Портолонгоне – старинная крепость на самой вершине нависающей над морем скалы[ii].
В тот день, когда я выходил из тюрьмы, дул с юго-запада сильный ветер – такой, что у меня спирало дыхание – а с неба, словно бы подметённого ветром, светило ослепительно яркое солнце.
Может быть из-за этого ветра и слепящего солнца, может быть под наплывом чувства, что я освободился, я был как оглушённый. И когда я, идя по тюремному двору к выходу, увидел директора тюрьмы, разговаривавшего с подчинённым, я не нашёл ничего лучшего, чем сказать: "До свидания, господин директор".
Я тут же прикусил язык. "До свидания" было вовсе не то, что я хотел сказать: "до свидания" значило бы, что я хочу вернуться в тюрьму или что я уверен, что туда вернусь. Директор, приличный человек, сделав рукой приветственный жест, поправил меня, "Ты ведь хотел сказать: 'Прощайте'". Я поправился: "Да, господин директор – прощайте" – но было уже поздно: ошибка была совершена, и поделать тут было нечего.
Это "до свидания" стояло у меня в ушах всю дорогу до Рима, да и потом, когда я оказался дома. Может быть, всё дело было в том, как меня встретили близкие. Мать, конечно, ласково, с любовью, но остальные – хуже, чем я мог себе представить.
Мой брат, безмозглый мальчишка, в тот момент, когда я вошёл, уходил на футбольный матч и сказал мне "А, Родольфо! Пока!" Моя сестра, эта разряжённая кукла, выскочила из комнаты, крича, что если я останусь в доме, она уйдёт. А мой отец, который вообще всегда молчит, ограничился тем, что сказал: твоё место в столярной не занято, и если хочешь, можешь хоть сейчас начать там работать.
В конце концов, все ушли, и мы остались дома вдвоём с мамой.
Она была на кухне, мыла посуду после обеда. Стояла над раковиной: маленькая, седые, непричёсанные волосы, ноги в огромных войлочных тапках – из за ревматизма – и прополаскивая тарелки, начала читать мне проповедь, которая, по правде говоря – пусть она и была с самыми добрыми намерениями – была для меня ещё хуже, чем крики моей сестры или равнодушие брата и отца.
Что она говорила? Ну то же, что говорят все матери – говорила, не отдавая себе отчёта, что в этом-то случае правда была на моей стороне, что я ранил этого типа защищаясь, как я и попытался доказать на суде – и доказал бы, если бы не лжесвидетельство Гульельмо.
“Дорогой мой сыночек, ты видишь, до чего довела тебя гордыня, стремление показать, что ты сильней других. Послушай совета твоей матери, которая единственная тебя любит и которая, когда тебя не было со мной, страдала сильней, чем святая Мария, когда её сына распяли: оставь твою гордыню. В этой жизни лучше потерпеть обиду, чем обидеть самому… не знаешь разве: взявший меч от меча и погибнет? Даже если на твоей стороне правда, гордыня сделает тебя виноватым. Христа распяли, и он простил своим врагам, а ты хочешь быть умнее Его?” И так далее.
Что я мог сказать? Что она неправа, что несправедливость совершена по отношению ко мне, что в том, что со мной случилось, целиком виноват негодяй Гульельмо, что на самом деле на каторгу должен был отправиться не я, а тот, другой. Чем говорить всё это, я предпочёл встать и выйти из кухни.
Я мог отправиться в столярную мастерскую на San Teodoro, где меня ждал мой отец и другие работники. Но мне не хотелось в день моего возвращения, как будто ничего не случилось, придти туда, повесить куртку на гвоздь, как я это делал два года тому назад, и одеть комбинезон, весь в пятнах от клея и жира. Да и потом – я хотел немного насладиться свободой, ни о чём не думая, поглядеть на Рим, подумать о себе, о своих делах. И я решил, что сегодня буду развлекаться, а работать начну с завтрашнего дня. Я вышел из дома – жили мы на via Giulia – и пошёл по направлению к мосту Гарибальди.
В тюрьме мне казалось, что когда я выйду на свободу и снова окажусь в Риме, всё покажется мне – во всяком случае, в первые дни после моего возвращения – особенным, таким, каким оно мне представлялось эти два года: весёлым, красивым, интересным. Но нет, ничего подобного я не испытывал – если не считать того, что я больше не был в тюрьме и мог, например, провести несколько дней у моря, в Ладисполи.
