую симфонию наряду с другими переводами и подлинным Кюхельбекером. Гений, конечно. В музыкальном отношении – небесно, и за Кюхлю спасибо, но к чему эти небезусловные переводы, неужели у своих ничего подходящего не нашлось?
Рильке мне был нужнее всего и, наверное, другим таким же, „в пустыне мрачной” влачащимся, ибо он утолял. В данном случае – через переводы Сергея Владимировича. Тот переводил и с других языков – немного из великих французов и, считаясь специалистом по скандинавским языкам, очень много – из средневековых скальдов. Здесь он давал себе волю: играл, виртуозничал словами, словно гантелями, а, возможно, и мистифицировал – поди проверь. Но скальды эти жажды не утоляли, да и не помогли искуснику пробиться, растолкав невежд, к издательским годовым планам. Наоборот, вовсе даже не невежды, его коррумпированные соперники пускали в ход против конкурентов всё, что ни попадётся: фамилию, имя, отчество, рост, вес, цвет глаз, пол, возраст, национальность, партийность, семейные связи, рекомендации, взятки, а в случае Сергея Владимировича, конечно, и его былую политическую неблагонадёжность.
Я–то с этой индустрией „был лишь ребячески связан”: ещё на ранних порах мне хорошо врезали поддых дорогие собратья, так что многого о закулисной стороне дела мне не пришлось узнать, но хорошо бы кому–нибудь из знающих рассказать внятно и непредвзято, что там, в самом корыте и около, творилось и кишело. Кое–что есть на эту тему в честных по тону воспоминаниях Семёна Липкина, но и они зияют самоцензурой, а, возможно, и родственными или корпоративными изъятиями.
Всё же удалось Петрову пробиться в печать целой книгою переводов, но не в стихах, а в прозе. То была прелестная историческая повесть „Фру Мария Груббе” о простой и чистой душе в обстоятельствах непростых. Её автор Йенс Петер Якобсен был с нежностью упомянут в записках Рильке, и эта датская „Фру”, действительно, воспринималась как сестра его женским характерам в „Мальте Лауридс Бригге”. Скорей всего, конкуренты Петрова отпали сами из–за немыслимой трудоёмкости перевода. В книге – несколько стилистических слоёв: повествовательный, разговорный и куртуазный, простонародный и эпистолярный, с переносом всего этого аж в XVI век. В нашей литературе такую сложную стилистику можно найти только у Тынянова. Сергей Владимирович же, во–первых, сумел этот текст адекватно прочесть, а затем и найти лексические аналоги в русском языке, но не XVI века, а двумя столетиями позже, соответственно нашему известному отставанию от Европы, и получился шедевр!
С ним самим я познакомился у Елены Шварц, с которой я тогда эпизодически задружил. Так же, наверное, как и Сергей Владимирович. Не знаю уж, подпал ли он, при его уже некоторой престарелости, под обаяние её женских, а по манере почти подростковых чар, но меня он воспринимал несколько сопернически. Например, прочитал я ему свою „Обнажённую”, а он в ответ – целую галерею „Женских портретов”, весьма даже пылких, хоть я и не поручился бы, что все они писаны с натуры. Или: заговорили однажды о полифонии, я продемонстрировал одну из своих стихотворных фуг. Оказалось, что и этот приём ему не в новинку. Принёс показать расписанные разными чернилами чуть ли не партитуры, и не двух–трёхголосые, а четырёх, и пяти, и окончательно „добил” меня семиголосной поэмищей, которая так и называлась „Семь Я”, где были представлены все ипостаси личности – от Аз до последней буквы алфавита. И содержательно, и умно, и образно, а о качестве рифм и говорить не приходилось, но вот именно музыки–то полифония эта не добавляла: слишком уж слышны были стук клавишей и скрип педалей. Сергей Владимирович этого не замечал, а спорить с ним было всё равно, что с Брокгаузом (или Эфроном). Я и не спорил.
– Что нового? – спросил я его как–то при встрече.
