ТО ТЬМА
рассказ
Сумерки ещё только потихоньку обозначились, словно художник карандашом аккуратно обвёл контуры, дорога вяжет петельки, свиваясь в клубок. По обочинам – лесок, словно подшёрсток.
Промокшая осень заглядывает в глаза брошенной собакой. Разве что не лает и не воет.
Мост через реку, как будто бы через время.
Сухона.
Под мостом, как под ладошкой, когда пристально вглядываешься вдаль, не в силах различить предмет, который расплывается в глазах: домики, прижавшиеся к воде, догнивающая лодка, убежавшая из сладостно томящего стихотворения Рубцова «В горнице мой светло…», а где-то чуть повыше, там, под облаками, подведёнными синькою снизу, бледный островерхий оттиск, неясный, словно промельк и коричневатая кровля.
Оттиск, убежавший от старой фотографии. Лист осенний, жёлто-зелёный, словно прочерк над бездонным или бездомным простором. И я, словно выглядываю из-за угла. Из-за края картины. С другого берега, из другой, нетутошней, нетотемской, жизни.
Тишина, как будто ватой обложили. А я будто шёл сюда, к этому мосту, к этой гниющей на берегу лодке, всю жизнь обходными путями, по болотам и редколесьем, вынюхивая тропу, тревожно втягивая в себя ноздреватый воздух, опасливо озираясь по сторонам, к этому вот месту над рекой и отражённым в реке куполам.
Я бежал, шёл, спотыкаясь, падал, а отражение жило здесь всегда. Ещё до моего рождения или смерти. И так будет всегда.
Но вот время застыло, или его не стало, словно отменили декретом совнаркома.
Под мостом – Тотьма. И над – отражённая в тёмном влажном и невесомом зеркале – она же.
А всё вокруг, как подрамник.
Мгновение, подстреленное, как вальдшнеп, на лету.
Под мостом катит свои воды Сухона, в которую где-то тут впадает Пёсья Деньга.
День на исходе, как будто жизнь. И Пёсья Деньга – потом увяжется за тобой, обязательно увяжется, как нищенка, или, как эхо, а быть может, словно протяжная печальная песня о несчастной любви или доле, и уже не отстанет. Побежит, потрусит за тобой – на край света, словно собака с влажными от грусти глазами. И даже за край. За рамки, за подрамник и горизонт. Теперь всё это – и твоё. Во всяком случае, не чужое.
Попробуй распутать клубок этой тайны, выпустив на волю финно-угров, которые еле слышно шепнут на ушко: Тотьма.
На языке коми «тод» – «сырое место, поросшее елями и кустарниками», а «ма» – «земля, место».
А может всё и не так. Согласно ещё одной версии «Тотьма» переводится как «город, колдующий воду».
Город, колдующий пространство, распростёрся возле отдающей свинцовым холодом Леты. Избушки с зелёными крышами, деревянные заборы, мокрые сосны, ажурная вязь времён. Грубо вытканная холстина, схваченная суровой ниткой, чтобы всё это не разлетелось от дуновения ветра по сторонам света.
Очутиться в Тотьме, слово в книге. В старой книге с потёртым фаянсовым корешком. Страшно и странно.
А вдруг не пустит? Вдруг всё это – сон, мираж и от одного неосторожного движения, шороха шагов, рассыпется, растает, испарится, словно пар со стекла, в которое надышали.
Но – нет!
Дорога стелется под ногами, выгибая спину. Тут всё так округло, без острых углов и прямых линий, как будто художник, не дорисовав свою акварель, ушёл и запил.
Шорох, запахи листвы, и слоистого, холодного, плотного воздуха, зовущегося тишиной, оживляют старинную открытку.
Я пробую войти в Тотьму, как пробуют войти в холодную воду, поёживаясь, и вот это пространство начинает разворачиваться, как старинная скатерть, которую достают из старого, пропахшего лавандой платяного шкапа, со скрипучими ящиками, поддающимися туго и нехотя. Жизнь, спрессованная веками. Скатерть, шитая белыми нитками.
А город околдовывает пространство и время.
Ещё не темно, лишь облака темнеют, но будто сумерки, то – тьма, и картинка уже неотчётливая, как будто выдуманная, приснившаяся тому, кто остался на мосту, зачарованный этой блёклой акварелью, этим серо-фисташковым сфумато, очарованный прибрежной заводью, его наваждением.
Может быть, оно и лучше – и не нужно приближаться к предметам, дабы не запутаться, словно мушка в паутине деталей.
Не нужно торопить время и листать, словно фотоальбом, виды города.
Дни сочтены. Всё прошло…
Где-то чуть выше дороги, словно отражение в Сухоне – светлая Входо-Иерусалимская.
Погрузиться в Тотьму, словно войти в Иерусалим. Почти, как первые христиане, с оглядкой и опаской: а не рассеется ли всё это, не провалится ли земля под ногами?
Всё это было, есть, но будет ли ещё?
Светлый призрак, он будто парит над серой гладью асфальта, окантованный печалью. Гирлянды, многогранники башен, ромбы и треугольники, словно вышивка на кружевной скатерти.
