(Продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
В пасмурном Баку.
Как я упоминал ранее, в нашем отделе работали две блондинки. Молодая была очень даже миловидна, хорошо сложена, стильно одевалась и вообще подпадала под категорию „почему бы и нет”, хотя в категорию „да, это она” всё–таки не входила. Но на всякий случай со мной держалась с некоторой опаской, глянуть в глаза – ни боже мой, разговаривала лишь о работе. И вот выпала ей череда ехать в командировку, – причём, не одной, а с кем–то ещё из отдела. И этот кто–то, похоже, должен был оказаться мной. Как она, бедная, взволновалась! Закрылась у начальницы, долго её, видимо, убеждала, и что ж? Уехала с тем славным мальчиком, с которым я частенько беседовал на вольные темы.
А мне вскоре пришлось тоже поехать в командировку, но с другой блондинкой. Та, хоть и молодилась, ни под какие мои категории уже не подпадала. Зато у неё оказался могущественный покровитель в Закавказье, куда мы направлялись, и её там встречали, как королеву. А мне, соответственно, досталась, ни дать, ни взять, роль пажа или же, если хотите, адъютанта при ней. К самому покровителю, который был министром (председателем госкомитета) Азербайджана по образованию, мы восходили по ступеням его иерархии.
Сумгаит. Запах мазута и пыли, вдали – Каспий, к водам которого не тянет даже в жару. ПТУ нефтяников, расположенное в стандартном здании школы. Входим к директору. Обстановка – казённая, но с колоритом: накидки, ковры. Массивное лицо, сужающееся кверху, к крутой волне белоснежной шевелюры. Брови же, наоборот, жгуче–черны, как и тоненькая вертикальная полоска под носом. Выражение лица – вельможно–величественное, жестикуляция тоже. Вносится фарфоровый чайник на подносе с набором приталенных стаканчиков. Разливается чай, предлагается кос–халва. Ведётся неторопливая беседа, одновременно даются короткие указания беззвучно входящим и выходящим помощникам. Чайная церемония затягивается, но нам дают понять, что всё ещё впереди.
Наконец, эскортом из газика и коломбины (версия микроавтобуса) подвозят нас за пару кварталов оттуда к типично советской стекляшке „Фабрика–кухня № 2”. Там – пусто, хотя ещё и витает запах общепита. Да в углу торопливо доедают последние посетители. На задах – суета персонала в белых фартуках, доносится волшебный аромат капнувшего на жаровню жирка с маринадом, а в центре накрыт уже пиршественный стол, уставленный дарами моря, гор, долин и садов. И – виноградников, конечно. Коньяки, водки, вина. Контрабандная белужья икра. Зелень, закуски, маринады и солёности. Копчёности. Дипломатические здравицы, имитирующие стиль международных приёмов:
– За советско–азербайджанскую дружбу!
Конечно же, шашлыки из баранины с печёным луком, пряной подливой и маринованным чесноком. И – верх кулинарного совершенства, впервые мною отведанный шашлык из осетрины с гранатовым соусом нар–шарап.
– За дорогих гостей из прекрасного города на Неве!
– За гостеприимных хозяев. За Ваше здоровье, богатый и щедрый Азиз–ага–муэллим!
От аэродромного павильона с надписью БАКЫ – мимо придорожных маслин и кедров, по крепкому шоссе со скоростью, ощутимой даже после самолёта – в город. Штрихи пропадающего под дождём снега, сквозные вышки, качающие нефть безлюдно на серокоричневых склонах, такого же цвета отары овец, чередование холмов с протяжённостью долин – всё это слагается в затейливый и свежий ритм, напоминающий чем–то: волю, вольность. Ну, может быть, лишь региональную, местную.
„Совет халгына эшг олсун!” – таким окриком встречает Баку нашу голубую коломбину. Шофёр Айдын в широкоформатном кэпи бросает автомобиль в зазор между автобусом и Кразом, мы ахаем и замечаем, что уже мчимся по городу: базар, пустырь, нефтеперегонный завод, шашлычная, – вот из чего складывается на первый взгляд город Бакы.
В центре не без губернского шика, конечно, всё гораздо приглядней и многомерней. Там контрастно сошлись две экзотики: пальмовые ветви гнулись под снегом. От моря с нефтяными вышками, от Девьей башни с романтической и кровожадной легендой поднимались улицы ступенями и площадками в гору. Чтоб осмотреться, я заходил во дворы, похожие на внутренность бараньих тушек с рёбрами лестниц и галерей. В этом восхождении город виделся мне лишь как дробность, я же искал его цельный образ, эмблему, но она и так подразумевалась: нефть. Вокруг нефти вскипало и пучилось как настоящее, так и былое, где на жаровнях стреляли вдруг жиром и голубыми дымками шашлыки, восседали князья, а потоки квалифицированной рабсилы направлялись на бурение скважин, выкачивание этой самой нефти, её перегонку в ректификационных колоннах, отделяющих чёрное золото от червонного, которое сыпалось в карманы хозяев жизни. И вот на высоком холме в точке схода городских перспектив я увидел строение, расположенное широким обзором. Там, как мне завистливо–мечтательно дали понять местные, была главная столичная ресторация и происходили лукулловы загулы начальства. А над строением, словно на его цоколе, возвышалась громадная фигура крепыша–Кирова в ораторской позе, попиравшего весь лежащий под ним ландшафт. Он и был другим, насильственным символом города – даже не рукой, а пятой Москвы.
