...продленный призрак бытия синеет за чертой страницы,
как завтрашние облака, — и не кончается строка.
Владимир Набоков
глава 1
Ивовый сундучок (1975)
Младенец был прекрасен с первой минуты появления на свет — с заметной ямкой на подбородке и аккуратной головкой, как будто из рук хорошего парикмахера: короткая стрижка, точно как у матери, только волосы посветлее. И Нора его сразу же полюбила, хотя заранее не была в себе уверена. Ей было тридцать два года, и она считала, что уже научилась любить людей по заслугам, а не просто так, из-за родственной близости. Младенец оказался вполне достоин немотивированной любви — спал хорошо, не орал, сосал исправно, разглядывал с большим интересом сжатые кулачки. Дисциплину он не соблюдал: спал то два часа, то шесть без перерыва, просыпался, делал чмоки в пустой воздух — и Нора сразу прикладывала его к груди. Она тоже дисциплины не любила, так что отметила это общее свойство.
С грудью произошли сказочные изменения. Еще во время беременности она красиво вспухла и, если прежде на плоском блюдечке торчали одни соски, теперь, когда пришло в изобилии молоко, грудь стала очень важной птицей. Нора смотрела на нее с уважением, ощущая странную приятность этого изменения. Хотя физически это было скорее неприятно — постоянное натяжение и неудобство. В самом кормлении содержалась посторонняя, к делу не относящаяся подозрительная сладость... Прошло уже три месяца, как он появился, и он назывался уже не "младенец", а Юрик.
Поселен он был в комнате, прежде считавшейся маминой и ставшей ничейной после окончательного переезда Амалии Александровны в Приокско-Террасный заповедник к мужу Андрею Ивановичу. За две недели до родов Нора комнату наскоро побелила, и Юрик был помещен туда в белой реквизитной кроватке из второго акта "Трех сестер". Сейчас это уже не имело никакого значения, но в прошлом сезоне весь театр содрогался от скандала, связанного с закрытием этого спектакля. Нора была художник-постановщик, режиссер — Тенгиз Кузиани.
Тенгиз, когда улетал в Тбилиси, сказал, что в Москву больше не вернется. Через год позвонил Норе, сообщил, что его пригласили в Барнаул, на постановку "Бесприданницы", и он раздумывает. В конце разговора предложил поехать с ним художником-постановщиком... Он как будто не знал, что у Норы родился ребенок. Или делал вид? Это и удивительно: неужели на этот раз закулисное радио сплоховало? Театральный мир — поганая помойка, где частная жизнь всегда выворачивалась наизнанку, публиковалась любая незначительная деталь, а уж кто кого любил — не любил, кто с кем случайно пересекался на гастрольных простынях провинциальных гостиниц и от кого какая актриска сделала аборт — мгновенно распространялось.
К Норе это отношения не имело — она не была звездой. Всего-то и было, что блестящий провал. Ну, еще родила ребенка. Молчаливый вопрос театральной общественности: от кого? Про ее роман с режиссером было всем известно. Но муж ее был не театральный, "из публики", да и сама она — так, молодой художник, только начинающий делать карьеру. И, кажется, закончивший. По этим причинам большого внимания театральная шушера ей не уделила — ни шепота за спиной, ни переглядываний. Все это теперь не имело никакого значения — из театра она уволилась...
Юрик с восьми часов не спал. К девяти Нора ждала медсестру Таисию — делать прививку, но шел уже одиннадцатый час, а та все не появлялась. Нора пошла в ванную стирать. Звонок услышала не сразу, выскочила, открыла дверь. Таисия с порога затрещала... Она была не просто медсестра из детской консультации, но человеком миссии: воспитывала неразумных мамочек, приобщала их к великому таинству взращивания младенцев, а попутно делилась с ними вековой женской мудростью, наставляла в семейной жизни, была экспертом по взаимоотношениям со "свекровками" и прочей родней мужа, включая и бывших жен. Веселая сплетница, болтливая переносчица, она была уверена, что все эти малыши без ее патронирования — должность так и называлась "патронажная сестра" — плохо бы выросли. Никаких фасонов взращивания, кроме своих собственных, она не признавала. Имя доктора Спока выводило Таисию из равновесия.
Из всех "мамочек" больше всего она любила таких, как Нора — одиноких, первородящих, без материнской подпоры. Нора была просто идеалом: по причине послеродовой слабости она берегла силы на выживание и Таисиной науке не сопротивлялась. К тому же у Норы был опыт работы в театре, где актеры, как малые дети, вечно ссорились, завидовали, ревновали, и она научилась выслушивать любую чушь с декоративным вниманием, промолчать, где нужно, кивнуть сочувственно.
Нора стояла возле Таисии, слушала ее трескотню, наблюдала, как снежинки на иголках меховой шубы превращаются в мелкие капли и скатываются вниз.
— Извини, задержалась, ты представляешь, к Сивковым захожу — знаешь Наташу Сивкову, в пятнадцатой квартире? Девочка восьмимесячная Оленька, прелесть, невеста твоему будет, — а у них скандал в разгаре. Свекровка приехала из Караганды, с претензиями, что за мужем не ухаживает, за ребенком плохо смотрит, что диатез от плохого питания. Ну, ты меня знаешь, я там все по местам расставила.
Таисия двинулась в ванную мыть руки, на ходу делая замечания:
— Сколько раз тебе говорила, мыло детское для стирки бери, порошки-то не годятся никак. Ты слушай, что говорю — я плохого не скажу.
Было начало двенадцатого. Юрик уже заснул, будить его Норе не хотелось. Предложила чаю. Таисия уселась в кухне на хозяйском месте. Ей шло сидеть во главе стола — большая голова в кудрях, подобранных зубастой заколкой в пучок, — пространство уважительно организовывалось вокруг нее, она сразу оказывалась в центре чашек и блюдечек, которые подтягивались к ней как овцы к пастуху. "Композиция хорошая", — отметила Нора автоматически.
Нора поставила на стол коробку с летящим оленем. Гости иногда приносили в дом, а Нора сладкого не любила, дареный шоколад копился "на случай", покрываясь белым налетом.
Таисия, роняя капли с волос на стол, выбрала рукой на расстоянии, какую конфетку из дорогого набора клюнуть, и, остановив руку в воздухе, спросила неожиданно:
— Нор, а ты вообще-то замужем?
Передает мне тайны по уходу за младенцем и хочет получить мои, в обмен на детское мыло. Тенгиз научил вот так понимать диалоги, их внутреннюю канву.
— Замужем.
Лишних слов нельзя произносить, можно все испортить, диалог сам должен катиться, она сама должна спросить.
— Давно?
— Четырнадцать лет, со школы.
Пауза. Отлично все строится.
— А чего как ни приду, ты дома одна... он тебе не помогает, и в консультацию ты одна ходишь.
Нора на мгновенье задумалась: сказать, что капитан дальнего плаванья? Или — срок отбывает?
— Он у меня приходящий. С матерью живет. Человек особенный, очень талантливый, математик, а в жизненном отношении — как Юрик приблизительно, — сказала Нора правду. Одну десятую правды.
— Ой, — оживилась Таисия, — я аналогичный случай знаю!
Но тут чутким ухом Нора расслышала какое-то шевеление и пошла к мальчику. Он проснулся и смотрел на мать как будто с удивлением. За спиной стояла Таисия, вот на Таисию он и уставился.
— Юрочка, мы проснулись? — расплылась Таисия.
Нора вынула сына из кроватки. Он повернул голову в стороны медсестры, смотрел выжидательно.
Не было у Норы пеленального столика. Был секретер с откидной крышкой, и на нем Юрик уже с трудом помещался. Да Нора его и не пеленала. Ей в пошивочном цеху сшили два комбинезона, "перепечатали" девочки-швеи с какого-то заграничного. Таисия немного поворчала по поводу капиталистических трусиков с резиновой подкладкой, в которой мокрая пеленка производила опрелость, поцеловала ребенка в попку, велела разложить чистую простыню на тахте и пошла готовить прививку.
Намешала что-то из одного-другого пузырька, набрала жидкость в шприц и легонько ткнула его иглой. Ребенок скривился, хотел было закричать, но раздумал. Посмотрел на мать, улыбнулся.
"Умница, ведь все понимает", — восхитилась Нора.