– Сова! – ответил он вовсе не по–французски. – Мы с сыном завели в доме сову.
– Мрачная птица…
– Нет, отнюдь. Ласковая, как кошка.
О сыне он упоминал по поводу и без, – от одного, видимо, удовольствия. И вот, увы, стряслась беда: сын его утонул в реке Великой. На Сергея Владимировича, вероятно, в ту пору было страшно смотреть. Да он и пропал надолго. А после, чтоб не бередить его горя, о подробностях я не расспрашивал. К его положению подходило больше всего тютчевское „Всё отнял у меня казнящий Бог…” Действительно: искалеченная „кремлёвским горцем” судьба, причём с молодых лет и на всю жизнь, врождённая неказистость, мыканье по ссыльным поселеньям, бедность, убогий быт, а теперь ещё и потеря сына. Было отчего возроптать, как библейскому Иову. Так он и поступал: в переводах молился, а в собственных стихах роптал и богоборствовал.
Настойчивость его постепенно делала своё дело, он получил свою долю комплиментов и как–то воспрял. Разошёлся с новгородской супружницей, которую никто не видел, женился подчёркнуто „на молодой”, но и её по литературным компаниям не таскал. А вот уцепиться, оставшись наверху, затеять большую работу себе по плечу ему не удавалось: кто–то неизменно спихивал его переводы вниз, в послесловия, в примечания, в варианты и комментарии – довольно знакомая история! Жизни, между тем, оставалось всё меньше.
„Часослов” Рильке целиком в его переводах вышел лишь в 1998 году, спустя 10 лет после кончины Сергея Владимировича – не слишком ли горько и запоздало?
Дело Брауна–Бергера
Посещения „Звезды” подарили мне ещё одного стихотворствующего знакомца – Анатолия Бергера. Это был рослый начинающий лысеть брюнет, возможно, отслуживший армейский срок и оттого имевший заметную выправку и закалённость, – свойства, впрочем, не столь уж важные в стихосложении, в противовес тому, что думал об этом Даниил Гранин. Что же касается стихов, то те, что были читаны им в кружке, не слишко–то впечатляли, но жестами и междометиями он давал знать, что в запасе имеет нечто посущественней.
Эти обещания плюс 2 – 3 комплимента моим сочинениям заставили меня им заинтересоваться. Я побывал у него в одном из южных пригородов Питера, послушал его тайные и пылкие стихи – по тому времени несомненную крамолу. Я этого и ожидал, но предпочёл бы словесное экспериментаторство, дерзкую образность, какие–нибудь языковые находки… Та крамола, увы, была чисто политической, что было тоже интересно, но всё же не так. Одно стихотворение, например, осуждало мятеж декабристов, посягнувших на трон как на воплощение священных жизненных устоев, в другом – прославлялась жертвенность Белого движения, и всё это было написано и читалось в коммунистическом Ленинграде, „колыбели революции”, в самый разгар брежневского, не требующего иного эпитета, правления.
И всё ж необычным здесь была не крамола, которой я сам навысказывал и наслушался довольно, но строй мыслей русского государственника и патриота, и при этом – молодого еврея. Даже для меня это было крутовато, не совсем адекватно, или скажем так: небезусловно.
Говоря об услышанном, я сказал Бергеру, что вольное слово само по себе оппозиционно власти, даже без политической нагрузки. Такая нагрузка, конечно, придаёт стихам остроты, но не художественной, а той, что несёт одни беспокойства для автора. Конечно, он был со мной не согласен, усмотрел тут одну осторожность и предложил, с некоторым соревновательным вызовом, устроить у него моё чтение „для узкого круга, для самых доверенных его друзей”. Только из–за этого вызова я согласился.