Такую вот празднично накрахмаленную скатерть домохозяйки поди вынимают на торжества или поминки. И узор вроде бы незамысловатый, не вычурный, немногословный, словно устыдившаяся собственной красоты молодка с пунцовым румянцем.
Заплаканные фонари, остывающий день, серое, выметенное ветрами и промытое октябрьскими дождями полотно, словно пол в избе.
И – никого. Никто не нарушает это зыбкое и зябкое состояние грусти, тщеты и счастья.
Но счастья ли?
Не будет больше счастья, если эта сотканная добрыми руками скатерть русского простора за спиной не повторится. И всё исчезнет, если я вдруг отвернусь. Как будто эта широкоскулая молодка предпочла не тебя, а парня местного и простого, но моложе и лучше, честнее. А тебе дали от ворот поворот.
Начинается потихоньку, словно нехотя, смеркаться. Тотьма блестит ещё в своём отражении, присутствует в нём, как будто старинную вазу мейсенского фарфора разбили вдребезги, и ты стараешься по частям собрать её хотя бы в памяти, и не умеешь, не можешь: тонкий, полупрозрачный грифель, напоминающий графин, церковь Рождества Христова, разноцветные избушки с белыми наличниками, кот, который прямо из сказки, сидит и смотрит, кто тут ходит и зачем, оранжевый, словно после обжига, кирпичный особняк, бронзовый поэт на берегу и знак, запрещающий машинам сигать с берега в реку, в белое парное молоко остывающего вечера.
Но как же тут ни сигануть?
Жизнь такая. И нет уже бела света, ни Вологды нет. Смеркается, словно смежили веки и разомкнуть уже нет сил.
Всё разбито вдребезги истлевающим, словно ненадёжная память, вечером. Истекающим временем. Тени глотают большими голодными кусками последние остатки этих воздушных, паутинных, парящих в небе, пауз и интервалов.
Всё истончается до писка, как будто гармонист взял верхний регистр.
В ресторане под люминесцентный всполохи лампы или сварки, под неунывающее бумканье, с гиканьем и свистом танцует свой последний танец парочка толстух, повернувшихся друг другу кустодиевскими силуэтами.
«Позишен намбер ван…»
Не было ничего в прошлом, и не будет ничего впереди. На выходе бодрячок в белом костюме командированного выпускает колечки дыма.
«Позишен намбер фри…»
Фонари тускло мерцают, словно подбитый глаз.
Пьяная машина сиганула с набережной в реку. И река поглотила город, который до наступления тьмы, как Нарцисс, любовался, не мигая, своим отражением.
Но его больше нет. А возможно и не было. Не было холма, моста через Сухану. Утонувших в парном молоке тёплого осеннего огородного духа и домишек. Художник вышел куда-то и больше не вернётся.
Ничего не осталось.
Тишина, звуки и краски истлевают в ночном безмолвии.
Ни-че-го.
А – всё же?
Что это за почерневший от времени офорт? Чьё всё это?
Ничьё. Во всяком случае, уже и не моё.
То – тьма…
НЕТ ВЫХОДА
рассказ
У марта бледное лицо, чреватое истерикой. В марте всё блёкло, бескрыло. Бескровно.
По стеклу бегут мурашки, а я сижу и смотрю на серые, текучие блики прохожих, которых вбирает витрина кафе, и размениваю остатки здравого смысла на мелочность деталей: застиранное небо, проспект, в неизбывной спешности фасующий рекламные щиты, газетные киоски, плотные коробки домов, автобусы и прочая.
Готовый заразиться этой истерикой без слёз, я глотаю медленно и вальяжно невыплаканное горе зимы. Или весны?
Довольно дрянное, надо сказать, состояньице, в придачу к ещё более дрянному кофию в псевдо-итальянском кафе Sbarro.
Но эта собачья вывеска, как будто дворовая псина, привыкшая получать тычки, ластится, катаясь на спине по сухой и слегка влажной прошлогодней траве, и рычит от удовольствия, не способно никого ввести в заблуждение.
Апеннины сокрыты плотной мглой.
Самое лучшее, что можно разыграть в этих декорациях – это роль автора, пропивающего аванс. Голова его пуста, словно полая тыква, которую в качестве украшения торжественно водружают на холодильник. Ему не пишется и не думается. Ни о том, что середина марта, что вроде бы пора теплу, а его нету. И не о том, куда бегут люди, чем они так озабочены. Хотя, может, они боятся, что их настигнет размеренная, словно Командор, железная поступь времени.
Он жадно глотает невыплаканные слёзы. Лишний человек русской литературы. Ему недужится, как и его соседу по дому Тимофею, который вот уже месяц вешает ему книжные полки.
В образе Тимофея должна быть заключена пружина понимания всего, что обычно случается в марте.
Тимофей – символ марта!
Обычно он звонит поздно в пятницу вечером, когда мгла вместе с Апеннинами заодно поглощает и район Бирюлёво. Из трубки долго слышится сипенье, как будто кто-то на том конце света пробует открыть бутылку шампанского, чтобы отпраздновать новолуние, но пробка не выходит. Или уже давно вышла. Потом вдруг весело начинают прыгать чёртиками всякие звуки. Хаотично и в беспорядке.