Когда мы вошли в кабинет, коротышка–министр бросился к моей дебелой спутнице, но бросок его завершился всего лишь рукопожатием. Министр удостоверился, что приём в Сумгаите был по нашей оценке „более, чем великолепным”, и нас препроводили в гостиницу „для своих”. Она представляла из себя просто–напросто квартиру с казённой мебелью, телевизором, пустым холодильником и горкой, укомплектованной двумя дюжинами фужеров. Блондинка тут же упорхнула, а я остался смотреть телевизор.
Как раз передавали финальную игру с чемпионата мира по хоккею. Финалистами стали чехи и наши, – и это при том, что менее года прошло с подавления „Пражской весны”. Стало быть, на матче ожидалась большая заруба! Советские вышли в красной форме, что ещё определённей указывало: тут уже не спорт, а битва символов. Я не часто смотрю спортивные состязания, а болею за какую–либо команду ещё реже, но в таких случаях переживаю за слабых и оттого всегда бываю разочарован. И здесь я от всей души желал проигрыша нашим, восторженно любовался диагональными проходами битника–Недоманского к воротам Пучкова, страстно ненавидел массивного Рагулина, игравшего в тот раз, вопреки своему обыкновению, в шлеме, когда он останавливал стремительные скольжения чехов. Зрелище само по себе было остро динамичным, вратари в страшных масках то и дело отбивали шайбу, то одна, то другая команда вела в счёте, а к концу установилось шаткое равновесие 3:3. Я упивался своим изменничеством, мстительно желая проигрыша нашим и оказавшись заодно с Владимиром Печериным, русским иезуитом и невозвращенцем XIX века:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать её уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья.
Последняя строчка у него, конечно, захромала неуклюжей инверсией, но мысль ясна и вцелом выражена хлестко.
– Г–о–о–о–о–л!!! – это уже кричу я.
Чехи на последней минуте становятся чемпионами.
Но какова оказалась моя коллега и попутчица! Вернувшись с какого–то, повидимому, министерского угощения (может быть, даже в той самой ресторации у Кировского подножья), она сделала мне едва ли скромное предложение – оставить её на какое–то время одну в квартире:
– Дмитрий Васильевич! Сходите куда–нибудь в кино, что ли… Вот вам.
– Что вы, что вы, Вера Назаровна! У меня своих нет, что ли?
Попыталась сунуть два рубля. Уже этот нестерпимо вульгарный жест, не говоря о самой ситуации, заставил меня чуть ли не выбежать наружу. Чёрный автомобиль, стоявший на углу квартала, тронулся с места и медленно двинулся по направлению к нашей „гостинице”… Как в детективе! Долго бродил я по улицам незнакомого города, скудно сдобренным неоновыми огнями. Одна из надписей меня привлекла, я почувствовал зверский голод. Из двери подвальчика слышались ритмически–заунывные звуки, под которые мне тут же представился по меньшей мере танец живота, потянуло оттуда чем–то пряным и съестным, и я оказался внутри накуренного зальца с низким потолком, столиками и невысокой эстрадой.
Странно: ни одной женщины. Кажется, там не было также и ничего спиртного. Между тем, солидные мужские компании, сидящие вокруг, явно пришли сюда хорошо провести время. И они веселились, то и дело обращаясь к музыкантам. Тех было всего двое, но шум от них стоял порядочный. Младший поддерживал своим бубном с цимбалами затейливый восточный ритм, а старший с электро–мандолиной, наоборот, вёл какую–то простенькую мелодию. Он же пел в микрофон куплеты, вызывающие взрывы смеха за столиками. Пел он, разумеется, на здешнем турецком, но звали его грузинским именем Андроник. Время от времени кто–нибудь отваливался от своей компании и поощрял Андроника, но рубль шёл не прямо в смушковую шапку, стоящую ведром на полу, а непременно в руку музыканта, отвлекая её от мандолины на миг, полный торжественного бахвальства. И вдруг – что я слышу? Андроник запел на понятном языке:
Я больная, ты больной,
приходи ко мне домой,
будем вместе стрептоцид глотать,
генацвале!
Обрадовался я, как при встрече с чем–то знакомым, почти родным. Это же антикварная пошлость, как мило, как любезно с его стороны! Но глотать стрептоцид мне было незачем, да и не с кем, я расплатился за ужин и ушёл.
В Ереване без Арарата.
Утром моя коллега объявила, что она задерживается в Баку на неопределённое время, и я с облегчением вылетел в Ереван один. Вряд ли я побывал бы в столь примечательном, но уж очень далёком городе по собственному почину, без помощи моего НИИ, поэтому, наверное, пора предельно кратко изложить, зачем я туда ездил. Моя контора разрабатывала научно обоснованные методики, как лучше готовить рабочих для промышленности. Например, нефтяников. Наука выдвигала гипотезу: с тренажёрами их готовить гораздо лучше, чем без тренажёров. Мысль очевидная, но для её обоснования нужно поставить эксперимент с учащимися. В профтехучилищах (ПТУ), которые были закреплены за нами, я заключал финансовый договор с преподавателями, и они проводили эксперимент, обречённый на успех: брали две группы, экспериментальную и контрольную, и одну обучали с тренажёром, а другую без. „Для пущей вящести” в первую набирали сообразительных ребят, а во вторую тупоголовых. Результаты присылали мне с отчётом, я это обрабатывал и сдавал в научную часть, и кто–то там кропал себе „диссер”.
Один из двух пэтэушных преподавателей, с кем мне предстояло заключить договор, встречал меня в Ереване на потрёпанном „Москвиче”, которым правил его брат Манук.