Через неделю я вновь был у Бергера. Малая вытянутая от двери к окну комнатуха не позволяла собравшимся создать этот самый „круг”. Несколько чужих мне людей ИТР–овского вида уселись в ряд на складном диванчике, я – на стуле напротив и наискосок от них. Прочитал пару последних стихотворений, реакции не почувствовал и, разозлясь, обвалил им на головы, словно этажерку с книгами, свою многоголосую поэмину с дразнящим подзаголовком „почти молчание” в качестве обозначения жанра. Подразумевались здесь тучи и тучи невысказанных слов из той любовной бури, которую описывала (или лучше – выражала) поэма. Впрочем, я много подробнее высказался об этой истории в первой книге воспоминаний, в тех главах, что крепко разъярили московских и питерских критиков.
И тогда на квартире у Бергера тоже возник у меня спор, чуть ли не перебранка с анонимными (Миша, Саша, Ирина) слушателями, – о чём? Хоть убей, не помню, но выражался я, должно быть, весьма хлёстко. По крайней мере, некоторые из моих высказываний, вскоре после этого процитированных кагэбешным следователем, я выслушал с удивлением.
После чтения Толя Бергер пошёл проводить меня, и мы долго стояли на остановке, поджидая запаздывающий автобус. Балтийский и, далее, скандинавско–британский и атлантический ветер с примесью местной гари давно заставил меня съёжиться, запахнуть кашнэ, поднять воротник пальто. А он, наоборот, выпрямившись с голой шеей, с непокрытой лысеющей головой, всё твердил:
– Ничего, ничего, это ещё что! Выдержим…
Через месяц вдруг – хлоп по голове новостью! Его арестовал КГБ, да ещё как–то особенно погано, с вонючими слухами, с мерзкими инсинуациями и к тому же заодно с Николаем Брауном–младшим, сыном Николая Леопольдовича. Подельники обвинялись в культе Гитлера, в ритуальном праздновании его дня рождения, а также в заговоре с целью покушения на жизнь верного ленинца Леонида Ильича Брежнева.
Звучало настолько дико, что не верилось ни единому слову, обвинение казалось натужной шуткой карательных органов, а узнать что–либо из независимых источников представлялось невозможным: откуда? Глушилки плотно завешивали радио–голоса, словно шторы в бомбёжку. К тому же после вторжения в Чехословакию бесноватые цензоры стали применять особую технику: поверх монотонного воя накладывали какой–нибудь рок–н–ролл с подпрыгом, отобранный, должно быть, у фарцовщиков, и слушать такое было пыткой для ушей.
Приходилось идти к таким же, как ты, оглушённым. Я в ту пору общался с одной литераторской парой, в квартире на первом этаже на Чайковского (но не композитора, а террориста). Улицу так и не переименовали в позднейшие времена обратно в Сергиевскую по имени Свято–Сергиевского подворья, когда–то располагавшегося на углу с Литейным, зачем? Вместо монастыря там всё равно уже выстроено бюро пропусков в Большой дом, а Чайковский звучит музыкально.
В той квартире жили Севостьяновы, Саша и Мила. Меня с ними познакомил Довлатов, которого они дружно обожали. Саша, худощавый блондин с тоской в голубых глазах, служил сначала простым рабочим, а потом и непростым, театральным, то есть – рабочим сцены, но писал, как и Довлатов, прозу, при этом – психологическую и деревенскую, даже со станичным уклоном, ибо родом был из казаков. Может быть, стиль его рассказов не выглядел или не звучал при устных чтениях особенно самостоятельным, но для казака подражать не Шолохову или Крючкову, а, например, Шервуду Андерсену было очень даже шикарно.
Его кругленькая Мила, всегда с сигаретой в мелких зубах и скифским разрезом глаз была тоже творческой личностью и работала, опять же, как Довлатов, в одной из многотиражек. И она, и её младшая сестра Ира с обликом и взглядом, как на утреннем автопортрете Серебряковой, происходили (естественно, обе) из семьи Лансере. Младшая была замужем за театральным художником, жила где–то, но у сестры гостила по праздникам, когда приглашалась молодая богема, с которой, иронически посмеиваясь, смешивались старшие и происходила некоторая вакханалия, в центре которой оказывалась Ирочка, импровизирующая сиртаки, да так, словно ей одной удалось восхитить этот танец с последнего незатопленного острова Атлантиды. С чем рифмовался этот танец, с ритмом ноги, с поворотами молодого стана и плечей? С тем, что все греки были юными, не так ли? Не так ли, Ира? Весёлые часы и дни празднеств у Севостьяновых повторялись нередко, как будто каждому из них удавалось родиться по нескольку раз в году.