Автор пробует сложить из них, как из азбуки Морзе, что-то внятное, но у него ничего не получается. На том конце беды звуки пляшут, как пьяный матрос враскорячку. Свобода – разгульная девка на пьяной матроса груди. И ему даже чудится, что бедово крякнула всеми своими продранными боками и простуженным нутром трёхрядка. Потом кто-то хрюкнул или облегчённо засопел.
Тимофей – это русский народ во всей своей сложной многоцветности или многосложной цветистости.
Вернее, та половина Тимофея, которая вместе со всеми погрузилась в глубокий и беспробудный мрак. А вторая, значительно меньшая, но светлая, которая пообещала полки повесить, в борьбе с превосходящей по мощи и численности первой, пытается донести до сведения человечества в лице автора какой-то чрезвычайной важности глагол. Но не может. Силы не равны. Миссия невыполнима.
И вот, пожальте, Тимофей Иваныч, как жертва обстоятельств. Страдательный, понимаете ли, залог. И автор иже с ним. Ведь он себя не отделяет от Тимофея. Да, если бы и захотел отделить, не получилось бы.
Мы вместе!
В субботу борьба Тимофея с обстоятельствами продолжается с прежней мощью и отчаянием. Впрочем, с переменным успехом.
Вторая, светлая, половина Тимофея уже на подступах к фатире, где книжным полкам не быть. Бои местного значения ведутся то на втором, то на девятом этажах.
Пятый, автора, пока в руках супротивника. Но это – явление временное. Враг будет, естьствнно, разбит, и победа будет за нами. За пассионариями!
Прощённое воскресение целиком посвящено с одной стороны молитвам во спасение души заблудшей овцы Христовой Тимофея Иваныча, с другой – очищению организма от токсинов и шлаков.
Воскресенье – постный день. Чай, они с Тимофеем не нехристь какая-то!
В понедельник, понятное дело, Тимофей, бодрым цугом добравшись до ближайшего ларька, пытался тут же на местах покончить с гидрой алкоголизма и силами тьмы. Но был бит по причине легкомыслия и упадка сил.
Бездыханное тело воителя Тимофея было подобрано гастарбайтерами из солнечного Таджикистана. И он, словно с сарацинами, пытался вести с ними борьбу. Второй фронт…
Да, вот так не задался март, чирикай – не чирикай. Вымарывай его из календарей. Но ведь надо как-то продолжать тянуть лямку дальше.
А как? Чем? Где она – пьянящая свежесть жизни и лёгкость бытия?
Тимофей, по сути, прав. Жизнь – это не только трали-вали. Но и ещё беспрестанная борьба с обстоятельствами. А это уже серьёзно. Тут не расслабишься. Тимофей, он только с виду такой тульский пряник. А на поверку глубина его падения в беспримерном следовании высокой букве закона и логики архетипа. Попробуй тут не запей, когда – метафизика!
Так что весь вторник был отдан повторению пройденного. На то он и вторник – повторник. И среда в придачу.
Ну не начинать же жизнь сначала – в среду. Это как-то глупо и неделикатно. А – похмелье? А – конец рабочей недели?
Словно в утешение, автор слушал Ныне отпущаеши Рахманинова и понимал, что это и про него с Тимофеем. Только уже после второго пришествия, когда всё трын-трава.
Правда, в четверг Тимофей уже видел свет истины в конце тоннеля.
Поначалу это были какие-то маленькие всполохи. Маленькие вспышки, как будто кто-то, очень далёкий и незнакомый, балуется вдали зажигалкой. Собравшись с силами, Тимофей понял, что – нет. Не видимость это, не кажимость, а действительно во тьме что-то поблёскивает, точно зарница. Как будто кто-то знак даёт: мол, не дрейфь, выплывем. И Тимофей Иваныч пошёл на этот свет. Поначалу робко, ноги его не слушались, подкашивались, но вот всё лучше и лучше. Уже и с пятки на носок нога ступать стала. А там, глядишь, уже до земли обетованной и рукой подать…
Но тут совсем некстати, приехал брат из Стародуба. А брат из Стародуба, он ведь – известное дело. Он, как в античной драме, бог из машины.
В Стародубе том живут не люди, а все богатыри и пассионарии. Это вам не Москва с её хлюпиками и неврастениками. В Стародубе все сплошь ядрёные и сочные, как хрустящий яблок. В скрипучих ботинках они входят в дом, кепка заломлена на затылок, они излучают бодрость и оптимизм. Об них хоть спичку зажигай. И прикуривай об вихор.
– Вот, значит, как оно! – голосит Стародуб на весь дом, – и прихожая оглашается звонким заливистым лошадиным ржаньем.
А как зачнут по плечу друг дружку хлопать, то затрещит тот, который не богатырь и не из Стародуба. Москвич, хлюпик паршивый, кисель овсяный. И по колено в землю уйдёт.
Вот что такое Стародуб. Стародуб – это, в общем и целом – ни какой-нибудь вам перфоманс.