Небо было затянуто, но склоны холмистого взгорья и без солнца разворачивали желто–коричневые и розово–пурпурные плоскости так, что они казались телесными, тёплыми. Глина и туф – вот на чём и вот из чего высился и раскидывался этот город нежных, естественных тонов и пропорций. Меня, как я понял, везли на дом к другому преподавателю, где как раз сейчас начала готовиться пирушка „в честь дорогого гостя”, а потому братья выжидали и со вкусом провезли меня по Еревану, останавливаясь и гордясь достопримечательностями. Правда, Манук не всегда верно находил к ним дорогу, но никогда не разворачивался, а, заехав не туда, головокружительно подавал машину задним ходом.
Холм Эребуни. Влажная глина, впечатывающая каждый шаг в свою трёхтысячелетнюю историю. Дворцовые стены, а точнее – всего лишь полы и фундаменты царя Аргишти. Клинопись на камне: „Я, владыка…” А владыка чего? Чем он владычествовал – глиной?
– У нас самая большая история. Первое в мире государство!
– Да, древность… Урарту! Помню со школы.
Оттуда – к центру города, где недавно открылся юбилейный фонтан, отмечающий, по существу, вечность этой страны: прямоугольник воды в массивных каменных бортах и мириады бьющих кверху струй.
– Здесь столько фонтанов, сколько лет нашему государству. У нас вторая в мире вода, но зато первый в мире камень!
Дальше – новопостроенное розовое здание: Библиотека древних рукописей. Внутрь мы не идём, но у братьев появляется новая тема для национальной гордости: армянский язык.
– Учёные доказали, что он лучше других подходит для мирового языка.
– Какого? Эсперанто?
– Вот этого. Слушай. Если кто родился, мы говорим „цанвецав” – горе. Если плохая жизнь, мы говорим „мецацав” – большое горе. Если кто умер, мы говорим „магацав” – опять горе. Ты понял?
– Понял. Жизнь – юдоль страданий.
– Вот!
Наконец, мы в гостях у другого смуглого брюнета. Скромная квартира в новостройке, скромница жена, даже не присевшая за стол, весь уставленный яствами, которые она же и наготовила. Нет, скромная, конечно же, но роскошь! Выпечка с сыром, лаваш, почти чёрная душистая бастурма для закуски, пучки свежей зелени – лука, мяты, киндзы, много маринованных и свежих овощей. И, конечно же, шпаги шашлыков с острой и пряной подливою! И – веселящие запахи и возгласы пирушки! И – коньяк, – причём, самый подлинный с тремя звёздами и Араратом, – лучше и благородней любого многозвёздного, как утверждают знатоки.
За что мне такие почести? Чем я могу за них отплатить? Я ведь не любовница министра!
– Не беспокойся. Ты наш гость. Вот приедем в Ленинград, ты будешь нас принимать.
Я представил себя эту картину и осекся, решив как–то расплатиться с ними здесь, на месте.
Заключение договора на следующее утро заняло не более 20 минут, и мы приступили ко второму туру развлечений: Эчмиадзин. По пути сделали крюк и объехали вокруг не меньшей достопримечательности. Трест „Арарат” вместе с заводом и погребами–хранилищами находился внутри внушительной цитадели с мрачными стенами и чуть ли не подъёмными мостами над окружающим рвом. Во всяком случае, впечатление было полной неприступности этой крепости для мародёров и прочих любителей поживиться. Такая же стена отделяла, помнится, и завод Шампанских вин в Ленинграде, где я имел честь строить один из погребов, но можно ли отлучить выпивку от выпивох? Действительно, в ереванских магазинах найти коньяк было немыслимо, между тем, как бутылки с Араратом и звёздными наклейками украшали столы жителей розового города.
Но тут ударил час раннего обеда, и мы остановились у придорожной харчевни. Здесь уж я решил, что наступает мой джентльменский черёд, и первым вскочил из–за стола, чтобы расплатиться у кассы. Не тут–то было! Короткая реплика по–армянски, и кассир (это был мужчина) вместо моих денег взял плату, протянутую из–за моего плеча. Я был в отчаянии.
– Успокойся, друг! – признался, наконец, мой сопровождающий. – Это ведь не мои деньги. Нам специально выдают премию для приёма гостей из Центра.
И действительно. Я припомнил, что институтец мой, хоть и находился на задах Лиговки, был не просто НИИ, а ВНИИ, то есть Всесоюзным научно–исследовательским центром. Какое облегчение! Больше я об этом не думал.
Стоит ли мне здесь описывать Эчмиадзин? Место, конечно, пленительное, впечатляющее своей духовностью. Это – армянский эквивалент того, чем является Троице–Сергиева лавра для русских или Ватикан для итальянцев, да и для всех католиков. Но мне претят путевые очерки туристов–отпускников и отпускниц с легкомысленным пёрышком в одной руке и пухлым бедекером в другой, – менее всего я хотел бы им уподобить свой текст. Лучше отошлю читателя к последнему тому энциклопедии поискать там на букву „Э”. Звук этот, между прочим, изображается по–армянски буквой, похожей на пятёрку с высоким жезлом и обозначает слово „Бог”. Он–то меня и сберёг на пути обратно.
Наша поездка должна была иметь эффектный финал. Заставили меня любоваться грубыми изваяниями крылатых быков, чья видимая мощь всё–таки была неадекватна реальным силёнкам этой небольшой страны, да и конкретно этих вот потомков ноевых сыновей, моих смуглых сверстников, похожих один на другого, как братья, только одного с усами, а другого без. Они были мне симпатичны и для уровня преподавателей ПТУ сообщали достаточно: и об истории армян, и об их окружённости врагами, теперешними и давнишними. Действительно, геноцид 15–го года для них был почти вчерашним событием, и в этом они были схожи с потомками Авраама, Исаака и Иакова. Так же гордились историческими несчастьями, верили в национальную исключительность, знали наперечёт всех своих гениев и чтили Диаспору.