На более скромных застольях, естественно, делились и слухами, хотя и скудно. Время–то было мрачное, откатное. Год назад вдарили по Праге, а теперь отдачу почувствовали всюду. Вот ещё и дело Брауна… Как–то всё это, в особенности культ Гитлера, не согласуется с тем, что его отец – осторожнейший литературный чиновник, проводящий в „Звезде” сугубо партийную линию.
– Из немцев… – разъяснил Довлатов. – Я Колю Брауна немного знаю, – типичный плейбой. В одной специфической компании предложил всем танцевать голыми. Я, человек от природы стеснительный, не смог ему последовать, а он прыгал так, что его жёлтая пипка шлёпала по животу.
Всё–таки он – мастер ёмкого описания. Но именно это, слишком уж „в струю” со слухами, заставило вспомнить, кем служил Сергей ещё недавно: исполнительно–жевательными мышцами в пенитенциарной системе. И я вдруг перестал доверять Довлатову. Начисто.
Между тем, моё древо жизни дало сильную боковую ветвь: устыдившись работы в пропагандном ведомстве, я ушёл с телевидения, о котором так исчерпывающе выразилась Н. Я. Мандельштам. Ушёл, но делал вид, что ещё связан. Получилось так: я готовил серию передач под условным названием „Гулливер в стране полимеров” и на заглавную роль приглашал специалистов из родной Техноложки. Один из моих высокоумных ведущих проницательно оглядел нашу редакционную шатию–братию и вдруг предложил:
– Вы знаете, я иногда даю консультации во ВНИИ Профтехобразования. Есть такое заведение на улице Черняховского, параллельно Лиговке. Там сейчас как раз освободилось место научного сотрудника. Работа – строго между нами – „не бей лежачего”. Изредка – командировки. Почему бы Вам не попробовать?
– Весьма заинтересован.
– Сошлитесь на меня, а я им позвоню. И попробуйте отстоять для себя как можно больше библиотечных дней, – у Вас будет время, чтобы писать.
– Решено!
И мы с Гулливером затрясли друг друга в рукопожатии.
Договариваясь с заведующей отделом на новой работе, я отнюдь не лгал, выторговывая себе свободные дни для ещё не оконченных передач. А когда они всё–таки закончились, договор остался в силе: я ходил скучать на улицу Черняховского за те же деньги, но через день.
Прогулки в обед бывали интересны. Окна заведения выходили на зады Крестовоздвиженского собора, своим фасадом с колонным полукружием и ладной Предтеченской колокольней глядящими на Лиговку. Я обошёл всё это подворье, но ходу внутрь не было: там находились неизвестно что производящие мастерские. „Монументскульптура”, – смутно всплывает в моей памяти вывеска на жёлтой стене собора. Обогнув квартал по Обводному каналу, я шёл по стыдливо открывающимся задворкам и чувствовал к ним жалость, наподобие тютчевской. Только вместо „бедных селений и скудной природы” я видел неказистую котельню и мусорный контейнер с гипсовым ломом – отходы монументально–декоративного производства. Среди разбитых фрагментов можно было разглядеть пернатые обломки крыльев, задранную кверху белеющую ногу – ни женскую, ни мужскую – скорее, юношескую. Ангел? Не может быть.
Вернувшись в отдел, я тут же вышел покурить на лестницу, откуда из окна была видна та же свалка, но – сверху. И вдруг меня осенило: это – Икар. По замыслу скульптора – Икар взлетающий, что было исключительно „в жилу” для пропаганды выдающихся достижений в космосе и вело к массовому изготовлению садово–парковых изваяний. Но увы, увы! Произошло то, что никакой штукарь–ваятель не мог предусмотреть: авария в космосе, гибель космонавта и, соответственно, падение Икара. Именно его гипсовая нога и торчала из пучины обломков.