Таисия пошла на кухню выбросить ватку и заорала на пороге:
— Вода! Нора! Вода убежала! Потоп!
Ванна переполнилась, вода растеклась по коридору и подбиралась уже к кухне. Сунули Юрика в кроватку, но, видно, слишком нервно, поспешно, и он заплакал. Нора выключила кран, покидала на пол полотенца, стала собирать воду. Таисия ловко ей помогала. Тут, под вопли оставленного в кроватке ребенка, зазвонил телефон.
"Соседей затопила", — подумала Нора и побежала к телефону сказать, что воду уже собирает.
Но это были не соседи. Это был Норин отец, Генрих Яковлевич.
"Как всегда, не вовремя," — успела подумать Нора. Юрик орал обиженно, и первый раз в жизни так громко, и эта вода, которая уже заливает соседей.
— Пап, у меня потоп, я тебе перезвоню.
— Нора, мама скончалась, — медленно и торжественно произнес он. — Сегодня ночью, дома. — и добавил уже вполне человеческим голосом:
— Быстренько, быстренько прибегай, я не знаю, что делать.
Босая Нора швырнула отжатую тряпку об пол: как всегда, не вовремя, почему ее родственники даже для смерти выбирают самое неудачное время?
Таисия мгновенно все поняла: кто?
— Бабушка.
— Сколько лет?
— За восемьдесят, я думаю. Она скрывала всю жизнь, молодилась, паспорт меняла. Ты меня отпустишь на пару часов?
— Иди, иди. Я побуду.
Нора в очередной раз вымыла руки, что было исключительно глупо, потому что руки были мыты-перемыты, метнулась к Юрику и сунула ему грудь. Он сначала обиженно оттолкнул сосок, Нора поводила соском по губам, он заглотил его и утих.
Таисия тем временем, сняв юбку и кофту, ловко собирала воду в ведро, быстро сливала в уборную, ее розовые панталоны, белая короткая комбинация, толстые струи волос из распавшегося пучка так и мелькали в коридоре, и Нора не могла не улыбнуться ее проворству, красоте и точности движений.
— Не знаю, надолго ли. Позвоню. Она тут рядом живет, на Поварской.
— Иди, иди, я отменю два вызова. Только сцедись на всякий случай. Вдруг задержишься. Такое дело.
"Вот так, — подумала Нора. — Случайный вроде бы человек, а включилась с пол-оборота... Потрясающая баба..."
Через десять минут Нора уже неслась по бульвару, свернула у Никитских ворот и еще через десять минут жала в звонок, под которым висела маленькая медная пластинка с надписью "Осецкие". Остальные семь фамилий были написаны на общей картонке.
Отец, с изжеванным мундштуком погасшей папиросы в углу рта, обнял ее какой-то ослабшей рукой и заплакал. Потом передумал плакать, сказал:
— Представляешь, я позвонил Нейману, сообщить, что мама умерла, а оказывается, он тоже умер! Да, врач из "Скорой" приезжала, дала справку о смерти, и теперь надо ехать еще за какой-то бумагой в поликлинику и надо решить, где хоронить. Мама говорила когда-то, что ей все равно, только не с отцом.
Все это он говорил, идя за Норой по длинному коридору. Из одной двери высунулся жирный сосед, бабушкин недруг Колокольцев, из другой кургузая Раиса, а по коридору навстречу шла тетя Катя-Первожилка. Так она сама себя называла: мать ее жила здесь прислугой с самой застройки дома, в комнате при кухне Катя и родилась, знала все про всех и по сей день писала свои безграмотные доносы на соседей, о чем соседям было известно. Впрочем, она была человеком столь простодушным, что заранее предупреждала: имейте в виду, я на вас на всех напишу!
В пыльной бабушкиной комнате пахло куревом — отец надымил — и тройным одеколоном, которым бабушка всю жизнь брызгала из пульверизатора вокруг себя. Эту процедуру она производила вместо уборки. Теперь она лежала на самодельной тахте, в белой ночной рубахе в мелких штопках на вороте, маленькая, с гордо запрокинутой головой и не вполне закрытыми глазами. Челюсть слегка опущена, рот немного приоткрыт, а на лице тень улыбки.
Горло перехватило от жалости. Нора увидела вдруг, как горько и достойно она жила. Идеологическая бедность. Голые окна. Занавески, по ее убеждениям, — атрибут мещанства. Две задекорированные, скорее, забаррикадированные двери прежде анфиладной квартиры — одна буфетом, вторая книжным шкафом. Пыли в нем было не меньше, чем книг. У Норы с детства начиналась аллергия, когда она тут ночевала — в те годы, когда звала бабушку Марусю Мурлыкой и обожала детской страстью. Книги знакомые все до единой. Читаные, хорошо читаные. И по сей день Нора сражает всех невежд глубиной культуры — и вся культура ее происходила из этих двух сотен книг, подобранных как на необитаемый остров, испещренных мелкими карандашными заметочками на полях. От Библии до Фрейда. Ну да, необитаемый остров. Впрочем, вполне обитаемый — здесь паслись стаи клопов. Нору они в детстве заедали, а бабушка их не замечала. Или они ее?
На двери висели остатки сюзане, сроду не знавшего ни стирки, ни чистки. Голая лампочка Ильича, которого бабушка глубоко и испуганно почитала. Да, знакома была с Крупской, с Луначарским, изучала культуру — что-то говорила про то, как устраивала театральную студию для беспризорных. Какой причудливый мир — в нем бесконфликтно уживались Карл Маркс и Зигмунд Фрейд, Станиславский и Евреинов, Андрей Белый и Николай Островский, Рахманинов и Григ, Ибсен и Чехов! Конечно, любимый Гамсун! Голодающий журналист, который уже и кожаные шнурки сжевал, красиво галлюцинирует от голода, пока не приходит ему в голову умопомрачительная мысль — а не пойти ли работать? И нанимается юнгой на корабль.
Занималась бабушка какими-то эзотерическими танцами, потом забытой и гонимой наукой педологией, в поздние годы жизни называла себя "очеркисткой". И жила духовной жизнью. Такой же далекой от сегодняшней жизни, как юрский период. Все это на Нору разом обрушилось, когда она стояла, еще не сбросив куртки, перед окончательно ушедшей бабушкой.
Как много Нора от нее всего получила... Бабушка играла на этом пианино, а Нора под музыку "вытанцовывала настроение", здесь, на углу стола, Нора нарисовала синюю лошадь, и как бабушка восхищалась: вспоминала "Синего всадника", Кандинского. Они ходили в Пушкинский музей, в театры. Как же Нора страстно любила ее тогда и как жестоко разочаровалась и холодно бросила. Бабушка ненавидела всякую буржуазность, презирала мещанство, называла себя "беспартийной большевичкой". Они смертельно разругались восемь лет тому назад, стыдно сказать, по политическим мотивам. Какая нелепость... какой бред.
Вместе с отцом они переложили твердое тело на раздвинутый стол. Нетяжелое тело. Отец ушел на кухню курить, а Нора взяла ножницы и разрезала ветхую ночную рубашку. Она расползалась в руках. Потом налила в тазик прохладной воды и стала обмывать тело, похожее на узкую лодку, изумляясь физическому сходству с собой: тонкие длинные ноги, ступни с высоким подъемом и выдающимися вперед большими пальцами с давно не стриженными ногтями, маленькая грудь с розовыми сосками, длинная шея и узкий подбородок. Тело было моложе лица, кожа белая, безволосая. Отец курил в огромной кухне, заставленной персональными, по числу семей, столами, время от времени подходил к висевшему в коридоре древнему телефону и оповещал родственников. До Норы доносился его трагический голос и один и тот же текст: мама скончалась сегодня ночью, о похоронах сообщу дополнительно.
Когда тело было обмыто и вытерто разорванным пододеяльником, Нора почувствовала, что теплая струя течет по животу. Она как будто очнулась — как это она забыла про Юрика, это его молоко растекается напрасно. Она хотела сесть на тахту, но заметила, что на простыне осталось пятно, последние соки и шлаки из мертвого тела. Нора сорвала простыню, скомкала и бросила в угол. Нашла себе другое место, в кресле у окна, где бабушка обычно читала всё те же книги из шкафа, потому что новых не прибавлялось, сколько себя Нора помнила. Подставила большую кружку с отбитой ручкой — знала ее с детства — и быстро сцедила молоко, почти доверху. Вылила в таз — и помыслить невозможно нести отсюда домой эти триста граммов. Вытерла грудь своей майкой — все вещи в комнате казались зараженными смертью и ни в чем не повинная кружка тоже.