Заканчивал поездку по их замыслу вид на Арарат. Подвезли меня к краю обзорной площадки, откуда должна была развернуться панорама долины (уже – турецкой), а дальше – увы… Пухлая стена тумана заслоняла весь дальнейший вид. Спутники мои были огорчены до–нельзя, даже извинялись за погоду. Стали утешать:
– Ты второй человек, который не смог увидеть Арарат. Первый был русский царь. Приехал, а здесь дождик идёт…
Гора, красующаяся на государственном гербе Армении и на их наиболее знаменитом продукте (всё–таки он не первый в мире, увы) оказалась за пределами моего зрения.
И вообще – за границей.
Астраханские сутки.
Возвращаться мне пришлось рейсом, имевшим короткую остановку в Астрахани, и я, разохотившись на впечатления, жалел, что не успею там ничего увидеть.
Ещё на пути в аэропорт прибилась ко мне в автобусе разбитная особа, назвавшаяся Людмила Хамова – наименование вполне ей соответствующее. От нечего делать я дал себя вовлечь в её забавную интригу. За ней, оказывается, пустился бурно ухаживать здешний предприниматель (это в советские–то времена), и она просила меня не препятствовать ей изображать перед ним мою жену. Предприниматель тут же и объявился и, подсев к нам в самолёте, назвался мебельным фабрикантом Давидом. Это был рано толстеющий и лысеющий сангвиник примерно моих лет, возбуждённый своими успехами и деньгами, как уже имеющимися, так и предстоящими. И, конечно, кокетливыми ужимками Хамовой, моей мнимой супруги. Меня он беспрерывно угощал коньяком и сигаретами „Филип Моррис”, усыпляя супружескую бдительность, закармливал виноградом „дамские пальчики” и внаглую ухаживал за Людмилой. Между тем, приближался момент, когда мы все едва не погибли в воздухе.
Дело в том, что после краткой посадки в Астрахани самолёт взлетел (это был, кажется, турбореактивный ИЛ) и на подъёме врезался в клин перелётных гусей. Гусиный пух вмёртвую залепил ему двигатель, но, по счастью, не оба, и пилот умудрился приземлить нас обратно. Долго и томительно самолёт продержали на полосе и, наконец, сообщили, что рейс задерживается „по техническим причинам”. Томили, томили, мучали ожиданием, затем объявили, что полёт возобновится лишь утром, а ночлег обеспечен в гостинице. Только тогда я узнал об истинной причине задержки.
Мой мнимый брак к тому времени сам собою расторгся, Людмила с Давидом растворились где–то в номерах, а я рванул на автобусе в город, связанный для меня в первую очередь с Председателем Земного Шара. Сюда он стремился перед кончиной, пока Митурич не затащил его под Новгород; здесь его отец, орнитолог, основал птичий заповедник, в результате чего мы имели гуся. Но я мечтал закупить вяленых лещей, сколько на то хватит моих подорожных, привезти их целый мешок домой и устроить пивное празднество. Увы, базар уже успел закрыться, и я тем же автобусом доехал до центра. Вспомнились записи Шевченко Тараса Григорьевича, который служил здесь солдатом. Живописность бедных лачуг он сравнивал по контрасту с безобразием мезонинов, отличающихся лишь флотскими рожами в окошках этой груды мусора. Я вспомнил своего отчима, капитана первого ранга, и вдруг раздосадовался за флотских. С чего это поэт вовлёкся в антагонизм между родами войск? Ведь он кобзарь, а не пехотинец!
Даже Астраханский кремль не представлял из себя достопримечательности, разве что его стены. Располагались там Досааф и Гроб (гражданская оборона), стоял грузовик, пачкающий соляркой булыжную мостовую, и стало мне там пыльно и тоскливо. Автобус вывез меня из города, и, когда стал виден аэропорт, я вышел в степь. Ржавые трубы были кое–как свалены среди сухого былья, поодаль закатилась в приямок мятая металлическая бочка, пятна солярки расплывались на плоской супеси, распространённой на все четыре стороны и переходящей вдали в бледную голубизну неба. И вдруг всё преобразилось, зазолотилось сиянием: я жив! Я ещё увижу чудеса света, свершу великие замыслы, испытаю любовь сверх–красавиц и звёзд, исполнюсь днями! И, главное, духом вознесусь в мировой и словесной гармонии. Да что там – уже возношусь…
Слёзы дикого вдохновения брызнули у меня из глаз, я побежал (побежал!) по степи в направлении аэропорта.
У Родины–мачехи.
Любезный мой Германцев, оказавшись „на химии” в сибирской ссылке (о причинах этого – чуть позже) бывал осведомлен о культурно–артистической жизни обеих столиц не меньше моего. Вот что он писал из своего пургатория в Ново–Кузнецке от 20–го апреля:
„Деметр! На обороте – пастишь Наймана а–ля Элиот с элементами поп–арта, но мне, ей–Богу, нравится. Спасибо за письмо, автопортрет и смелую разгадку пушкинского ребуса. „Волны” твои всем нравятся. Мой бывший однокурсник, преподающий в местном ВУЗе теорию литературы, отметил „изысканное сочетание ямба и анапеста, почти не встречающееся в поэзии, а также удачную форму семистишия, насыщенность и афористичность.”