Нашла меня заведующая отделом, по виду – типичная училка, может быть, даже заслуженная. Даже какой–нибудь республики: судя по разрезу глаз, Башкирской или Калмыцкой. Почему–то я воображал, что она, вопреки своему положению в научном институте, тайно верующая, может быть – буддистка, и ждал от неё знаков. Действительно, она заметно волновалась, но произнесла всего лишь:
– Вас разыскивает научный секретарь.
На цырлах – к нему. У того протокольная внешность, да я и раньше слыхал, что на этих должностях все – из Большого дома. Это немедленно подтвердилось:
– Мне сейчас звонили с Литейного… Вас вызывают в КГБ.
– По какому делу?
– Там узнаете. Вот номер телефона, набирайте сейчас и договаривайтесь.
Как театр начинается с вешалки, Мёртвый дом Госбезопасности начинался за квартал от себя, на Сергиевом подворье, перестроенном в бетонный куб: Бюро пропусков. Со страхом и отвращением я вошёл внутрь, но там было на удивление оживлённо. Как в нормальном советском учреждении, в зале ожидания стояла очередь к единственно открытому окошку. Я стал приглядываться к лицам и не увидел ни тени затравленности или замкнутого ожесточения, как это предполагалось бы у жертв. Неужели все они сексоты, стукачи? Вот сейчас, например, пропуск получает, слегка суетясь, какой–то типичный работяга, – пьющий водопроводчик, да и только! Войдёт такой к тебе, будто из ЖЭК’а, – мол, батареи не текут? Стояк по всему зданию проверяем, а сам: зырь–зырь по полкам, по столу. Там корешок „Доктора Живаго” приметит, здесь – пухлую зачитанную машинопись… А за ним в очереди – какая–то тётушка из гастронома. Что ей–то здесь делать? На соседа, должно быть, доносит. Так вот же – рядом на стенке висит деревянный ящичек с прорезью „Для заявлений уполномоченному ЛО КГБ”. Дощечки – тёплого обжитого цвета, древесина залапана, затрогана множеством рук. Но тётушке, в точности, как та, что у меня за стенкой живёт, надо же и устно что–нибудь сокровенное добавить. За ней – служивый интеллигент, прочая конторская публика, кто–то чуть с богемным оттенком: замшевый пиджак. Все – свои в доску. Прямо передо мной – парень с открытым честным лицом, спокойными глазами. Вот такому так и тянет раскрыть свою душу начистоту, задружить с ним, закорешить, поделиться тем, что душу мутит, вместе во всём разобраться. Между тем, парень уже у окошка. Я слышу:
– У меня временный пропуск уже истёк, а постоянный ещё не готов. Что делать?
– На стажировке? Выписываю разовый. А постоянный получите в отделе.
Дальше уже мне:
– Вход с Воинова, пятый подъезд.
Прошмыгнул туда, пряча глаза от прохожих, чтоб за стукача не приняли. Потомили меня там, ещё раз проверяя паспорт, провели наверх, оставили в пустом кабинете. В тоскливом ожидании просидел я неизвестно сколько – минут? Часов? Не буду раздувать их на месяцы и годы, но это была часть психологической обработки: время тут – понятие мнимое. Вошёл рослый военный с хорошими рычагами рук, с твёрдым взглядом, стриженный рыжевато и коротко. Представился:
– Старший следователь по особо важным делам Лесняков.
И пошло–поехало. Да? Нет. Да? Нет. Не знаю. Не помню. Слышал, но не знаком.
– Почему же не познакомились?
– Дома у них не бывал. С Николаем Леопольдовичем – только в редакции и на заседаниях литературного кружка.
– А с Бергером?
– То же самое.