Оделась, вышла в коридор — отец в ратиновом пальто, в шапке пирожком опять курил на кухне. Он уже пришел из поликлиники, которая была недалеко, на Арбате, с нужной справкой.
— Не могу дозвониться в крематорий. Все время занято. Поеду туда, хочу, чтоб поскорее все это — и сделал неопределенное круговое движение рукой, что обозначало: скорее закончилось. И снова стал куда-то дозваниваться.
Потом Нора набрала свой номер, Таисия тут же подошла:
— Не волнуйся, Норочка, не волнуйся. Я уже и домой позвонила, Сережка сам управится, я до самого вечера могу. Спит, спит Юрик.
Нора полезла в гардеробную — угол за буфетом, где на трех вешалках висели все бабушкины вещи. Господи, какая смиренная нищета — зимнее пальто с барашковым воротником шалькой, истертое дотла, синий костюм, перешитый из старого мужского, две блузки — каждую тряпку Нора помнила с детства. Судя по фасону, конца двадцатых годов. Нора выбрала из двух блузок ту, что была менее заношена.
По этим останкам одежды можно было изучать историю костюма... На рукавах сохранился след какого-то псевдоегипетского орнамента.
Тело застыло, как застывает гипс, блузку пришлось разрезать на спине. Разложила рядом с телом.
"Надо будет аккуратно перекладывать в гроб, — подумала Нора. — Но одену сейчас, чтоб не лежала голой".
Вдруг почувствовала, что в комнате очень холодно. Захотелось одеть ее потеплее — сняла с вешалки жакетку. Юбку разрезать не пришлось, натянула через ноги. Бабушка была дитя Серебряного века, его продукт и жертва. Два смутных от пыли портрета юной красотки висели над пианино. Хороша. Очень хороша...
Нора достала из загнанного под тахту чемодана старые туфли — архаика, музейная вещь: шлейка на кожаной пуговке, каблук рюмочкой. В них бабушка ходила во времена НЭПа. На негнущуюся ногу надеть не смогла.
Все делала Нора так, как будто всю жизнь только этим и занималась. На самом деле — первый раз. Как умирала другая бабушка, Зинаида, Нора не помнила, ей было тогда лет шесть. А дедов своих она практически не знала... Женская семья. Один мужчина был — Генрих. Долго ли жил он с ними, на Никитском? Амалия с ним развелась, когда Норе было лет тринадцать.
С Марусей поправить ничего нельзя. Опоздала помириться, а теперь обмывает, одевает, и давнее чувство раздражения против всего мироустройства, против этого жуткого футляра когда-то горячо любимого человека поднялось со дна. Саркофаг. Каждое мертвое тело — саркофаг. Можно было бы поставить такой спектакль — все живые герои в саркофагах, а умирая — из них выходят. В том смысле, что все живое уже мертвое. Надо это Тенгизу сказать...
Молоко опять стало прибывать. На майке проступило темное пятно. Какой плен физиологии — конечно, Маруся ей первая об этом и сказала. Биологическая трагедия женщины. Бедный и робкий борец за женское достоинство, за справедливость. Ре-во-лю-цио-нЭр-ка! Как она испугалась, когда Нору выгнали из школы! От дома отказала! Торжественно и высокопарно! Помирились. Но года через три разругались по-настоящему — советская власть черной кошкой пробежала между ними, на этом закончилось и доверие, и близость. А потом еще Чехословакия. Сейчас только улыбку это вызывало. Какая глупость.
Нора глянула в окно. Стекло грязное, годами не мытое. Видно было, что серый снег за окном сменился серым дождем. Почему же я ничего для нее не делала? Какая глупость была обижаться на старуху. Я черствая сволочь.
Но ведь любила-то ее больше всех на свете! Неслась почти каждый день после школы по привычной дороге мимо кинотеатра повторного фильма, переходила дорогу у Никитских ворот, потом мимо магазина "Консервы", в паутину переулков — Мерзляковский, Скатертный, Хлебный, Скарятинский — выныривала на Поварскую, к бабушкиному дому. И сердце от счастья замирало, когда бегом поднималась по лестнице на третий этаж и утыкалась носом в Марусю.
Но какая же белая кожа. Глаза подглядывали из-под век, смотрели на нее, казалось, безразлично. Разрезала со спины блузку, половину надела с правой руки, половину с левой, приподняла тяжелую голову, чтобы соединить сзади разрезанный воротничок. За последние двадцать лет Маруся, кажется, не внесла в дом ни единой новой вещи. От бедности? От упрямства? Из какого-то непостижимого принципа?
В дверь робко постучали — это был отец, боялся увидеть свою мать обнаженной. Вошел с деловито-радостным лицом, с пальто в руках:
— Норка, я заказал гроб. Привезут завтра утром, к десяти. Даже справку не спросили! Только спросили, какого роста покойник. Я сказал, метр шестьдесят.
— Метр пятьдесят восемь, — уточнила Нора. — И не зови меня так. Нора меня назвали. Твоя мать назвала меня Норой. Ибсена читал?
Выглянувшее на мгновенье солнце осветило на минуту комнату, бабушку, сверкнуло в перламутровой пуговке под воротничком и снова ушло в серую морось.
Нора подоткнула под бок разрезанный надвое жакет с круглой латунной брошкой на отвороте. В нем Маруся ходила на собрание в какой-то профком — журналистов или драматургов.
— Останешься здесь на ночь? — спросила Нора отца.
— Нет, мне домой надо, — испугался он. И заторопился. — Но я завтра к девяти здесь буду. Ты придешь, доченька? — спросил он не очень уверенно. — Мне еще в крематорий. Хорошо бы завтра успеть.
— Да можно и послезавтра.
— Хотелось бы поскорее. Попробую. Я позвоню тебе вечером.
Генрих Яковлевич проявлял чудеса проворства.
— Я в девять здесь буду, — кивнула Нора сухо. Она чувствовала, что невозможно оставлять покойницу одну. Но невозможно было и ночевать здесь с Юриком.
Нора вышла в коридор, свернула два раза по знакомому с детства коленцу коридора. На кухне Катя-Первожилка стояла к ней спиной и что-то резала на столе, сильно ворочая локтями.
— Теть Кать, поговорить надо.
Катя развернулась всем туловом — шея у нее отсутствовала, голова крепко сидела прямо на плечах:
— Чего тебе, Нюра? — прелестная эта идиотка всю жизнь ее так звала.
— Переночуешь у Маруси в комнате?
— Тебе надо, ты и ночуй. На что оно мне надо?
— У меня ребенок маленький, куда я с ним?
— Родила, что ли?
— Да.
— И Нинка моя родила! А Генька чего ж не поночует?
— Домой спешит. Я тебе денег заплачу.
— Нюра, я тогда и буфет возьму. Он мне нравится.
— Хорошо,— согласилась Нора. — Возьми. Только к тебе не влезет.
— Так я же и комнату возьму. Вселюсь, и кто мне что скажет? Нинка-то живет у мужа, а прописана здесь!
— Да, да, — безразлично кивнула Нора и представила, как будет Катя шарить по комнате в поисках поживы.
— Десять рублей, Нюра! Меньше не могу, — зажмурилась от собственной наглости Катя.
— Десять — это за ночь и за уборку! — уточнила Нора.
На том и порешили.
На другой день с Юриком вызвалась посидеть Таисия, так что Норе и не пришлось голову ломать — кого позвать. Подруг, которых можно было позвать, было две — Наташа Власова и Марина Чипковская по прозвищу Чипа, со времен театрального училища. Обе были надежные, но у Наташи был пятилетний мальчик, а Чипа работала как безумная на трех работах, содержала мать-инвалида и младшую сестру.
В комнате у бабушки Нора застала несколько человек — отец, его помощник Валера Безбородко, Катя с дочкой Нинкой, соседка Раиса и еще одна тетка из домоуправления в рыжем кривом парике. Женщины были заняты тихой, но оживленной беседой — решались материальные вопросы, догадалась Нора.