Был обычный для Рима день – с римским сирокко, с небом цвета грязной тряпки, вязким, тяжёлым воздухом; даже каменные остовы домов казались вялыми от усталости.
Идя по улице, я видел, что всё осталось таким же как было, ничего не стало ни новей, ни веселее: кошки в углу переулка, роющиеся в кульках с остатками пищи, писсуары, едва скрытые чахлыми кустиками, надписи на стенах с "Долой!" и "Да здравствует!", женщины, сидящие перед лавками, широко расставив ноги, церкви со слепцами или калеками на ступеньках, тележки с разложенными на них сухим инжиром и апельсинами, киоски прессы с иллюстрированными журналами, фотографиями американских актрис.
Люди, которых я видел, проходя по улице, показались мне сплошь неприятными: у кого был чересчур длинный нос, у кого скривленный рот, у того потухшие глаза, мутный взгляд, у этого щёки ввалились. В общем, это был обычный Рим и обычные римляне: какими я их покинул, такими же и нашёл.
На мосту Гарибальди я подошёл к парапету и стал смотреть на Тибр: это был всё тот же Тибр – с набухшими, глянцевито поблескивающими, жёлтого цвета волнами, с пришвартованными к берегу бараками общества гребного спорта, с вечным толстяком в плавках, упражняющимся с закреплённым в лодке веслом на потеху глазеющих на это бездельников.
Чтобы поднять себе настроение я решил пойти в остерию моего друга Джиджи – на vicolo de Cinque[iii], вTrastevere. Джиджи был для меня настоящим другом – единственным в этом мире.
Я сказал, что решил отправиться туда, чтобы поднять себе настроение, но на самом деле меня притягивала точильная лавка Гульельмо, что находилась рядом с остерией. И действительно, при мысли о Гульельмо у меня заколотилось сердце, меня начало бросать то в жар, то в холод, как бывает, когда теряешь сознание.
Я вошёл в остерию. Была она в этот час пуста – ни одного посетителя. Я сел за стоящий в углу, в тени, столик и тихим голосом позвал Джиджи, стоявшего за стойкой и читавшего газету. Он подошёл и, узнав, обнял меня, повторяя, что очень, очень, рад меня видеть. Я почувствовал себя ободрённым: ведь кроме мамы это был первый человек, который обрадовался моему возвращению.
Я сидел, едва дыша, глаза мои были полны слёз, а Джиджи, после нескольких соответствующих обстоятельствам фраз, сказал: "Родольфо, кто же это мне сказал, что ты возвращаешься? …Ах да, Гульельмо!" Я ничего не ответил, но при имени "Гульельмо" всё во мне взбудоражилось.
Джиджи продолжал: "Не знаю, откуда он это узнал... он пришёл ко мне сказать об этом... у него было такое лицо... он боится... это было ясно видно". Я ответил, не поднимая глаз: "Боится? Чего? Разве он не сказал правду? Не выполнил своего долга как свидетель? И потом – что, карабинеров что ли нет для его защиты?"
Джиджи похлопал меня по плечу: "Родольфо, ты не изменился, остался таким же, каким был всегда... ну да, он боится, зная твой характер… говорит, что не хотел вредить тебе... ему приказали говорить правду и он её сказал." Я сидел едва дыша, а Джиджи, чуть выждав, продолжил: "Знаешь ли ты, как мне тяжело видеть двух таких людей как ты и Гульельмо, которые ненавидят и боятся друг друга? Послушай: хочешь, я успокою его, уверю, что ты не держишь на него зла и простил ему?"
Я начал понимать, куда он клонит, и сказал: "Ничего ему не говори". Он осторожно спросил: "Почему? Что ты хочешь от него сейчас? Сейчас, когда прошло столько времени?" Я ответил: Время для чувств не существует. Я приехал сегодня, а случилось это – вчера!
– Да хватит же, что ты на этом заклинился, что с тобой! Не знаешь, что ли, песню: "Что было, то было, кто что имел, того уж не имеет, о том, что было, забудь". Послушай моего совета, забудь о прошлом, выпей вина и забудь. Я ему на это: "Что до выпить – да: Принеси-ка мне поллитра... сухого". Сухим был и мой тон, и он, не настаивая на своих словах, пошёл за вином.