Далее он писал о художнике Зеленине, о пирушках с актёрами и актрисами местного театра, а на обороте, действительно, было напечатано стихотворение „Проезд соломенной сторожки”, в котором образная полифония осложнялась введением иноязычных строк на итальянском, французском и английском. Причём, очень естественно! Стихи из Умберто Сабы, Бодлера и оперы Перселла „Дидона и Эней” фонетически отражались в русском тексте, и это музыкально обогащало его. Между тем, за симфоническим рокотом звучала московская, весьма гротескная историйка:
Средь ветхих на снос идущих дачек
помещичью я увидел усадьбу
с крышей стеклянной и с колоннадой,
с хриплым псом за глухим забором.
Во двор въезжали машины с гипсом
и увозили, укрыв брезентом,
„Перекуём мечи на орала”…
Можно ли верить древним старухам,
писающим посреди тротуара?
Говорят, что хозяин здесь не бывает,
что он ни лепить, ни ваять не умеет,
еврей, выдающий себя за серба.
Заканчивалось всё каким–то английским лимериком в стиле весёлого цинизма, характерного для нашего общего друга.
К тому времени и Рейн, и Найман окончательно обосновались в Москве, где вполне осуществилась для них мечта жить на свободных хлебах: для Рейна сценарно–журналистских, а для Наймана переводческих. Их личные отношения перетасовались не лучшим образом, а в условиях замкнутого сообщества это могло обозначать, да и обозначало только вражду. Разумеется, с некоторыми перемириями. То один, то другой наведывался в Ленинград, – думаю, что с неизбежным ностальгическим чувством, и мы встречались дружески. Рейн даже останавливался в моей коммуналке на Петроградской стороне, по утрам занимал у меня бритву, злословил о знаменитостях, хвастался успехами, клянчил у меня ключи для встреч с какими–то красавицами, получал отказ и затем исчезал.
Найман, видимо, ночевал у младшего брата, пошедшего в инженерию, но мы с ним встречались чаще, полней, живей, сердечней. И длинно переписывались. Наведывался и я к нему в Москву. После одного такого дружеского заседания на Дмитровском шоссе он вышел меня проводить.
Мы отправились к другой ветке метро через полудачный посёлок, неожиданно для меня оказавшийся посреди застроившейся Москвы. Запущенные домики с бузиной в углу забора, узкие проулки, по которым может проехать, раскачиваясь бортами, лишь один грузовик с газовыми баллонами. Заборы были и повыше, и поглуше, а названия совсем диковинные: „Проезд соломенной сторожки”. Что это? Найман увлекательно рассказывал историю посёлка, сам себя перебивая, отвлекаясь даже излишне на заботу, чтоб я не споткнулся, чтоб под ногой не оказалась лужа – вот тут и вон там… Вдруг остановился у сказал:
– Посмотри сейчас вверх! Узнаёшь?
Я чуть не сел. В тесноте проулка над высоченным забором полнеба застилала бетонная туча с чертами человеческого, даже как будто женского лица. С искажённым в крике ртом. Если бы звук соответствовал гримасе, он бы разрушил округу. Но разинутая пасть была безмолвна.
– А ты загляни внутрь! Только осторожно…
Я посмотрел в щель ворот, и сразу же на мой погляд изнутри прыгнули два волкодава с оглушительным лаем. Отскочив, всё же я успел заметить колонный портик усадьбы, каменный торс титанического автоматчика с круглым диском и несколько сравнительно мелких Ильичей. Мастерская Вучетича! А над забором высилась, конечно, голова Родины–матери „в натуральную величину”.
Этот чудовищный монумент на Мамаевом кургане я видел совсем недавно в ещё одной рабочей поездке в город Волжский, соединённый с Волгоградом через плотину электростанции. Плотина была лишь недавно построена и на моей памяти несколько лет служила пропагандной моделью для прессы, так же как, разумеется, и электростанция, и химкомбинат, да и весь Волжский – „самый молодой город в стране”. Меня и поселили–то в молодёжном общежитии, причём, в женском, но султаном в гареме или петухом в курятнике я себя не чувствовал: мне выделили комнату с 7–ю пустыми койками в изолированном незаселённом этаже. Большей частью мне было жарко, пыльно, голодно и, конечно же, одиноко, и я пытался рассеяться, бродя вдоль Ахтубы, либо уезжая в Волгоград.
Электричка была пущена по верху плотины, и с одной стороны в её грязнущие окна были видны подступающие волны „Волжского моря”, а с другой взгляд мутно парил над простором, где далеко внизу возобновляла своё нижнее течение великая река, впадавшая, в конце концов, в Каспийское море.
Оттуда, поднимаясь в её русле, шли против течения косяки древних осетров, каждый год, многие и многие тысячелетия и даже миллионолетия тянулись каждым хрящом своим вверх, и вдруг – стоп! Бетонная плотина. На ходу электрички видно было, как огромные рыбы выпрыгивали из воды в мезозойском недоумении. Над ними вились чайки, кружили по бурлящей воде моторки браконьеров, кое–где виднелись милицейские фуражки, и всё это копошение происходило в очевидном заединстве. Последнее, что я заметил из электрички, было тело огромной рыбины, взлетевшее в воздух. Да – так и оставшееся в памяти: далее сквозь муть окна замелькали стены депо, кучи щебня и будки стрелочников.
Волгоград с его помпезным центром и парадным береговым спуском выглядел вполне по–сталински, по–сталинградски, а зияния и пустыри меж домами как бы указывали, чуть не тыкали тебя носом в землю, ради которой разыгрывалось, может быть, самое кровопролитное сражение Великой войны. Земля, прямо сказать, была так себе: сорная, выжженная, пыльная. Ясно, что дело было не в ней.