— Жалко-то как Марусеньку, — закачала мелко головой Раиса. — Ведь пятьдесят лет без малого прожили вот так, через стенку. Я ей во всю жизнь плохого слова не сказала. Я хотела на память.
— Раиса, что вы там хотели? — неожиданно резко перебил ее Генрих.
— Нет, Геня, я только говорю, почти что пятьдесят лет, можно сказать, душа в душу, — и попятилась к двери.
"Вот воронье слетелось," — и Нора их всех быстро, но решительно выставила. Отец посмотрел на нее с благодарностью: он жил в этой квартире с детства, помнил этих старух молодыми бабами, но так и не научился с ними разговаривать — все неровно у него получалось, то свысока как будто, то искательно. И Нора знала, что он не умеет общаться с людьми на равных, всегда эта лестница — выше, ниже. "Бедняга", — пожалела отца, даже ощутила теплоту. И он понял, руку положил ей на плечо. Неуверенно. Он с раннего Нориного детства считал, что уже тем, что она его дочь, он выше стоит, разговаривал с ней начальственно, а потом она выросла, расставила все по местам. Ей было лет восемнадцать, когда она пришла к нему в его новый дом, в новую семью, и он, уединившись, стал ей пенять, что редко приходит и что это, несомненно, влияние ее матери, которая не хочет, чтоб они общались. Нора обрезала его: "Па, неужели ты не понимаешь, если бы мама не хотела, я бы и не ходила... ей просто все равно".
И он с тех пор не предъявлял никаких претензий.
В десять привезли гроб. Два гробовщика ловким приемом поставили гроб на стол, сдвинув покойницу, молниеносно, даже артистически, подняли ее, и тело с деревянным стуком сразу легло куда надо. Отец вышел с гробовщиками, оставив Нору одну. Он расплачивался с ними в коридоре, под дверью, и Нора слышала, как они его благодарили. Отец явно им дал больше, чем те рассчитывали получить.
Нора подоткнула раздвинувшиеся надрезанные вещи, расчесала седые редкие волосы на пробор, как бабушка носила, убрала выбившиеся пряди назад и залюбовалась ее немного покатым высоким лбом и длинными веками. Была в бабке некоторая интегральная линия, она просматривалась в очерке скул, на переходе шеи к плечу, от колена к пальцам. Норе даже захотелось немедленно взять в руки карандаш. За ночь покойница как будто похорошела. Красивым лицо ее не было — оно было прекрасным, узким, и лишняя старческая кожа, которая при жизни висела под подбородком, подобралась, она помолодела. Жаль, что в нее лицом не вышла.
— Нора, соседи говорят, надо стол накрыть, это поминки, — отец смотрел на нее с ожиданием.
Нора подумала минуту — бабушка всю жизнь терпеть не могла, когда соседки заходили к ней в комнату. Но теперь было все равно.
— Скажи Катьке, чтоб на стол собрала и дай денег. А накроет пусть на кухне. Только пусть водки много не покупает, а то обопьется. У нас без поминок никак нельзя.
Отец согласился:
— До войны столов было меньше, всегда на кухне накрывали. Много стариков тогда в квартире жило. Все умерли. Но я на поминки не ходил, и мама не ходила. Как ни странно, ходил на эти поминки мой отец.
Чуть ли не первый раз в жизни Генрих упомянул отца. Нора отметила это, удивилась: в самом деле, о Якове Осецком ей никогда ничего не говорили. Что-то смутное, из детства... Хотя она его помнила — однажды он был у них на Никитском, какие-то отдельные черты — усы щеточкой, длинные большие уши да еще рукодельный, из цельного дерева, костыль с изгибом ствола, превращенным в рукоять. Больше она его никогда не видела.
Отец пошел отыскивать только что изгнанную Катю. Она обрадовалась и предложению, и деньгам, сказала, что купит все в Высотке. Отец кивнул. Ему было все равно, а Кате большое развлечение. Почти одновременно Нора и Катя вышли из дому, одна на Арбат в цветочный магазин, другая в сторону площади Восстания. Катя была в большом возбуждении, денег было — полторы ее пенсии, и она прикидывала, как бы по-умному закупиться, чтобы немного скроить.
В цветочном магазине на Арбате Нору ждало чудо — впервые в жизни она увидела такие роскошные гиацинты, целое ведро. Она купила все — и сиренево-голубые, и белые, и несколько розово-лиловых. Выложила всю свою наличность. Цветы ей сначала завернули во много газетных слоев, а потом еще дали впридачу и ведро. Так и шла она с деревенским ведром сначала по отрезку Трубниковского переулка, оказавшегося по старо-арбатскую сторону новой магистрали, потом пересекла Новый Арбат, и снова оказалась в Трубниковском, в его более длинном отрезке. Накрапывал дождь или снег, не разбери что, свет был серо-перламутровый, ведро тяжелое, сапоги промокли, уже начинало прибывать молоко, но свернутые пеленки были уложены в лифчик, а поверх этой снасти она еще была обвязана старым платком — это рано утром прибежавшая Таисия скандальным голосом объявила ей, что если платок не повяжет, то на похороны она ее не пустит. Нора засмеялась и обвязалась.
Пришла она одновременно с катафалком. Поднялась первой, до похоронной обслуги. В комнате стояло несколько унылых фигур дальних родственников, подходили смутно знакомые люди, целовали Нору и Генриха, что-то говорили казенное, с разной степенью теплоты. Одна маленькая старушка в белом шарфике и в беретке тихо рыдала, ей наливали в углу валериановые капли в бабушкину "капельную рюмку" для успокоения. Незнакомая старушка.
Нора бросила гиацинты в гроб, они не нуждались в том, чтобы их особо раскладывали. Было волшебство уже в том, как эти цветы все вокруг преобразили — бедность обернулась роскошью, как в сказке про Золушку. Нора, опытный, казалось бы, человек, театральный художник, вся профессия которого только в том и заключается, чтобы техническими способами преображать искусственное пространство сцены, от восхищения замерла. Это как волшебный фонарь, который давным-давно использовали в постановке "Синей птицы" во МХАТе, в сцене, когда Тильтиль и Митиль приходят в страну мертвых, к бабушке и дедушке. Да, конечно, именно Маруся и водила ее, пятилетнюю, на этот спектакль... Ей показалось, что в узкой полоске между неплотно закрытыми веками мелькнуло одобрение. Гиацинты обладали какой-то невероятной силой — они заполнили мощным ароматом комнату, перебив и запах тройного одеколона, и запах пыли, и валерьянку. И Нора даже подумала, что вся эта комната, прикоснись к ней волшебной палочкой, станет дворцом, а бедная бабушка с большими амбициями — тем, кем она всю жизнь хотела стать и не стала.
Потом четверо мужчин подняли гроб и вынесли его на улицу. В катафалк село с десяток родственников, а отец покатил на своем "Москвиче" следом.
До Донского крематория ехали недолго, прибыли раньше времени и еще полчаса топтались, ожидая очереди. Потом погрузили гроб на какую-то вокзальную тележку и впустили Нору с Генрихом прежде других. Нора опять занялась цветами. Ей показалось, что со времени покупки гиацинты распушились и раскрылись полностью. Теперь она разложила их не в хаотическом беспорядке, а осмысленно, с идеей: розовые поближе к пожелтевшему лицу, а лиловые сплошным рядом вокруг головы, вдоль рук. А все те неприличные гвоздики, что внесут сейчас родственники, Нора решила бросить в ногах.
Потом вошли провожающие, все сплошь в черных тяжких пальто с красными гвоздиками, и обложили гроб родственной подковой. Все слегка мерцало, но видно было отчетливо. В этой отчетливости она вдруг осознала, что все родственники делятся на две разные породы: двоюродные братья отца, слегка похожие на ежей растущими вперед со лба жесткими волосами, длинными носами с рыльцем на конце и коротковатыми подбородками, и бабушкины племянницы — узколицые, глазастые, с треугольными, рыбьими ртами.
"И я из этой ежиной породы", — подумала Нора и почувствовала какую-то горячую дурноту. Тут заиграл Марш Фунебр Шопена и разрушил это странное видение — марш этот давно превратился в звуковую непристойность. Только для комической сцены годится.