Но вернувшись, он не сразу налил, а отставив бокал в сторону – так, как будто хотел поставить мне предварительное условие – серьёзным тоном спросил: "Родольфо, не собираешься ли ты сделать какую-нибудь глупость?" Я сказал: "Наливай и не беспокойся". Он продолжал настаивать: "Гульельмо – бедолага, у него семья, четверо детей, здесь нужно быть снисходительным". Я: "Наливай и не вмешивайся в мои дела."
Он стал наливать вино в бокал, но медленно и не глядя на меня. Я сказал: "Возьми и ты бокал... выпьем... ты мой единственный настоящий друг во всём этом мире". Он сразу согласился, наполнил свой бокал, сел рядом и продолжил: "И вот именно потому, что я твой друг, я скажу тебе, что бы я на твоём месте сделал: пошёл бы к Гульельмо и сказал бы ему: что было, то было, обнимемся как братья и не будем больше говорить о случившемся."
Он поднёс бокал к губам и пристально на меня посмотрел. Я ответил: "Брат брату... не знаешь поговорку[iv]?". В этот момент вошли двое посетителей и он, залпом осушив свой бокал, оставил меня.
Я медленно пил вино, раздумывая. То, что Гульельмо меня боится, не успокаивало меня; наоборот, в душе подымалась необыкновенная злость, ярость. "Подлец, трус, ты боишься?!", думал я, сжимая бокал из толстого стекла, как будто это было горло Гульельмо.
Я говорил себе, что Гульельмо – настоящий подлец: отправив меня своим лжесвидетельством на каторгу, он теперь, когда я вернулся, поручил Джиджи добиться, чтобы я его простил. В таком размышлении я выпил поллитра и попросил ещё бутылку. Джиджи принёс и сказал: "Чувствуешь себя лучше? Обдумал уже то, о чём мы говорили?" Я ответил: "Чувствую себя лучше и обдумал."
Джиджи, наливая вино, наблюдал за мной. "В таких делах нельзя спешить, нельзя давать волю чувствам... на твоей стороне правда, кто спорит, но именно поэтому ты должен показать себя великодушным". Я не удержался и спросил язвительным тоном: "Тебя что, Гульельмо научил так говорить?" Он не обиделся и сказал: "Кто кого научил? Я друг вам обоим... хочу, чтобы вы помирились – вот и всё."
Я пил, и может быть под влиянием выпитого, мысли о Гульельмо сменились мыслями обо мне самом. Я думал о том, что мне пришлось пережить за эти два года, о том, как я страдал, о притеснениях, муках, которые мне пришлось вытерпеть от других, и мои глаза вновь наполнились слезами; мне стало необыкновенно жаль себя – и отталкиваясь от этой жалости, жаль всех других.
Я был несчастным без всякой моей вины, несчастным несправедливо – как многие, как все; и Гульельмо был несчастным; и Джиджи был таким же несчастным, и мой отец, и мой брат, и моя мать – все они были несчастны.
Видя Гульельмо другими глазами, я постепенно стал убеждать себя, что может быть Джиджи прав и что мне надо проявить великодушие и простить. При этой мысли мне стало ещё больше жаль себя, и в то же время я был рад, что мысль эта пришла ко мне сама: ведь она шла от сердца, а без этого, как бы я ни был убеждён "в голове", что простить лучше, чем отомстить, я бы не смог этого сделать.
Но я боялся, что это доброе побуждение у меня пройдёт; я понял, что мне нужно делать то, что замыслил, быстро, сейчас же. Когда и вторая бутылка опустела, я позвал Джиджи: Подойди на минутку ко мне.
Он подошёл, и я сказал ему: Джиджи, ты прав: я обдумал всё снова; если хочешь, чтобы я сделал то, о чём ты просил, пойдём к Гульельмо.
– Вот видишь: немного размышления, настоящее вино – и сердце заговорит!
Я ничего не ответил – и вдруг, неожиданно для себя, закрыл лицо руками и заплакал: я увидел себя вPortolongone, в мастерской тюрьмы, в одежде каторжника, строгающим доски для гробов. В тюрьме все работали; в отделе плотников делали гробы для всего Portoferraio[v] и других регионов Эльбы. Я плакал, вспоминая о том, как часто я, изготовляя эти гробы, представлял себе, что один из них может стать моим.