– А дома у него разве не были? Утаивать не советую. Он дал нам подробные показания об этом. Вот – протокол допроса за его подписью. И дополнительно изложил всё вот в этих тетрадях. Можете взглянуть. Узнаёте почерк?
Боже ж ты мой! Как это он успел столько накатать в две толстенных тетради, – правда, крупным, как фасоль, почерком? Чего он тут наисповедовал?
– А эти стихи Вам знакомы? – суёт ворох машинописи. Вот что–то про посягнувших на трон декабристов, вот нечто про Белое движение, прочее –лирическая лабуда.
– Возможно, я их и слышал, но со слуха как–то не запомнил.
– Как Вы их сейчас оцениваете?
– Мне лично они не нравятся. Нехватка художественности восполняется за счёт политики.
– Значит, Вы предпочитаете художественность? Бергер приводит тут Ваше высказывание: „Что художник нахаркает, то и есть искусство!” Это Ваши слова?
Зазвонил телефон. Я, естественно, слышал только реплики следователя:
– Да, да, здесь. Да как Вам сказать? Ни рыба, ни мясо… Хорошо, слушаюсь.
Внутренне я взвился на паршивое выражение, но на подначку его не пошёл, слишком уж явно это было сработано. А по поводу „харкающего искусством художника” ответил:
– Знаете, это высказывание не в моём стиле. Если я и произнёс такую фразу, то, наверное, кого–то процитировал, а кого – не помню.
Вышел я на Литейный не только в полном изнурении, но и с гадким чувством опозоренности. Зря, конечно, разозлился на бедного Толю. Но вроде бы лишнего не наговорил, ни ему, ни себе не напортил. Да, „ни рыба, ни мясо”, пусть они так и считают. Старшие! Следователи! По особо важным делам! Государственной, видите ли, безопасности! Ахинея какая–то.
Жутко хотелось всё это обсудить, успокоиться, выпить. Я был поблизости от Севостьяновых. Они оказались дома, но когда я пустился рассказывать, оба воззрились на меня с молчаливым упрёком, который, после выразительной паузы, чётко „озвучила” Милочка:
– Димушок! Что же ты нас впутываешь? Ведь под монастырь подводишь!
Наверное, кроме пошлого суффикса, они были по–своему правы, и я тут же ушёл восвояси.
А получили подследственные и затем подсудимые соответственно: Браун – 7 лет, и Бергер – 4 года в Мордовии, плюс 2 года ссылки в Красноярском крае.
В гостях у Багрова–внука
Мой рекомендатель был не совсем прав: да, новая работёнка оказалась и в самом деле „не бей лежачего”, но при этом довольно „пыльной”. Даже при посещении её через день в голове накапливались, как на книжных шкафах, серые наслоения, и развеивать их было чрезвычайно непросто. Кроме начальницы, якобы верующей, в отделе имелись две блондинки, молодая и молодящаяся, два честолюбца моего возраста из бывших школьных учителей, да ещё юный специалист, модный мальчик общительного нраву: вот с ним–то я чаще всего и разговаривал в перерывах. Он был вполне благовоспитан и даже учтив, но тёмен до чрезвычайности, отчего задавал мне уйму вопросов на разные темы, в том числе и касающиеся общественного и государственного устройства нашей страны. Ну, от ответов без труда можно было уклониться, но с каждым таким вопросом я всё более укреплялся в подозрениях, что мальчик этот скорее всего стукач. Стукач и стукач, мне–то что? Всё ж было досадно, а неподтверждённое подозрение отягощало меня возможной неправотой. Но и это, к счастью, оказалось фантазией: мальчик был–таки молодцом и впоследствии подтвердил это!