Родина–мать нависала над редкими насаждениями при подъезде, и весь ландшафт казался опасно свихнувшимся, спятившим. Там начиналось мифологическое пространство и, поднимаясь к нему, я видел то каменный торс размером с батальон автоматчиков, то, входя в круглый склеп с именами сотен тысяч жертво–героев на стенах, смотрел в оторопи на их коллективную мёртвую руку с факелом, желтовато высунутую из земли.
Сама грозовая, замахнувшаяся мечом Родина ничего материнского, разумеется, не выражала. Формы её железобетонного корпуса представляли гибрид гулливерской Венеры с великанскою Никой: имелся даже тяжеловесный намёк на крыло. Но голова была не античной, а самой что ни на есть советской, с обкорнанными коротко волосами. В полуобороте назад её рот немотно гремел что–то беспощадное, но что? Что там кричали политруки от Слуцкого до Брежнева: „За Родину, за Сталина!” Но она же сама – Родина, значит, остаётся лишь Сталин. Тогда прямым текстом гнала она на смерть, потому что так оно и получалось даже средне–статистически: шестеро (по другим подсчётам до десяти) своих солдат клали за одного врага. Какая же стратегическая цель была у этих гекатомб, кроме пропагандной, ведь немцы и к Волге прорвались, и до Кавказа уже дошли? Вот и у Слуцкого вырвалось позднее:
Волга впадает в Каспийское море…
Не верю!.. Весь мир – пропаганда.
И я не верю. Это из–за имени крошились черепа. Из–за названия города: Сталинград.
Другой Германцев.
Имя Германцева лишь изредка упоминалось на страницах этих заметок, а между тем в каких–то эпизодах моей жизненной оперы ему случалось быть запевалой. В качестве собирательного и несколько условного персонажа он впервые появился у Анатолия Наймана в романе–эссе „Поэзия и неправда” заодно с такими безусловно реальными фигурами, как Бродский, Рейн, сам Найман или я. Критики впоследствии попрекали Наймана тем, что Германцев его – всего лишь зеркальный образ, отражающий автора в альтернативной реальности, то есть не в самой жизни, а в её вероятиях. Ну, во–первых, на допросы в КГБ выдёргивали, как редиску с грядки, наверное, каждого из нас, а такое вероятие, как превратиться из свидетеля в обвиняемого, выпадало едва ль не через двоих на любого третьего или четвёртого. Вот Германцев таким первым–вторым и оказался. А, главное, узнаваемым и убедительным был стиль его жизни с неприятием всего, что принудительно насаждалось в обществе. С неприятием аскетическим, надо сказать, и упорным. Иначе говоря, я вижу под этим именем конкретную персону, знакомую мне на протяжении всей жизни, и это лишь нормально, что у Наймана его многосторонняя личность предстала в несколько иных разворотах, чем виделась мне.
Чтобы выразить это различие, я, пожалуй, немного изменю его имя в сторону большего сходства с прототипом. Впрочем, имени своего он не любил, назывался по фамилии и специально для друзей извлёк из неё квадратный корень: Герман. Пусть так.
По своей внешности, да отчасти и по характеру он мог бы успешно играть роль теневого друга–инспиратора при любом Фаусте, буде таковой обрёлся в одной из ленинградских компаний в те годы. Увы, ни Фауста, ни Гёте он не нашёл и потому дружил со многими, составляя по умственным запчастям да шестерёнкам образ своего коллективного напарника, кореша, – выражался он исключительно на тогдашнем арго, но без мата, не признавая язык газет и официоза.
Мы стали видеться с ним довольно часто, когда он бросил свой ВТУЗ, тот самый, где Рейн чуть позже заканчивал высшее образование. Ну, с Рейном понятно, он получил диплом и таким образом избежал солдатчины. А вот Германцев решил ни за какими зайцами не гоняться, поскольку службе в армии не подлежал из–за позвоночника, якобы повреждённого при падении с дерева. Как его занесло туда наверх, он скромно умалчивал, но ходил коньком–горбунком, подняв плечи и закинув назад голову, как Мандельштам. Освобождённое от сопроматов и диаматов время Герман бросил на языки, по–просту глотая увлекательные материалы сначала только из польских, а потом итальянских, английских и прочих европейских журналов в Публичке: о кино, выставках, скандалах со знаменитостями, стиле в одежде и поведении. Скоро он стал экспертом–западником, и не только среди деклассированной сайгонской богемы, – к его острым замечаниям прислушивались и „юноши из интеллигентных семей”, тяготеющие к вольному слову. Ну, и девушки, само собой… К счастью, девушки были любы нам разных типов, и это нашу дружбу спасало. Да случись и пересечения, думаю, это нас бы не разобщило. А вот в литературе вкусы почти совпадали, и, так и эдак, отношения крепли.
Каким–то необъяснимым образом он оказался в Вологде, что–то вкрутил в мозги местным библиотекаршам, и в результате вернулся в Питер с томиком „Фиесты” Хемингуэя. В знак расположения подарил книгу мне, и вот она передо мной с рассыпающимися листами, изданная на худой бумаге в 1935–ом, с пометами проверок в 1940–ом, 47–ом, 50–ом, 55–ом, с печатью: „Вологда. Обязательный экземпляр государственной книжной палаты. Пользоваться бережно.” И со штампами на 17–ой и последней странице: „Вологодская областная библиотека им. Н. Г. Чернышевского”. Добыть такое считалось тогда геройством. Книга запорхала из рук в руки. Считалась шикарнейшей фраза, телеграфированная из Сен–Себастьяна в Памплону, и мы её имитировали и смаковали: „Милый! Мне хорошо и спокойно. Брэт”. Назовите, кто б не мечтал получить такую телеграмму? Чтобы вернуть книгу из уже двадцати восьмерых рук, я прошёл по всей цепочке, благо, что все собрались на каком–то модном концерте в Филармонии. К разъезду я вышел на последнего – им был Володя Герасимов:
– Отдавай книгу!