И тут борьба добра со злом разгорается с новым ожесточением…
Тот, с кем я договаривался о встрече, не Тимофей и не его брат из Стародуба, но и он весь из противоречий. Может быть, придёт, а может, и нет. Лучше бы, конечно, не пришёл. Тогда, правда, смысл моего тут существования исчезнет, как сизый дымок из выхлопной трубы. По своей воле я бы в кафе Sbarro вряд ли очутился. Или от этого пёсьего рыка быстро бы скатился к скучному скулежу.
Вот бы он не пришёл. Зато я буду избавлен от огромного количества слов, которые не произнесу в ответ на его рассказ о себе, своей работе и т.д. Рассказ, который бы охотно забыл задолго до того, как он начал его рассказывать.
Эти мне братья из Стародуба, эти мне друзья из ниоткуда и в никуда идущие, словно пилигримы.
А я – маленький, отверженный и слабый, кисель овсяный. Хлипкий и одинокий. Нечто спрятаться под столик? Но это не поможет.
Они ведь – дух. Ты под столик, а они из-под столика. Ты – в Sbarro, а они уже тут как тут. Кофием меня притравливают. Щитами с девками окружают…
Может, перелистнуть март и попробовать где-нибудь раствориться сразу в мае. Или вот снова тусклая осень, ноябрь – близнец марта, а потом пусть опять зима, выпадет снег. А там и до Нового года совсем близко. И я заболею, буду, ожесточённо чихая в трубку, лежать в кровати с забинтованным горлом. Буду хрипеть, как будто на горло наступил собственной песней, что никак не могу, что вот кашель замучил.
Но зачем же он так отчётлив, этот март, и все эти прописные истины о том, что от прошлого не уйти. Ни вперёд, ни назад. Ни в бок.
Прошлое, когда я его уже почти забыл, решило послать мне Севу, с которым мы когда-то работали в одной газете, а потом его унесло куда-то на Урал, а теперь он вот развёлся с женой и вернулся.
Но зачем?
Жена Севы в потоке мутных моих воспоминаний – ударила о водную гладь русалочьим хвостом. Посмотрела на меня налимьим взглядом, пустым и грустным, с кровавой поволокой. И была такова.
Ну, хорошо, положим: Сева, русалка, проспект Мира, кафе Sbarro, а я-то что же? Почему мне надо замкнуть собой этот ряд дурной бесконечности?
Бред какой-то: главная редакторша с бородавкой во лбу, бывшая телятница, Ольга, по-моему, Тимофеевна, а может быть и не Тимофеевна никакая вовсе, а Яковлевна. Хотя какая теперь разница? Потом – какая-то судорожная рябь, будни, застолья с ликёрами, кажется, Журавченко, не то Галя, не то Нина, которая метила на место бывшей телятницы. Тучная, как свиной окорок, Галя-Нина прибывала в газету на маленьком запорожце. Запорожец издавал какие-то жалобные стоны. И все смеялись: лягушонка в коробчёнке приехала…
И всё неизбежно и неизбывно. А на улице узкобёдрая девица прижала к щеке мобильник. Она пронзает толпу насквозь, а толпа идёт сквозь неё. Такая вот изгнанная из Севиной жизни жена Севы, как Ева из рая, тусклый осклизлый налим с кроваво-грязной поволокой. Она плывёт в потоке дней за Севой. А Сева от неё, как от судьбы. А я пытаюсь смыться от них!
Сплошной Стародуб.
Ещё немного, и я заору откуда-то из темноты хриплым и простуженным басом, что я, мол, не верю! Ничему и никому не верю. До исступления, до истерики, чтобы все бегали вокруг меня и прыскали водой, охали и ахали. И вызывали скорую. А она выла под окнами сиреной. А я всё равно отказывался верить или не верить во все эти декорации, пепельные панельные дома, киоски с газетами, курами-гриль, во все эти угрюмые фонарные столбы и рекламу на обочине. А потом бы плаксиво хныкал между приступами, просил водички.
Но что самое ужасное. Очутись я в какой-нибудь средиземноморской кафешечке… Ну там, столик на набережной, о графитовый гранит которой плещет и пенится, словно шампанское, вальс Шопена. И чтобы – никого! Хотя, нет, пусть вдали движутся какие-нибудь силуэты. Смутные, туманные, как хорошо забытое прошлое. Какие-нибудь пилигримы, бредущие из романской эпохи в готическую. Пусть где-то возле поросшей диким кустарником и полынью скалы маячат мачты какой-нибудь бригантины. Или курится лёгкий дымок буксира. Но всё пусть будет смутно и неправдоподобно. Чтобы я и сам не верил, что всё это возможно и невозможно. И пусть я пойду за ними в Иерусалим. Просто поплыву тихонько и медленно в этом мягком и кисейном облаке грёзы или мечты. И совершенно фатально забуду проспект Мира, кафе, столик, гадкий кофе и то, что я кого-то вот сижу и жду. Забуду, что в мире существуют газеты, в которых иной раз случается необязательная завязь, люди, вроде моего приятеля, который спешит навстречу ко мне, а я от него убегаю.