— Подержи шапку, — шепнул стоявший рядом Генрих, сунул ей в руки свой каракулевый "пирожок" и полез в портфель — проверить, не забыл ли дома свой паспорт. Нора мгновенно уловила хранившийся в шапке запах его волос, с детства ей неприятный. Да и ее собственные волосы, если не мыть каждый день, тоже отдавали этой сложной смесью грубого жира и какого-то противного растения.
Административная женщина в костюме прочла по бумажке какую-то официальную ахинею. Потом отец сказал что-то не менее бесцветное, а Нора затосковала от свершающейся пошлости и бездарности. Неожиданно скучную унылость разрушила та крошечная старушка, которая рыдала в комнате. Она подошла к изголовью и неожиданно ясным голосом произнесла настоящую речь, начав ее, впрочем, с казенного оборота — "Сегодня мы прощаемся с Марусей". Но продолжение ее речи было неожиданным и страстным.
— Мы все, кто здесь стоит, и множество тех, кто уже в могилах, в земле — испытали потрясение, большое потрясение, когда появилась Маруся в их жизни. Я не знаю никого, кто просто так был с ней знаком. Она всех переворачивала с ног на голову, с головы на ноги. Она была такая талантливая, такая яркая, даже своевольная, как никто. Можете мне поверить. Люди от ее присутствия начинали удивляться, начинали думать своей головой. Вы думаете, Яков Осецкий был такой гений сам по себе? Нет, он был такой гений, потому что с девятнадцати лет у них была такая любовь, про которую только пишут в романах.
В темной кучке родственников пошел шепоток, старушонка это заметила:
— Сима, а ты помолчи! Я наперед знаю, что ты там говоришь! Да, я его любила! Да, я с ним рядом была последний год его жизни, и это было мое счастье, но не его счастье. Потому что она его оставила, и не надо вам знать, зачем она это сделала. Я и сама не понимаю, как это она могла... Но я у ее гроба перед всеми хочу сказать — я перед ней не виновата, я никогда не сделала бы даже одного шага в сторону Осецкого, он был бог, а Маруся была богиня. А что я была? Фельдшер я была! Я не виновата перед Марусей, а вот виновата ли Маруся перед Яковом.
Тут Генрих подхватил старушку и пыл ее сразу стих, она слегка поотбивалась сушеными ручками, а потом, сгорбившись, быстрым шагом пошла прочь из зала.
Все смялось, подскочила административная тетка, снова заиграла невыносимая музыка, и гроб поехал вниз, вниз, где его поглотил огонь неугасимый, и серный дождь, и геенна огненная. Однако черви вряд ли там выживут. Надо спросить отца, что это за старушка, что за история.
К тому времени, как вся эта тягостная процедура закончилась, Нора совершенно забыла о поминках. Напомнил отец — "Поехали?"
Родственники дисциплинированно сели в автобус. Нора — в отцовский "Москвич". По дороге он спросил Нору, не отводя глаз от дороги:
— Что же, твоя мать не сочла нужным приехать попрощаться?
— Она болеет, — легко соврала Нора. На самом деле, Нора ей и не позвонила. Успеет узнать. Маруся после развода Генриха встречаться с Амалией перестала.
Дверь в квартиру была распахнута, из коридора бил блинный дух. Открыта была и дверь в бабушкину комнату — запах тройного одеколона и вымытого пола смешивался здесь с запахом кухонным. Окно в комнате тоже было распахнуто, и от сквозняка колебалась белая наволочка, накинутая на зеркало. Нора вошла туда, сняла куртку, бросила в кресло. Села на куртку, стянула шерстяную шапку, огляделась — даже вековечная пыль с крышки пианино была вытерта. На этом инструменте бабушка учила ее играть, когда ей было лет пять. Две подушки подкладывала на табурет. Но тогда Норе гораздо больше хотелось играть с табуретом — она его клала на бок, садилась на единственную ногу и пыталась крутить сидение как руль. Нора потрогала табурет — когда-то лакированный, давно уже облезший. "Может, взять пианино для Юрика?" — подумала она, но тут же и отказалась от этой мысли: грузчики, настройщик, передвигание мебели, нет, нет.
Потом в комнату вошел весь автобус, в том порядке, как сидели, парами: отцовы двоюродные братья-ежи, четверо, разделись и положили свои черные пальто на тахту. Потом женская команда, рыбьей породы, косячком просочилась в открытую дверь. Они все были в шубках — три бабушкины племянницы с двумя молодыми дочками, Нориными троюродными сестрами, у всех подбородочки книзу заостренные, прелесть. И еще пара неизвестных дам. Сестричек этих Нора встречала в детстве на праздниках, которые бабушка устраивала для нескольких родственных детей. Но все они были младшими и потому Норе скучны. Нора младших людей не любила, всегда предпочитала старших. Из женской команды одна заметно выделялась — рослая Микаэла, чернявая, с усиками, годов около шестидесяти. Нора пыталась вспомнить, чья она дочь или жена, но забыла, забыла. Она вообще всю эту родню видела раз в десять лет, на каких-то семейных событиях — последний раз отец всех собрал в честь защиты докторской диссертации. Люша, Нюся и Верочка звали двоюродных теток, дочек — Надя и Люба... И эта непарная Микаэла...
Женщины топтались на половике перед Марусиной дверью, сбивали налипший на обувь грязный снег. Свалили шубы на тахту. Тут Нора заметила, что с ее подошв натекла лужа на чистый пол.
Вереницей все пошли на кухню, куда приглашали соседки. Нелепость происходящего ни от кого не укрылась: в середине коммунальной кухни стояли два покрытых газетами стола, в центре возвышалась стопка блинов, а остатки дожаривала на трех сковородках Галия, старая актриса, бывшая бабушкина задушевная подруга, с которой они последние лет двадцать не разговаривали. Катя переливала из кастрюли в умывальный бабушкин кувшин в мелких трещинках теплый кисель, в умывальном тазике от разлученной пары вздымался экономичный винегрет, который Катя собственноручно накрошила из привезенных сестрой бесплатных овощей. Кроме водки, никаких напитков не было.
На бабушкином крохотном столе — она никогда не готовила, предпочитая общепит или сухомятку — уже стояла рюмка с водкой, накрытая куском черного хлеба. Нора испытала прилив острого раздражения: все было фарсом, бредом. Бабушка в жизни не сделала и глотка водки, для нее и винопитие было на грани разврата. Опять какая-то нелепость получилась: Нора чувствовала себя ответственной за происходящее. Ну что стоило сказать определенно — "Нет, никаких вам поминок не будет!". Но режиссура оказалась в руках соседей, теперь надо было дотянуть до конца эту коммунальную тризну.
Соседка Катя чувствовала себя хозяйкой на этом празднике жизни, родственники — приглашенными на ее торжество, Генрих благодушествовал — все неприятности позади. Водку разлили и выпили не чокаясь. Пусть земля будет пухом.
Голодный Генрих набросился на еду, и Нора испытала к отцу привычное раздражение, которое как будто развеялось, пока он бегал по похоронным делам. Он энергично жевал, а Нора, с детства евшая мало и очень медленно, вспомнила, как в те годы, когда отец жил в семье, с раздражением наблюдала, как он жадно ест.
"Как же я к нему беспощадна, — подумала Нора. — У него просто аппетит хороший".
Она выковырнула из винегрета кусочек свеклы. Свекла была вкусная. Но вообще еда в рот не лезла. Да и грудь болела — пора было сцеживаться.
Старый Колокольцев сидел на маленьком табурете, задница в тренировочных штанах свисала с сиденья. Раиса привела дочку Лорочку, старую деву с интеллигентным лицом, неизвестно откуда взявшимся. Катина Нинка тоже заняла свое место, с Нинкой у Маруси были когда-то добрые отношения. Маруся, считая себя большим специалистом по воспитанию детей, занималась с ней все пять лет, что та ходила в школу. В раннем детстве Нинка донашивала Норины одежки. Но годам к восьми она переросла Нору, хотя была на два года младше. Потом плохие девчонки научили ее воровать, все пошло наперекосяк, и Маруся очень горевала, когда Нинку упекли в детскую колонию. Маруся считала, что у Нинки хорошие задатки.
Нинка с хорошими задатками сидела на табуретке, уложив толстые сиськи на стол. Ей хотелось с Норой поговорить про детей — кого родила, как рожала, кормит ли. Она тоже недавно родила, молока у нее почти не было, кормила смесями, ребенок орал не переставая.