– В настоящий момент её у меня нет. Я дал почитать матери Лёши Лифшица.
– Так. Это будут уже 29–ые руки. Звони ей сейчас же.
– Ты хочешь, чтобы я беспокоил почтенную даму в 11–ом часу вечера? Это же варварство!
– А зажиливать книги не варварство? Звони немедленно! – потребовал я беспощадно.
Он мог бы возразить справедливо по поводу явно имеющегося здесь факта библиотечного хищения, но не возразил, и на следующий день книга вернулась. Что общего было у нас с её героями, обеспеченными американскими бездельниками, болтающимися по Европе в поисках удовольствий и развлечений? Ну, во–первых, молодость, а во–вторых этот стиль – что в жизни, что в письме. Мы бы и сами были такими, окажись на их месте. Да и не так уж они бездельничали – вкалывали, гнали строку, ну а потом, естественно, „культурно отдыхали”, как говорили у нас прежде, или „оттягивались по полной”, как говорят сейчас. К тому же у всех были свои болячки, от которых они пытались отвлечься, участвуя в мужественном и ярком зрелище – бое быков. Фиеста, праздник! Каждый из нас немного играл в эту книгу, особенно это получалось у Германцева, даже внешне: обязательный свитер, непременные американские джинсы (а на что ж тогда знание языков?), короткая битниковская стрижка и непокрытая голова при любой погоде. В стране пыжиков и кроликов это являло собой заметный контраст.
Я попытался играть в фиесту с другим ленинградским дэнди, Ильёй Авербахом, предложив ему потратить один из выходных с самого утра на посещение злачных мест, выпивку и разговоры об „иронии и жалости”. Я предложил зайти для начала в блинную, расположенную в подвальчике на Невском, и его ирония была вот именно, что безжалостна. Ещё бы – блинная! Действительно, когда я заказал порцию коньяку (я настаивал именно на „порции”), буфетчик пожелал уточнить:
– А сколько именно: 150 или 200? Может быть, начнёте с соточки, а там посмотрим?
В этом счёте на граммы изгонялся сам дух фиесты. Убогость быта карикатурно высмеивала наше западничество, особенно в случае Германцева, да и всего его круга, куда я включил бы и Хвоста, и Енота, и Славинского, да и Швейка, о которых я уже писал или ещё напишу. Последний, по свидетельству Довлатова, заявил при допросе в милиции (к нему вязались насчёт тунеядства):
– Да, я работаю мало… Но я ведь и ем мало!
Это полностью относилось и к Герману. Пустая консервная банка, когда–то послужившая ему обедом, теперь являла собой пепельницу, перевёрнутый ящик осуществлял застолье. Правда, имел место диван, но спинка от него, распластанная на полу, предоставлялась как ложе для засидевшегося гостя (или гостьи). Зато извлекался откуда–то сам–, а потом уже и тамиздат, могла вдруг возникнуть пачка „Малборо”, а то и бутыль „Столичной” в экспортном исполнении, – правда, без закуски. Тогда уже начиналась праздничная роскошь, фиеста с последующей изгагой и интеллектуальным шумом в голове.
Будучи иногородним, Герман обеспечил себе номинальную прописку, но вынужден был снимать жильё: всякий раз довольно фантастическое. Какое–то время он селился минутах в 15–ти ходьбы от меня, на 9–ой Советско–Рождественской. Странное дело, – мои близкие и, прежде всего, мать и Федосья терпеть не могли двух из моих ценимых друзей: его и Горбаневскую. Наверное, чуяли каким–то инстинктом их будущее пребывание „в казённом доме”, опасались моей вовлечённости в их дела… Но именно эти двое так ощутимо поддержали меня на Западе! Чей же инстинкт оказался вернее? Как бы то ни было, а Германцев гораздо реже навещал меня на Таврической, чем я его в гротескно–мрачном подвале на Девятой, где он снимал часть дворницкой на совершенно божеских, как он уверял, условиях. Достопримечательностью там была уборная, расположенная, из–за чрезвычайной заглублённости подвала, на возвышении, так что посетители должны были восходить за нуждой, как на трон или же на эшафот, что кому больше нравилось.
У меня в ту пору возникли виды на одну даму. Нельзя сказать, что такую уж прекрасную, хотя звали её как раз Елена. Я знаком был с ней и раньше, она нравилась мне ладной, немного мальчишеской фигуркой и стрижкой „под пажа”, сходство с которым усиливалось из–за её увлечения фехтованием. Любо–дорого бывало поздороваться с ней у Зимнего стадиона, спешащей туда с рапирой на тренировку. Но у неё развивался в то время бурный роман, завершившийся браком с преуспевающим (и при этом талантливым) художником. К тому же он был хорош собой и носил совершенно неземное имя! Увы, райского счастья у них не получилось, они драматически расстались, бедняжка лишилась своего (буквально) света в окошке и попыталась наложить на себя руки. Даже после больничных перипетий она оставалась зациклена на нём: свет, свет и свет… Я не выдержал:
– Ну что „свет”? Нужно ведь и самой что–нибудь излучать!
Она вдруг очнулась:
– Что ты сегодня вечером делаешь?
– Обещал зайти к Германцеву.