От Sbarro! А он, зверь мой, век мой этот, за мной… Так вот, очутись я вдали от Sbarro, как тотчас захочу обратно, где нет Иерусалима и пилигримов нет.
Март, кафе Sbarro, проспект Мира, аптека. Наша общая с ним знакомая, которая рассказала, что Сева приехал с Урала и как само собой разумеющееся «брякнулся» у неё на десять дней.
Она не может ему сказать, чтобы он избавил её от этого счастья. А ещё, чёрный со всклоченными волосами, в очках, с судорожно и неудержимо играющими бликами, Сева по вечерам подолгу сидит за столом, кушает, как щи, водку и читает свои рассказы. А потом, зевая, говорит, что там, где он живёт за Уралом, все умирают со смеху.
В это я охотно верю, видимо, все, кому он это читал, давно померли, и теперь он приехал в Москву. Благо, народу тут хоть отбавляй.
Моя знакомая потом жаловалась, что, если бы он спустя два дня не убрался обратно восвояси, на Урал, она бы умерла от идиосинкразии.
Нет, тут всё уже вовлечено в какой-то бурный и никому, кроме одного Севы, Тимофея, брата из Стародуба и иже с ними, ненужный временной поток. И железный этот поток несёт вдоль проспекта дома, людей, которые пребывают в какой-то заполошной пустоте, выплясывая своими сапогами и ботфортами чёрти знает что. И несть этому конца.
А может, надо просто ударить по этой наглой напудренной физиономии?
Представляю, как нервно задёргается сазаний зрачок благообразного буржуа с аккуратной бородкой. Как он, словно попавшаяся на крючок рыба, начнёт наливаться тревогой. И как он поперхнётся сосиской. И как вдребезги разобьётся купель тишины. И осколки покоя разлетятся по сторонам. И зазвенят, как архангел на трубе. И всё: дядечка с сосиской, телятницы, Сева, Тимофей Иваныч, братья из Стародуба, Севина жена со своими любовниками, куры-гриль с Урала, – вдруг задвигаются в каком-то хороводе. Всё тронется со своих мест и закружится. Всё быстрее и быстрее, как центрифуга. А в центре я, ничего не понимающий, маленький и несчастный, наивный и смешной. И слабый, как кисель.
А надо мною лишь небо, и Сева так смешно хлопает глазами, увеличенными диоптриями очков до размеров махаона. И потом вдруг сам Сева превратится в махаона. Да будет светла его простая душа!
Зачем это всё? Кто даст ответ?
Тимофей?
Тимофей вот уж неделю погрязший в тщетности. В своей бурой шубе возле подъезда он, словно старый с облезлыми боками медведь в клетке из цирка-шапито. И клыки у него жёлтые. И жизнь разбита вдребезги. И – нет выхода!
НЕ НАШЕ ВСЁ
рассказ
Чай – невесом и лёгок, как пух или пёрышко, которое обронила чайка, летящая во времени, на извилистом пути эволюции превращаясь из ящера в символ.
Чай – способ постижения пространства и времени. Уход и выход. Чай выдумали философы, чтобы ничего не делать. Поэтому человек, пьющий чай наедине с собой, немного философ, лентяй и немного маньяк.
Раньше было множество чайных. Счастья было немного, а чайных много.
Но исчезли чайные, и не стало счастья.
Чай – это счастье, участие и заодно причастие.
Человек, пьющий чай, он ведь не просто хрюкает губами, а словно постигает мудрость, причащается мудростью. И даже если ничего не постигает, то всё равно ловит эти мгновения, хватает их за рукав, чтобы спрятать голову в песок.
Чаепитие – путешествие вглубь себя!
Чаепитие – это русский садо-мазо-буддизм.
Без бога и паствы.
Один на один.
Только ты и чай.
И никого.
Чай – это выдох, воспоминания. Бесконечные воспоминания, которые кружатся, как снежинки или листики чая, раскручивая спираль памяти, разворачивая, словно женщина, высвобождающая волосы из бигудей, холодные ладони, возвращаясь к солнцу, свету из первозданной темноты. Из небытия.
Чай – это возрождение.
Или – смерть, когда на дне чашки с драконами одна заварка, словно неубранная постель…
Сколько помню себя, или даже не помню, а знаю, что не одно и то же, я всегда пил чай. В советское время – со слоником, индийский, грузинский, краснодарский, но самый лучший – цейлонский.
Я пил чай, как будто читал «Книгу джунглей» Киплинга. В прозрачном стакане с подстаканником в поезде «Москва – Ленинград» заваривался густой, тёмно-жёлтый сюжет, опалённый полуденным солнцем, взмывали в небо орлы, мельтешили экзотические бабочки, чёрный сумрак ночи вспарывала улыбкой Багира, мчался сквозь мрак куда глаза глядят Маугли.
Потом цейлонского не стало. Маугли вернулся к людям. Не помню точно, что я пил: какие-то пакетики, из прорех которых сыпалось время, но чайных аромат исчез.
Да и время было мусорное, мрачное, безликое, пустое.
Но вскоре вроде бы отпустило, чай начал возвращаться. Не сразу, но, словно сны, которые долгое время прятались в отдалённых уголках памяти.