Наконец, явилось верное средство от скуки и мнительности – послали меня в командировку: город Уфа! В дорогу я взял Сергея Аксакова „Детские годы Багрова–внука”, протекшие в тех самых окрестностях, и, конечно, об этом не пожалел. Сама Уфа в своей татарской части показалась мне хаотическим скопищем домишек и переулков, негостеприимно развернутых к пешеходу глинобитными задами. Склоны оврагов, заселённых на такой манер, дробились подъёмами и вывертами. Площадь внезапно открывала из–за угла своё пыльное пространство с силуэтом мечети на краю. Самым впечатляющим был крутой скат к реке Белой, поросший кустарником и высоченными осокорями (заимствую это словцо из аксаковских описаний), сама Белая, блестевшая водными разворотами из–за вязовых крон и в особенности – пойма низкого противоположного берега, уходящая в дымку башкирской лесостепи. И надо всем – беспредельная голубизна.
Химический комбинат, к которому имела отношение моя командировка, располагался выше по течению и, увы, доминировал над мирной и вневременной местностью, и без него уже отмеченной конным монументом с такой идеей, чтоб было национально, но не слишком вызывающе – Салават Юлаев! Из комбината исходило более простое послание этому миру: вонь, шип, лязг, пыль и пар, что означало загрязнение воды, воздуха и почвы, а также содержало совет являться туда как можно реже. Что я и делал.
Поселившись в полупустой высотной гостинице между городом и комбинатом, я часами смаковал тексты Аксакова и бродил по чащам и рощам лесопарка, спускающегося к реке. И текст оживал: „Весёлое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щёлканьем соловьёв”. Правда, „весёлое пение птичек” представляло из себя нестерпимый штамп, но зато пассаж насчёт соловьиного пения воспринимался неплохо, и я поставил себе сверхзадачу: наслушаться этого вволю. Я не помнил, слышал ли я соловья раньше, а раз не помнил, так значит и нет. Долго я бродил, вслушиваясь во влажную тишину зарослей. Прощебечет ли какая–нибудь пеночка, зальётся ли трелью малиновка или зяблик, а я уж настороже – не это ли соловей? Наконец, солнечные пятна сместились наискось со светло–глинистых тропок на ветви подлеска, стало понемногу смеркаться, и я услышал первую полновесную пробу: тии – вить – тук! И сразу раскрылась акустика леса, как будто опытный настойщик тронул клавиши в концертном зале. Да не настойщик, а мастер! Тю – ит, тю – ит, пуль – пуль – пуль – пуль, клы – клы – клы – клы, пью, пью, ци – фи, цы – фи, фьюиюиюиюию, го – го – го – го – ту! Так записал эти звуки Тургенев. Но как раз сейчас попались они мне в современной записи, сделанной некоей Мариной Гончаровой, причём, не где–нибудь ещё, а в моём родном Таврическом саду. Неужели я этого раньше не слышал? – Купил–купил! Пил–пил! Тю–тю! Ить! Ить! – Кувик, кувик! Куписки, куписки! Фитюк, фитюк! Фить! – Чувак, чувак, кулик, кулик! На пески, на пески! Витюк, витюк, вить, фук!
В стороне послышался другой певец, затем в упоении ещё один, так что все иные голоса и в самом деле „покрывались свистами, раскатами и щёлканьем соловьёв”. Я захотел приблизиться, чтобы рассмотреть кого–либо из солистов, да и полнее расслышать их звуки, и стал потихоньку подкрадываться. Вот, наконец, и певун: побольше воробья, но поменьше дрозда, в сером с лёгкой ряпинкой оперении и особым чутким достоинством в осанке, отличающей виртуоза. Мне показалось, что даже развилина веток, где он находился, выбрана была картинно: хоть в раму вставляй. Но – порх! – и он улетел.
Я всё гадал: неужели не сохранился в Уфе дом Аксаковых, тот самый, где зимовал Серёжа Багров, с нетерпением ожидая, когда же вся их семья отправится на лето в любимую им Сергеевку? „А вот как река пойдёт”, – обыкновенно отвечал отец и вторил ему старый слуга Евсеич. Текст этот застрял в голове ещё с седьмого класса, когда опрятный старичок Абрамов строго диктовал его нам, ученикам неполной средней школы на Таврической улице: „Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно–радостным голосом сказал: „Белая тронулась!” Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, тёмного, а иногда и жёлтого льда.”