Так получилось, что родственники все сели по одну сторону стола, а соседи по другую. Стенка на стенку. И Нора уже видела спектакль, который можно было бы на этом месте разыграть. Вот в этих самых декорациях. С интересным социальным подтекстом. Как они вдруг начинают вспоминать покойную, и оказывается, выплывает. А что оказывается и выплывает, Нора додумать не успела, потому что за плечо ее потянула та женщина из домоуправления в кривом парике, что заходила накануне вместе с соседями: Нора, на минутку. Поговорить. В коридоре.
Там уже стоял отец. Домоуправская женщина сказала, что комната отходит государству, завтра ее опечатают, а что надо взять, пусть сегодня забирают. Отец промолчал, Нора тоже.
— Пойдемте, посмотрим, — предложила тетка.
Вошли в комнату. Окно уже прикрыли, но было холодно, зеркало светило наволочкой как бельмом. Верхняя лампочка перегорела, от настольной шел жиденький свет.
— Я сейчас новую вкручу, — сказал отец, который всегда это делал. И полез за лампочкой. Он знал, где что лежит. Вкрутил лампочку, она была сильная, резкая. Абажура у бабушки не было — без мещанства.
"Театральная среда", — опять подумала Нора.
Отец взял с пианино шарообразные часы размером с большое яблоко, память от деда-часовщика.
— Больше мне ничего не нужно, — сказал он. — Нора, бери что хочешь.
Нора огляделась. Она взяла бы все. Хотя кроме книг, ничего нужного для жизни здесь не было. Очень жестко. Очень.
— А завтра нельзя решить? Разобрать нужно бы, — заколебалась она.
— А завтра участковый придет опечатывать, не знаю, утром, днем. Я вам советую сегодня закончить с этим делом, — и она деликатно удалилась, оставив Нору с печальной мыслью, что эта тетка с соседками состоит в преступном сговоре, цена которому две копейки, а цель — чтоб Нора с Генрихом ушли поскорее, а уж потом они тут все сами отшмонают.
Генрих тоскливо оглядывал комнату — место своего первого жилья. Киевскую квартиру деда, где он родился, он почти не помнил, а эта длинная комната с двумя окнами была тем домом, где жили они когда-то втроем, с матерью и отцом, до его четырнадцати лет, пока отца не арестовали в тридцать первом году.
Ничего, ничего из этого бедного имущества Генриху не было нужно. Да и что б сказала Иришка, его теперешняя жена, приволоки он в дом этот хлам.
— Нет, нет, Нора, мне ничего не нужно,— и потопал на кухню, догуливать поминки.
Нора прикрыла дверь. Даже защелкнула медную маленькую щеколду. Села в бабушкино кресло и последний раз обвела глазами дом, который был еще жив, хотя хозяйка уже умерла. На стенах висело несколько маленьких картинок, размером чуть больше открыток. Нора их наизусть знала. Фотография бабушкиного брата Михаила, фотография Качалова с автографом, фотография — самая маленькая — мужчины во френче, с подписью, цепляющей щеку — "Марии". Непонятно, кто. Почему-то никогда не спрашивала у бабушки, кто этот господин. Спросить у Генриха. Нора посмотрела на часы — пора было домой. Бедная Таисия весь свой выходной у нее провела...
Под окном стоял сундучок, сплетенный из ивовых прутьев. Нюра откинула крышку — полон старыми тетрадками, блокнотами, стопками исписанной бумаги. Открыла верхнюю — не то рукопись, не то дневник... Пачка открыток, вырезки из газет.
Вот и все — возьму книги и сундучок. Но, оглядевшись, сунула в сундучок фотографии со стен, узкую серебряную рюмку, в которой бабушка держала шпильки для волос, вторую — лекарственную, и одинокое фаянсовое блюдечко без чашки, которую Нора разбила собственноручно когда-то в детстве. Потом достала из буфета маленькую сахарницу и щипчики для колки кускового сахара — у бабушки был диабет, она обожала сладкое и откусывала этими щипчиками время от времени крошечный, со спичечную головку, осколок сахара. Вспомнила про умывальный кувшин с тазиком, но они уже начали новую жизнь на старой кухне — в качестве общественной посуды. Пропади все пропадом.
Через час, когда родственники расползлись, вдвоем с отцом Нора снесла сундучок и книги в машину. Сундучок влез в багажник, а книги горой завалили все заднее сиденье, загородив стекло. Отец довез Нору до дома и помог втащить всю эту рухлядь в квартиру. Внутрь не вошел, остановился у дверей, да Нора его и не приглашала. Он был здесь месяца два тому назад, на смотринах внука. Когда-то здесь, в трех небольших комнатах, жила семья из четырех человек — он с женой и дочкой и теща. А теперь — двое.
"Хорошая, удобная квартира. Хорошо, что теперь не уплотняют", — подумал он. И промелькнуло где-то рядом — жаль все же, что мамина комната государству отошла.
И поехал в свой новый дом, в Тимирязевку, к Иришке.
Таисия быстренько собралась, чмокнула Нору в щеку, перешагнула через гору рассыпающихся книг, выходя из квартиры, встрепенулась: "Да, звонила тебе какая-то Туся, Витя два раза и армянин, имени не запомнила..."
И убежала.
Наконец, все закончено.
На кухонном столе сверкали три чисто вымытых бутылочки — шестьсот граммов усосал малыш. Нора заглянула в его комнату — он спал, перевернувшись на живот и подогнув ножки. Личика видно не было — только круглая щека и приросшая мочка уха. Не стянув шапку, Нора вытащила лист бумаги и карандаш — несколько движений, рисунок сразу получился. Хороший рисунок. Много лет Нора так и жила: увидит глаз какую-нибудь малую радость — сразу ее тащит на бумагу. А потом копится, копится — и выбрасывает. Но как будто память требует для фиксации любого момента этого ручного движения.
Двигала карандашом бездумно, механически.
Потом оглядела кучу книг у порога и поняла, что спать сегодня не ляжет, пока всего не разберет. Больше всего мешал запах пыли. Намочила тряпку, отжала и стала протирать книги одну за одной, даже не глядя ни на корешки, ни на обложки. Она их узнавала с одного касания — знакомые. Заполнила пробелы в двух больших шкафах, потом начала строить стопки в проходной комнате, где была у нее мастерская. В четыре часа закончила с книгами, теперь оставался сундук. Но сил больше не было. Она присела на венский скрипучий стул, передохнуть. Тут Юрик заворочался, она сняла с себя пропыленную одежду, встала под душ, и пока он кряхтел, недоумевая, почему не поступает питание, обтерлась и побежала голая, с двумя переполненными молоком грудями к сыну. Он улыбнулся светлыми глазами и открыл рот. Пока он ел, она задремала, а когда он заснул, проснулась. Надела пижаму и рухнула на тахту в соседней комнате.
Заснула намертво, как камень, проснулась — как от ожога. Огляделась — по ней ползли дорожкой клопы, оставляя за собой отметины укусов. Потрясла головой, посмотрела на часы — начало восьмого. Двух часов не проспала. Вскочила, дошла до двери и поняла — клопы отогрелись и пошли из щелей между прутьями на промысел. Нора откинула крышку — сундук был полон бумагами, там были гнезда многих поколений насекомых, и она почуяла характерный клопиный запах. Вот наследство досталось! Мерзость какая.
Она потянула сундук за одну из двух сохранившихся боковых ручек. Балкон был в Юриковой комнате, она протащила сундук мимо белой прутяной кроватки, открыла балконную дверь и, впустив тугую струю холодного воздуха, вытолкнула его на улицу. Пусть перемерзнут враги народа! Заперла балконную дверь.
Юрик проснулся, блаженно улыбался и потягивался. На детском одеяльце сидел в задумчивости иссохший от недоедания клоп. Нора с омерзением стряхнула его на пол, сразу же подобрала и выбросила на балкон. Малыш улыбнулся — он уже начинал играть, и взмахи материнских рук понял как приглашение к игре и тоже замахал кулачками.
Нора промазала керосином всю дорогу от двери к балкону, перетряхнула свое белье и стала ждать, появится ли новое пополнение. Но клопы, как выяснилось позже, все нашли свою смерть на балконе. Да Нора и забыла на время и о сундуке, и о клопах.