Вернулся аромат, я въехал в другое государство, сыграв новоселье, но не сделав и шага. Просто меня настигло, словно буря, другое время. Но для меня было важным, чтобы был чай.
Чай – это воздух.
Я глубоко вздохнул и очутился на чайной церемонии в Смоленске.
Случилось это пару лет тому назад. В небольшом заведении с иероглифами, красными драконами, ароматическими запахами и прочими псевдо-восточными атрибутами. На Рождество!
Правильно пить чай – это всё равно что начинать новую жизнь с понедельника. Никто не умеет пить правильно, но зато все знают, как неправильно.
Драконы дружелюбно испускают огонь, звенят нежно и звонко колокольчики: инь и янь!
Поднебесная приняла под своё крыло.
Под серебристый, но мягкий звон, словно ты божок, а с тебя смахивают пыль бархатной тряпочкой, мандарин разорвал чёрный полог ночи белозубой улыбкой, а джонка отправилась сквозь камыши…
Чаепитие – дело тонкое, почти как любовь!
Мы сняли обувь, черноволосая русалка в чёрном кимоно попросила выключить мобильные, я бы не удивился, если бы нас заставили разоблачиться от одежды.
А впрочем?
Русалка отводит почти виновато взгляд, как будто предупреждая, что между нами уже возникла тайна. А затем повелительным жестом указывает на циновки.
Закуток немного напоминает хлев, с той разницей, что в хлеву не зажигаются ароматические свечи, и никто не изгоняет вредоносных духов.
Самый вредоносный из духов – человек.
Душно и приторно от запахов, кружится голова, кружится снег, шар земной оборачивается вокруг своей оси.
Чайная церемония беспрерывна. Она длится всю жизнь. День и ночь!
Спустя какое-то время, почти вечность, когда мне уже показалось, что чая не будет, а весь смысл жизни в том, чтобы сидеть на циновках и ни о чём не думать, пришла русалка с чайником.
Пришла, словно запоздалая любовь. И встала передо мною на колени.
Но!
Надо думать о чае, надо думать о дао, дано-ума-ча!
Большие чёрные листы, чёрные лопухи, распустившие чёрный полог ночи над нами. Я знакомлюсь с заваркой, как наркоман с кокаином.
Названия чая вполне соответствуют китайскому эротическому роману: «нефритовый стержень», «лилия, распустившая лепестки».
Китаянка, русалка, наяда, распушив надо мною тёмный полог волос и ресниц, словно фокусник в цирке, достаёт деревянный ящик и начинает долгое путешествие вглубь себя.
Её шёлковый пояс скользит неслышно, словно змея и осыпается к ногам. Так осыпается чайный лист, когда солнце устало закатывается за горизонт, и небо охвачено заревом.
Охвачено пожаром.
А потом и туника её, чёрная туника, скользит вниз. И уже пересыхает горло, словно пустыня. И жажда путника, который шёл на хрустальный звон ручья, уже неутолима.
Её нагота одинока и беззащитна…
И вот совсем, однако, не к месту появляется пластмассовый чайник. С другой стороны, он ведь тоже из Китая, так что чего уж тут?
Я подолгу, словно вытягивая губы в скептической ухмылке, тяну чай из стеклянных плошек, пью вечность, а она слегка копчённая на вкус.
Но кто сказал, что у вечности должен быть другой вкус?
Восток – дело щекотливое!
Но вдруг русалка исчезает, также внезапно, как и появилась. Любовь прошла. Русалка тает в воздухе, тлеет ароматическая свеча, оплывая. Остаётся лишь пар, но ничего и никого больше нет, нет этого заведения с драконами, нет Смоленска, и вот я уже бреду в солнечный мартовский денёк, прихваченный накрепко морозцем к асфальту, с кое-где не растаявшими кучками всяческого мусора, незнамо куда.
Город Жуковский просыпается и устремляется на борьбу с обстоятельствами.
Чай – это воспоминания, вечные воспоминания, которые преследуют, когда ты уже всё почти забыл.
Чай – это вольная борьба!
…И вот этот странный человек в тёмной куртке и шапке, наползшей, словно тень, на глаза, направляется дворами, вроде бы и сам не зная, как следует, куда.
Походка у него, как во время качки, взгляд сосредоточен. Пальто двигается направо, его хозяин налево, ноги несут его прямо.
Возле магазина «24 часа», который ещё пару лет назад был «Детским миром», стайка подростков с гаджетами и вынырнувшая стремительно, будто щука, Лолита в короткой юбке.
Девочка с глазами зацветающей ромашки делает то, что, видимо, привыкла делать, будучи ещё маленькой, озаботившись тем, что колготки сидят не вполне комфортно. Лицо розовое, серые глаза устремлены глубоко вовнутрь.
Такое выражение лиц ещё бывает у кошек, когда они вычёсывают блох!
И этот жест, будто бы наездница пришпорила свою кобылку, вполне привычный. В начале марта жизнь выворачивается наизнанку.
Провинциальный город, словно женщина с прошлым, оборачивается выгодными для себя местами.
Голые ветки осин, будто древко, цепляют голубое полотнище весеннего неба. Галка выпархивает из помойки с сухой коркой и счастливой улыбкой.