Джиджи же, похлопывая меня по плечу, всё повторял и повторял: "Ну же, не думай больше об этом, теперь уже всё это в прошлом". Потом, выждав паузу, сказал: "Пойдём сейчас к Гульельмо; обниметесь как добрые друзья, а потом пойдём все вместе ко мне, выпьем за ваше примирение". Я вытер слёзы и сказал: "Идём к Гульельмо."
Джиджи вышел из остерии, я последовал за ним. Мы прошли метров пятьдесят, и тут, на другой стороне улицы, между булочной и лавкой мраморщика, показалась точильная лавка Гульельмо. Он не изменился: коротышка, толстый, голова седая, с проплешиной, слащавое лицо – что-то между иудой и священником. Я сразу узнал его по профилю; он сидел в глубине лавки, сосредоточенно глядя на колесо точильного станка.
Он точил нож, и был так поглощён этим, поворачивая лезвие то в одну, то в другую сторону под капающей на нож водой, что не увидел, как мы вошли. Увидев его издалека, я почувствовал, как кровь бросилась мне в голову, и я понял, что не смогу обнять его, как этого хочет Джиджи: обняв его, я наверное, впился бы ему в ухо зубами, откусил бы ему ухо.
Джиджи прознёс торжественным голосом: "Гульельмо, здесь Родольфо, он пришёл, чтобы пожать тебе руку... что случилось, то случилось, что было, то было". Гульельмо обернулся, и я увидел, что он смертельно побледнел и ищет, где бы ему в глубине лавки скрыться.
Но в тот самый момент, когда Джиджи, пытаясь поощрить нас сделать шаг навстречу друг другу, сказал: "Ну же... обнимитесь, и не будем больше говорить о том, что случилось", что-то изнутри ударило у меня в грудь так, что у меня потемнело в глазах. С криком "Подлец, негодяй, ты погубил меня!" я бросился на Гульельмо и попытался схватить его за горло.
Он, подлинный трус и негодяй, истошно закричал и отпрыгнул в глубину лавки. Это было его ошибкой – при виде стольких стеллажей с ножами и святой впал бы в искушение. Вообразите теперь себя в моём положении: я два года ждал этого момента!
Джиджи кричал: "Родольфо, остановись, возьми себя в руки!" Гульельмо орал как свинья, которой перерезают горло, а я, выдернув один из воткнутых в стеллаж ножей, бросился на него. Я хотел ударить его ножом в спину, но он повернулся, и я ударил его в грудь. Я уже поднял нож, чтобы ударить его во второй раз, как кто-то схватил меня за руку, и вскоре я очутился на улице, окружённый со всех сторон орущими, возбуждёнными нашей дракой людьми, каждый из которых старался ударить меня по лицу или в плечо.
"До свиданья", – сказал я директору Портолонгоне – и действительно, в тот же вечер я оказался в камереRegina Coelli[vi] вместе с тремя другими арестованными. Чтобы как-то облегчить душу, рассказал им всё, что произошло, и один из них, вроде бы более начитанный, сказал: „Брат, в тот момент, когда ты произнёс твоё "до свиданья" – это твоё подсознание заставило тебя сказать так; ты уже знал, что случится, знал, что ты сделаешь“.
Может, и прав был он – пусть и говорил мудрёно. Может быть, он и в самом деле знал, что такое это самое подсознание. Но так оно или не так: я был снова в тюрьме, и на этот раз моё "до свидания" было "до свидания свободе".
Примечания
[i] Alberto Moravia. Arrivederci (Racconti romani)
[ii] Portolongone = Porto Longone (с 1947 г. – Porto Azzurro) – собственно, не крепость, а коммуна в провинции Ливорно, на побережьи острова Эльба.
Упоминаемая в рассказе крепость (функционирующая как тюрьма) расположена в Portolongone и называется San Giacomo di Longone (также - Forte Longone).
[iii] Vicolo de Cinque - главная улица Trastevere с множеством ресторанов и пабов
[iv] Имеется в виду поговорка в рифму "fratelli, coltelli" (часть развёрнутой fratelli - coltelli, parenti - serpenti, cugini - assassini), которую можно обобщённо перевести как “родственники – враги друг другу.”
[v] одна из коммун острова Эльбы, столица острова
[vi] центральная римская тюрьма
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 2(71) февраль 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer2/Boroda1.php