На другой день ударили поздние морозы, потом полились проливные дожди. В мае Нора переехала на съемную дачу в Тишково и прожила там почти безвыездно больше трех месяцев. Когда вернулась и стала вычищать пропылившуюся за лето квартиру, увидела на балконе забытый сундук. Прутья слегка разбухли и, отмытый дождями, он выглядел даже лучше, чем сразу после эвакуации. Она открыла крышку и обнаружила сплошное месиво из раскисшей бумаги с расплывшимися следами чернил. Карандашные записи вообще размылись.
"Ну и хорошо, — подумала она, — не придется окунаться в это раскисшее прошлое". Она принесла из кухни помойное ведро и стала перекладывать в него дурно пахнущую бумажную массу. Вынесла на помойку четыре ведра, а на дне сундучка обнаружила тщательно упакованный в розовую аптечную клеенку сверток. Развернула — там были аккуратно перевязанные тесемочками пачки писем. Она вытащила верхнее письмо — на конверте стоял адрес — "Киев, Мариинско-Благовещенская улица, 22" и почтовый штемпель "16 марта 1911 года". Адресовано оно было Марии Кернс. Отправитель — Яков Осецкий, Киев, Кузнечная, 23.Эта была огромная переписка, тщательно разобранная по годам. Интересно. Очень интересно. Несколько записных книжек, заполненных старомодным мелким почерком. Она тщательно просмотрела пачки — не хотелось бы снова подвергать дом клопиной заразе. Все было чисто. Она положила сверток вместе с клеенкой в свой театральный архив, который к тому времени уже существовал. И забыла на много лет.
Лежащие во тьме бумаги созревали долгие годы — до тех пор, пока не умерли все люди, которые могли бы ответить на вопросы, возникшие при чтении старых писем.
глава 2
Часовая мастерская на Мариинско-Благовещенской (1905—1907)
Мария родилась в Киеве, куда прибыл ее отец Пинхас Кернс в 1873 году, почти за двадцать лет до ее рождения, из маленького городка Ла Шо-де-Фон в западной Швейцарии. Отец был часовщиком в третьем поколении и намеревался открыть собственную фирму наподобие небольших швейцарских, которые в ту пору начинали свое победное шествие по миру. Пинхас был в дружеских отношениях с владельцем часовой мастерской Луи Брандтом, будущим основателем фирмы "Омега", именно он и навел его на эту идею. Пинхас был первоклассным сборщиком и, при его трудолюбии и добросовестности, мог бы наладить сборку часов из швейцарских деталей в Киеве и стать сборщиком богатой жатвы в звонкой монете на новом месте. Луи Брандт даже отчасти финансировал это начинание.
Свою почетную миссию представителя западного капитализма Пинхас постепенно провалил, хотя к новому месту прирос, женился на местной еврейской девушке, завел трех сыновей и дочь Марию. Выучил со временем оба новых славянских языка. Их парность была для него привычна, поскольку в родном его Ла Шо-де-Фон, наряду с французским, почти равноправно существовал и немецкий, и это привычное двуязычие дополнялось еще двумя еврейскими — домашним языком идиш и приличествующим еврею "высоким" ивритом.
Швейцарские деньги, вложенные в переезд и обустройство, не совсем пошли прахом, потому что, быстро убедившись, что торговое дело у него идет значительно хуже, чем ремесленное, Кернс открыл мастерскую по починке всяческих, чаще совсем беспородных произведений местных мастеров на Мариинско-Благовещенской улице. Он высоко ценил свое ремесло и с презрением относился к коммерции, считая ее разновидностью жульничества. Хотя "Капитал" Маркса к этому времени был уже написан, и еще не вошедший в полную силу мировой гений упоминал в этой перспективной книге родной город Пинхаса Ла Шо-де-Фон самым лестным образом, рассматривая его как образец капиталистической специализации производства, часовщик никогда не прочитал этой библии коммунизма. Всю свою жизнь он оставался ремесленником и не дорос не только до коммунистического мышления, но даже и до капиталистического. Зато дети его рано освоили передовые идеи человечества и, любя своего доброго, веселого и всесторонне положительного отца, постоянно подтрунивали над его архаическими привычками, французским акцентом и старомодными швейцарскими сюртуками, которые он донашивал чуть ли не сорок лет.
Все дети Кернс чирикали по-французски, и это обстоятельство превращало их в странных птиц — единоплеменники говорили на другом наречии. Потомки часовщика, хотя и прекрасно владели языком матери, любили перекинуться между собой на аристократическом французском, который совсем уж не был в ходу на их улице. Образование они получали домашнее, причем учитель для старших двух мальчиков, Марка и Иосифа, был нанят во времена относительного благополучия семьи, а младшего брата после разорения обучали старшие. Михаил, подросши, занимался с сестренкой. В лучшие времена в дом ходил даже учитель музыки, господин Косарковский, из студентов, превратившийся в друга семьи. Мария проявляла к учению большое рвение. Всех детей Кернс связывали нежнейшие отношения, а младшая сестра была объектом обожания. Уверенность в любви окружающих, в особенности мужчин, порой сильно подводила ее во взрослой жизни, но в юности только придавала ей обаяния.
Гимназия с процентной нормой, по обстоятельствам тех лет, оказалась для детей Кернс закрыта. Иосиф, самый старший, рано ушел в пролетарии. Второй брат Марк конкурс не прошел, Михаил и не пытался — оба сдавали гимназический курс экстерном.
Деловые связи Пинхаса Кернса с владельцем фирмы, Луи Брандтом, давно зашли в тупик, но добрые отношения, в их письменном виде, продолжались и с наследником, старшим сыном Луи. Свой долг Пинхас выплатил в срок и время от времени закупал у "Омеги" часовые детали. Семья медленно и верно беднела. Несмотря на бедность, дом оставался гостеприимным, с постоянными чаепитиями и музыкальными вечерами, на которые сходилась разнообразная и разношерстная молодежь. Свободомыслящая. Особенно много народу собиралось в теплое время года, когда ставили самовар в маленьком дворике, примыкавшем к их квартире в первом этаже. Бедность веселью не мешала.
В октябре 1905 года в Киеве разразился еврейский погром, который довершил этот медленный процесс разорения: мастерская была полностью разгромлена, семейное имущество разграблено; что не унесли, то попортили. Даже и самовар ухитрились растоптать.
Киевское торговое и ремесленное еврейство было разорено, но последствия погрома носили не только материальный характер. Пережившие этот погром евреи почувствовали, как тонка пленка, отделяющая их от полной погибели. В уныние и печаль погрузились ученые талмудисты, наполненные божественными текстами и историческими сведениями из тысячелетнего прошлого. В моду входил сионизм, проповедующий собирание евреев-изгнанников на Святой Земле для восстановления исторического Израиля, но не меньшим успехом среди еврейской молодежи пользовались идеи социалистические. Революция 1905года потерпела поражение, но мысль о новой, очистительной и освободительной революции тревожила сердца. Политика вошла в моду. Один только Пинхас Кернс, любимым развлечением которого смолоду было чтение газет на доступных ему языках, утратил вкус к спорам журналистов и политиков, забросил газетное чтение и вместо этого занялся починкой старинной музыкальной шкатулки, искалеченной погромщиками. Он лишь вздыхал, молча выслушивая бесконечные разговоры своих сыновей и их приятелей о переустройстве негуманно устроенного общества, о грядущих переменах и о борьбе, от которой старый Пинхас ничего, кроме новых погромов и неприятностей, не ожидал.
Пятнадцатилетняя Маруся, которую трое суток погрома, с восемнадцатого по двадцатое октября, соседи Яковенки, добрые люди, продержали в своей спальне, а в самые опасные часы в подполе, вышла на божий свет христолюбивой радикалкой. Характер ее совершенно созрел в эти постыдные для Киева дни, и прежде приветливый мир разделился теперь грубо надвое, без всяких теней и нюансов: одни были борцы за человеческое достоинство и свободу, другие — их враги, эксплуататоры и черносотенцы. Яковенки, спрятавшие Марусю, кормившие и сохранявшие ее все эти ужасные дни, не принадлежали ни к первым, ни ко вторым, и она для удобства причисляла их к родственникам, которых любишь в силу естественной близости.