Типовые кирпичные пятиэтажки щурятся близоруко, виновато и интеллигентно. На балконе полощется знамя коммунального быта: распашонки, пелёнки, похожие на знамя чьи-то трусы.
Дворы аккуратные, бледные тени, мягкие в голубизну.
Ранняя весна, тепло только что вышло из подполья. Тепло мелкими перебежками, словно партизан, продвигается по незнакомому городу.
В городе белые!
В обычные дни марта в разные эпохи и годы странствий об эту пору ещё снег и холодно.
Что ещё может быть лучше, чем с каждым шагом погружаться в эту милую провинциальную прострацию, замечая повсюду разноцветные стёклышки льда, расколотого, словно кусковой сахар.
Далее в реестре достопримечательностей числится малолитражка, вросшая в землю и набитая до отказа вещами: рюкзак, сдувшийся мячик, свёрнутый в трубочку атлас, старые, сморщенные по-старушечьи сапоги.
Странная кладовая – вещи выставили на всеобщее обозрение своё посконное, домашнее нутро.
Жизнь, вывернутая наизнанку, как та, давешняя девочка у магазина «24 часа».
Ребёнок за 24 часа только должен оборотиться девочкой, но пока ещё – в пути.
Улица Станкявичуса, несмотря на свой упрямый перпендикуляр по отношению к главному проспекту, довольно спокойная и тенистая заводь с камышами и лягушками.
В подвальчике букиниста, который придавили пять этажей сталинки, можно всю жизнь рыться в старых книжках, потёртых от времени обложках, чьих-то судьбах. Запах чужой жизни, жилья, вместе с книжной пылью обволакивает здесь каждого книгоеда своим облаком.
Книжный червь примеряет на себя чужой облик: Достоевский, Ницше, Де Сад…
Он листает эпохи, страны, стили, блуждает по лабиринтам чужой мысли, покуда почти случайно не натыкается на ненужные ему книги. Но он уже заранее уговорил себя, что ему нужно что-то купить.
Скорее по инерции, чем по ещё бог знает каким там причинам, которых, быть может, и нет.
Покуда хилый провинциальный интеллигент листает Лагерквиста, не находя в этом никакой аллитерации, до него долетает разговор двух продавщиц о чае…
Всё повторяется, движение минутной стрелки вокруг циферблата, солнца вокруг своей оси, всё циклично. Лао Цзы, кажется, говорил об этом. Или не говорил, какая, в конце концов, разница.
Лао Цзы – это сорт чая!
И вот из чада книжной пыли возникает чайный магазинчик на Энергетической. Возникает, словно запах чужого жилья, книжной пыли, томик Сталина 33 года издания со старой орфографией: итти! – или – вещи, выставленной напоказ, чужая судьба в нагрузку к книге, которая вроде бы и не особо нужна…
Девочка с глазами кошки вычёсывает блох!
Заглянуть за кулисы этого действа всё равно, что подсмотреть в замочную скважину.
Жизнь выворачивается наизнанку…
Но мне пора итти!
…А на выходе мы натыкаемся на журнал с надписью «Джаз». И ввязываемся в разговор с продавцом. Под его могучим весом весь кислород выплёскивается из подвала наружу, толстячок торгует разной старой рухлядью: пластинки, отжившие свой век проигрыватели, абажуры, книги «все по 50», кружки, значки, тарелки с советской символикой, сочинения Сталина издания 33 года.
Оказывается он, как и все, то есть, мы – двое, большие любители джаза. Он знает все те места в Москве, которые знаем и все мы. Он призывает нас купить проигрыватель, потому что слушать джаз можно только на виниле.
На виниле можно не только слушать джаз. Его можно ещё запускать в ночь, словно НЛО!
На виниле можно жить лениво!
И мы клятвенно обещаем подумать. И уходим. Уходим вроде бы за чаем, хотя и не собирались за чаем, а шли к букинисту.
Но цепь событий непреклонна, мы ведь и сами иной раз не понимаем, прочему всё произошло так, а не иначе.
Почему мы свернули в этот переулок, а не в другой, пошли мимо дома, из окна которого нам упал на голову кирпич? А ведь можно было свернуть направо или налево? И тогда – другой сюжет, другая история.
А пока в голове вертится все эти проклятые вопросы, мы плывём в марте вместе с действующими лицами этой драмы мимо бетонной совы, врытой по голову в шар земной.
Над головой кружат счастливые галки.
Я плыву по направлению к Энергетической, где книголюбы отродясь не водились.
На углу Энергетической и Дзержинского давным-давно был хлебозавод и баня. Но времена меняются столь стремительно, что от хлебозавода остался только запах закваски, а баня, испустив дух, превратилась в Торговый центр.
Имени Дзержинского или уже не Дзержинского.
От Торгового центра, почти вслепую, на ощупь, так как точного адреса никто не знает, поворачиваю направо. Вдоль бетонного забора идут люди с вросшими в туловище головами, без шеи, как давешняя сова. И мы идём вдоль, пока суть да около…
– Тебе надо пить полтора литра в день!