Каждая запятая, помнится, должна была стоять на месте в этом почти сакральном пассаже, но вопросы по содержанию так и оставались в памяти невытащенными занозами: ну, почему нельзя было наблюдать ледоход из окон, если дом и так стоял на берегу? Зачем нужно было одеваться, выбегать на крыльцо?
Конечно, служащие гостиницы слухом не слыхивали об Аксакове, но дорогу в краеведческий музей они объяснили. Там оказалась прелюбопытная художественная галерея, – ведь это был родной город академика живописи Михаила Нестерова. Я увидел эскизы к „Видению отрока Варфоломея”, пейзажи, варианты известного портрета дочери в амазонке и разахался. Две служительницы в серых, как у уборщиц, халатах позволили мне заглянуть в их запасник. Помимо Нестерова, здесь оставил свой след Леонид Пастернак, отец поэта. Но совсем неожиданной находкой для меня оказалась живопись братьев Бурлюков, Давида, Николая и Владимира, которые отсиживались в тяжёлую эпоху поблизости, в вотчине их отца, акцизного чиновника. Пересидели они там и революционную заварушку, отъедаясь и времени зря не теряя. Все ли трое? Трудно сказать. Наваляли, конечно, множество футуристической мазни, среди которой попадались и сущие шедевры. Перебирать эти холсты оказалось занятием трансцендентным и спиритическим: нехватало лишь запахов олифы и скипидара, чтобы всеми чувствами перенестись в их мастерскую.
Вот, например, баба кирпичного цвета полулежит раскорякой, а на неё с холма сползает зелёная черепаха. На выставках барышни будут визжать, глядя на эту „Фантазию”, обыватель плеваться, а знатоки, глядишь, и одобрят: „Футуризм – искусство будущего!” Меня привлекла более мастеровитая натура в стиле скорей импрессионистическом, чем „пост”: „Сидящая Маруся” – ню в сиреневых гольфах на лужайке, глядящая на зрителя с выражением чуть попроще, чем у Моны Лизы. Из–за длинных спортивных носков голизна тела казалась особенно дразнящей. Маруся – жена Давида, не может быть, чтоб она позировала Николаю. Его работы – более реалистический портрет башкирского мальчика и женские головки. Пейзажи деревни Иглино были уже неизвестно чьи, но среди них выделялся один с весенней грязью на переднем плане и домишками, освещёнными горячим солнцем позади. Грязь была оптимистическая, одухотворённая, как „De profundis”, из глубины своих грехов радующаяся весеннему воскресенью.
Я уже стал приписывать удачи одному лишь Николаю, но тут наткнулся на точную атрибуцию: „Д. Д. Бурлюк. Красный полдень.” И это был шедевр, достойный любого музея метрополии! В нём только что мной увиденная базарная площадь, пыльная и угасшая, вдруг вспыхивала и накалялась солнцем, облака ярко неслись над нею, а нагретая поверхность готова была лопнуть, расколовшись на призмы и пирамиды, но в эдаком пред–кубистическом состоянии остановилась в момент разлома.
После всего увиденного я вышел оттуда богачом, объевшимся впечатлениями, в придачу оставалось лишь отыскать дом Аксаковых, – в музее мне выдали адрес. Правда, с какой–то двусмысленной запинкой.
Длинный одноэтажный дом стоял торцом к береговому срезу, поросшему густо и высоко, и я сразу убедился, что из окон реку никак не увидать за деревьями. А крыльцо, к которому я приближался, действительно, выходило на улицу, которая просекой спускалась к самой Белой. Только с крыльца и можно было её увидеть. Величия в доме не обнаруживалось, но была домовитость и укоренённость, как и в самом Аксакове. Внутрь, однако, я не вошёл, но понял музейную запинку: там теперь располагался „Кожно–венерологический диспансер”, – так гласила вывеска у входа.
(продолжение следует)
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 2(71) февраль 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer2/Bobyshev1.php