Пока Пелагея Онисимовна Яковенко вынимала выставленную в окне между двумя рамами небольшую икону Божьей Матери с Младенцем, Маруся смотрела на этот кусок крашеного дерева и испытывала чувство смятенной благодарности к обеим: к монументальной, с крошечными глазками и накладной косой украинской соседке и к еврейской женщине Мириам, ее тезке Марии, с Младенцем Христом, которые защитили ее от орущей зверской толпы людей, именующих себя христианами. В этом месте происходило какое-то завихрение мысли, внутренняя определенность рассыпалась, и мир делился уже не пополам, между плохими и хорошими, а каким-то иным способом. Пелагея Онисимовна и дядя Тарас были монархистами, владельцами двух домов и трактира, то есть эксплуататорами, но люди-то они были хорошие, даже героически хорошие. Ходили слухи, что в эти ужасные дни погромщики убили русскую семью, которая укрывала еврейскую старуху. Яковенки наверняка сильно рисковали, принявши в дом Марусю. Все это так плохо складывалось в сознании, одна мысль мешала другой, ни ясности, ни порядка не было — только беспокойство и чувство, что необходимо как-то круто менять жизнь. Да она и сама, без Марусиных решений, менялась: старший брат Иосиф, участник отряда еврейской самообороны, как и все, кто в дни погрома взял в руки оружие, был сослан на три года в Иркутскую губернию. Марк покинул семью еще раньше — после окончания юридического факультета Петербургского университета он остался в столице, получил незначительную должность в адвокатской конторе. К большому огорчению отца, Марк оплатил свое "высокое" образование низкой, как считал отец, ценой: принял лютеранство. В семье об этом не говорили, как не говорят о постыдных болезнях.
Старый Пинхас, всю жизнь читающий газеты, религиозным фанатиком не был, но в синагогу захаживал и связи с единоверцами не прерывал. Поступок старшего сына он не одобрял, но молчал и тихо скорбел. Марк приложил много усилий к тому, чтобы и брат Михаил учился в Петербурге. Вскоре и Михаил покинул Киев, записался в Петербургский университет вольнослушателем.
Положение семьи — если не считать того, что из погрома все они вышли живыми, — было печальным. Но жизнь налаживалась сама собой. Из "Комиссии по сбору пожертвований в пользу пострадавших от погрома" прислали денег и вещей — немного поношенных, но хороших, только все большого размера. Мать села за шитье — порола, подкраивала, подгибала. Такого красивого платья прежде у Маруси не было: из шерстяной байки каштанового цвета, с шелковым кантом. Купили ботинки на пуговках, первый раз не детские, с каблучком. Маруся стала барышней.
Когда братья разъехались, Маруся, избалованная вниманием множества молодых людей, ходивших в дом, привыкшая к культурным разговорам, бурным спорам, к домашнему веселью, шуткам и розыгрышам, обнаружила, что питалась чужой жизнью, сама же ничего собой не представляет и никто в дом их теперь не ходит, кроме скучных дальних родственников, Мишиного друга Ивана Белоусова, с которым он прежде учился вместе, да Богдана Косарковского, бывшего учителя музыки, а теперь кларнетиста в оркестре оперного театра.
Тоска, тоска. Музыка перестала звучать в их доме — старое пианино было разбито в мелкую щепу погромщиками, а о покупке нового в теперешних обстоятельствах и речи быть не могло. Вместо веселых застолий — редкие письма от старших братьев и множество коротких открыток от Михаила, описывающего яркую петербургскую жизнь. От этих открыток настроение у Маруси еще больше портилось.
Отец вставил выбитые в мастерской и в квартире окна, побелил стены и починил часовой ящик, в котором хранились чудесные пружинки и железочки, повесил его возле своего рабочего стола. Большую часть дня отец проводил в мастерской, но занимался не посетителями, которых почти не было, а починкой музыкальной шкатулки. Помятый цилиндр, исполняющий роль нотного листа, Пинхас трудолюбиво восстанавливал, дело это было кропотливое — снова подогнать восстановленные шпеньки-ноты к "звукоснимающей" гребенке, которая тоже была попорчена.
Мария, всегда предпочитавшая молчаливое общество отца постоянному бормотанию матери, обжила себе уголок в отцовской мастерской и, свернувшись калачиком в старом кресле, читала одну за другой книги, чудесным образом доставшиеся брату Михаилу. Этот подарок, целая библиотека из двухсот книг, был прислан в дом писателем Короленко, узнавшим, что во время погрома у еврейского студента были изорваны и уничтожены все книги.
Кто бы мог предвидеть, что эти книги будут сопровождать Михаила до конца жизни и послужат основой знаменитого книжного собрания, которое и по сей день хранится у его внучки Любы, троюродной сестры Норы Осецкой, в квартире на Тверской улице в Москве.
Исхудавшая, с голубыми подглазьями, Маруся держала в руках выпуск "Нового журнала для всех" за 1903 год, с синей печатью на обложке — "Из книг Владимира Галактионовича Короленко" — и в третий раз подряд перечитывала рассказ Чехова "Невеста". Как понимал он все не только про героиню рассказа, выскочившую из пошлости провинциального прозябания в новую, высшую жизнь, но и про нее, Марусю, которая тоже хочет вырваться из этой скуки и тоски, к жизни свободной, осмысленной, неопределенно-прекрасной?
Мать позвала обедать. Маруся отказалась. Отец, стирая с рук металлическую пыль чистой тряпочкой, позвал ее еще раз, но она покачала головой: при виде куриного супа подступала тошнота. Даже от запаха, который доносился из задней комнаты, начинало мутить.
— Хорошо, тогда посиди здесь. Если кто-нибудь придет, позови меня, — отец почти неотлучно сидел в мастерской, боясь упустить посетителя.
Как только отец вышел, звякнул дверной колокольчик. Маруся положила журнал на стопку книг, собравшихся возле кресла за последние недели, и открыла дверь. Вошла дама в суконной жакетке, обшитой бархатными полосками, в шляпе, похожей на низкий цилиндр с крыльями, каких не носили ни в Киеве, ни в каком другом городе. Маруся впустила даму и попросила присесть и минуту подождать, пока она пригласит отца.
Пока Маруся ходила за отцом, а отец мыл руки, дама просматривала стопку книг, лежавших на полу перед креслом. "Новый журнал для всех" не привлек ее внимания. Но обложка другой книги ее заинтересовала — неужели эта субтильная девица читает по-французски недавно выпущенную книгу модного автора Ромена Роллана Vie de Beethoven Этот вопрос задала дама пожилому часовщику, появившемуся через несколько минут.
— Это моя дочь, любительница чтения.
Часики, принесенные в починку, оказались, само собой разумеется, круглой золотой "Омегой" из первых моделей, столь памятных часовщику. Разговорились. Мадам Леру оказалась швейцаркой, родители ее были из Верхней Юры, она, как и Пинхас, давно покинула родные места, но даже одно произнесение названий рек и долин доставляло удовольствие обоим. За приятным разговором часовщик вскрыл заднюю стенку корпуса и, вставив стеклышко в костяном ободке в глаз наподобие монокля, вытащил пинцетом какой-то ерундовый винтик, порылся в ящике стола и достал точно такой же. На крышечке циферблата недоставало одного мелкого камешка. Пинхас спросил, какого цвета был камешек.
— Красный был камешек, — сказала дама. — Они все красные.
Пинхас кивнул — камешек надо было выписывать из Швейцарии, запаса осколочных рубинов у него не было.
Любительница чтения, отбившись от ненавистного супа, бесшумной тенью скользнула в мастерскую. Посетительница, забыв о своих часиках, обернулась к барышне.
— Вы читаете по-французски? И вам нравится книга? — спросила она по-французски.
— Да, очень.
— Вы любите Бетховена?
Маруся кивнула.
С этой минуты и началась та новая жизнь, по которой она так долго томилась. Мадам Леру, секретарь городского Фребелевского общества, начальница народного детского сада, после десятиминутной беседы пригласила Марусю посетить их исключительное заведение. В январе, через неделю после своего дня рождения, Мария Кернс получила свою первую должность — помощника воспитателя в недавно организованном заведении для детей бедных родителей и наемных работниц. Так в шестнадцать лет Маруся вступила во взрослую жизнь. Осенью того же года она поступила на вновь открытые курсы Фребеля при Киевском университете. Стала фребеличкой, "детской садовницей", как их называли.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 2(71) февраль 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer2/Ulickaja1.php