– Я пью!
– Ну и что?
– И ничего!
Ничего, надо пить. Всё равно – пить, раз сказано кем-то, что надо. Или – не пить, но – вот песочного цвета двухэтажное здание с надписью Ренессанс. Для весны – в самую точку. Возрождаться, так именно здесь, где на втором этаже массаж и эпиляция, а потом можно и чаю откушать, если живым оставят.
Табличка с чайником взгромоздилась на второй этаж, хотя сам магазин на первом.
Чай – это конец пути.
На первом этаже Ренессанса ресторан, из которого вас окликает знакомый голос:
– Кум!
Надо же. С этой субтильной барышней, с узким лицом, смуглой, которую задуло попутным ветром в этот городишко из Житомира, мы когда-то крестили свою или чужую племянницу. Мы не виделись лет десять…
– Божишь ты мой!
И всё это, заметьте, уже почти чайная церемония, которая вроде бы и не была запланирована. Или была, но мы не знаем, кем и когда, мы ведь просто поплыли по течению медленной реки в бамбуковой джонке.
И вот, на склоне дня, когда мы уже почти достигли просветления, нирваны, чья-то кума, недавно окликнувшая нас, также окликает и продавца чая:
– Валера!
Культурно допивая кофе, мы расспрашиваем куму, раз уж она подвернулась под руку со своим ренессансом об Украине. И она, сразу поскучнев, старается уйти от разговора. Она говорит о саде, доме, собачке, хозяйстве и т. д.
Кума обосновалась в новой жизни, а Украина ушла на дно…
Украина теперь здесь, на Энергетической, в торговом центре, и массажем и эпиляцией.
Но мы уже не помним или не слышим, как там и что там. Впереди маячит чайная лавочка, которая вроде бы как предназначена нам судьбой.
Небольшое помещение со стеклянными стенами. По стенкам полки с красными и коричневыми баночками: Да Хуан Пао, Дянь Хуан Мао Фэн. У потолка – круги прессованного чая: Пуэр!
В центре стол с чайными приспособлениями, деревянной плиткой – чабань, исинские глиняные чайники, сливники, полотенца, кисточки и гайвани.
Словом – Шанхай!
Продавец, соскучившийся по обществу, суетится, рассказывая долгие и бесконечные истории про чай, а потом начинает готовить Да Хуан Пао (Большой красный халат).
Он кипятит воду, как китаец, покуда я опять нюхаю чай, словно наркоман, пытаясь насладиться ароматом Дао, и вспоминаю Смоленск, русалку…
Вот тут бы и забыться. Навсегда. С чаем, русалками или без них, закатиться за полки с банками, как пятачок, вдыхать аромат чая, пробовать его из маленькой стеклянной плошки, не понимая решительно ничего. Но всё же, углубляясь и погружаясь в этот запах соломы, всё дальше, всё глубже, чтобы потом и вовсе исчезнуть.
Чай – это ничего!
Раствориться в игре света, проникающего сквозь стеклянные витрины, умиротворяющих жестов хозяина магазина, на лысину которого весенний лучик посадил светлую кляксу.
Да, Да Хуан Пао похож на солому, ломкую весеннюю траву, пригретую солнышком, лучи которого растопили снег. И мы завариваем его снова и снова, а на пятой заварке, как правило, должно, нет, просто обязано наступить просветление.
И оно наступает ногой на горло, но чай от этого не становится ни лучше, ни хуже.
В чае надо прибывать, а не пить!
А может быть, это мы ещё не готовы стать лучше? Быть может, это мы не годимся для этого божественного напитка императоров?
Тогда давайте попробуем Пуэр?
Давайте попробуем Пуэр!
И мы пробуем Пуэр.
И это тоже – чай императоров, как и весь чай. Китайский и некитайский.
Пуэр отдаёт мастикой. Возможно, это и есть мастика. Но, какая, в конце концов, разница?
Мир – это кажимость. Это – наша воля и представление. Самое главное, найти соответствие. Почти как в подвальчике букиниста, когда пожилая женщина, склонная к полноте и бесконечной грусти, искала книгу о похудении.
Продавщица, напоминающая бабу на чайнике, в ответ на вопрос: а эта книга поможет похудеть, – скептически заметила:
– Если и поможет, то не мне!
Она или похудеет, либо ещё более раздастся вширь. Но все останутся при своём. Результат не важен.
И поэтому мы сидим на бамбуковой кушетке и вкушаем божественный аромат китайской соломы.
Да, китайцы знают толк в культурном проведении досуга, а мы не знаем. И не хотим знать.
Для нас вся жизнь борьба с обстоятельствами, а китайцы их научились обманывать.
Мы, ежели и пьём, то наспех, второпях, куда-то улетая или на минуту приземляясь, словно рейсовое НЛО. Мы ничего уже не понимаем. А они постигают вечную мудрость: никуда не надо спешить!
Чай – это начало и конец!
А мы уже дошли. До ручки. До точки.
Чай – это ренессанс!
Торговый центр, где торгуют вечностью, на вынос и по заказу, оптом и в розницу. А потом массаж и русалки.
Чай – это не наше, но – всё!