– Возьми меня! Я хочу с ним познакомиться.
– Хорошо, пойдём вместе.
– Только я буду с подругой!
Как было ей отказать? Но эта зашоренная Елена, эта навязанная попутчица, её ожидание – всё предвещало испорченный вечер. Наконец, подруга явилась (полное невзрачие), и мы добрались до того Девятого подземелья. Герман королевствовал в своём крепко накуренном кругу, шутки уже клонились к абстракции, даже сюру. Изо рта в рот пошла обслюнявленная цигарка: джойнт! Неужели и я приложился? Вряд ли, иначе б запомнил. Зачем же я здесь? Елена сняла с меня обязательства перед ней, и я побрёл по морозцу домой. Часов пять сна оставалось ещё до работы.
Не тут–то было! Среди ночи – звонок. Чтобы не перебудить всех, бросаюсь к телефону.
– Кто это? Что надо?
– Где моя дочь? Дайте немедленно адрес притона, куда вы её отвезли!
– Знаете что? Оставьте меня в покое. Дочь ваша – взрослая особа, сама знает, куда ей ходить.
И – шварк трубкой! Звонит опять. Я дал отбой, подержал трубку подольше на коротких гудках, положил. Звонит всё равно:
– Как вы смеете! Я – полковник Советской армии! Я обращусь в КГБ!
– Вот что, полковник: не шумите. Люди спят. Я сейчас пойду по тому адресу и отправлю вашу дочку домой. Больше не звонить.
Что тут было делать? Пришлось идти. Я догадался надеть семейные валенки и захрустел порошей по оледенелой Таврической. Мороз заворачивал крепко, голова прояснилась. Значит, этот ревнивец–папаша, не дождавшись дочурки, стал давить на Елену, и та ему выдала мой номер! Ну, спасибо…
Вот и подвальное окошко. Стучу в него:
– Герман! Герман!
Выскакивает очумело.
– Это ты, Деметр? Забыл чего?
– Девица у тебя?
– Уже час, как уехала на такси. А что?
– Её папаша у меня весь телефон оборвал: где дочка? Что ты в ней нашёл, такой замухрышке?
– Не скажи… Кожа у неё хорошая!
Некоторое время мы с Германом не виделись, а когда встретились, он, оказывается, вдруг „помолодел”: стал опять учащимся, поступил на филфак, да ещё и на английское отделение. Вполусерьёз говаривал он, что из них готовят будущих шпионов, а общий снимок первокурсников на картошке фотограф мог бы выгодно продать „Интелледжент Сервис”, потому что там – все до одного. Острота рискованная, но надо было знать, с кем так шутить.
Кумиром его оставался Стась Красовицкий, а хвалил он при мне больше Наймана, показывал неизвестные мне тексты, читал стихи наизусть. Иногда я мог бы даже ревниво досадовать, если б не был уверен, что и обо мне Герман худого не скажет. Общался он с множеством лиц и, перенося идеи (вместе с байками, шутками, может быть, даже и сплетнями) из компании в компанию, совершал, как пчела, перекрёстное опыление. Создавал общий стиль.
Вдруг объявил:
– Тебе нужно познакомиться с Хвостом!
Я уже и сам был наслышан. От Германа же – от кого ещё? Он и тексты пустотно–абстрактные демонстрировал, и песенки волохонско–хвостенковские напевал. Это было забавно, и я был непрочь полюбоваться на такое чудо света. Пришли мы с ним в коммуналку на Греческом проспекте что–то хорошо уже за полдень, часу во втором. Открывает добрый молодец хиповой наружности и в халате на голое тело. Алёша.
– Рад буду познакомиться, – говорит. – Только подождите минутку у двери.
Постояли мы, два 30–тилетних дуралея, в коридоре, думая, что он брюки тем временем натягивает.
Входим. А там – театр.
Хвост принимает визитёров.
Сцена представляет из себя захламленную комнату в типичной ленинградской квартире. Её не убирали уже лет 20, а до этого – ещё 40. Слева – пыльные окна, вокруг – ломаная мебель вперемежку с подрамниками, пустыми бутылками и раздавленными тюбиками красок. Справа стоит мольберт с неумелым наброском женской фигуры зеленовато–кишечных тонов. В центре находится двуспальная кровать, на которой возлежит парочка. Это – Алёша и Элеонора, оба в чём мать родила. Целомудренные зрительницы могут набросить на них лёгкую накидку. Входят Германцев и Бобышев.
Хвостенко (лёжа): Добро пожаловать! Я Алёша Хвостенко. Но можете называть меня просто Хвост.
Элеонора (лёжа): А меня – просто Дунька. Хи–хи! (Прикрывает ладонью выбитый зуб).
Германцев (дипломатично): Мы тут шли мимо, решили заглянуть.
Гости осторожно садятся на ломаные стулья.
Хвостенко: Пожалуйста, глядите. (Указывает на мольберт). Вот моя последняя работа метафизического плана. В ней поднимается тема: из чего сделана женщина? Ответ: из дерьма.
Элеонора (прикрываясь ладонью): Хи–хи!
Хвостенко: Дунька, молчи! А вам нравится?
Бобышев: Нет.
Германцев: А по–моему, клёво.
Хвостенко (не обидевшись): Ну, ничего. Я прочитаю вам „Вторую священную книгу Верпы”. Первой книги вообще не существует, я начал прямо со второй. Верпа – это персонаж наподобие Заратустры. (Камлает). Ну как, понравилось?
Бобышев: Нет.
Германцев: А по–моему, так, гениально, старик!
Хвостенко (озабоченно): Ну, и правильно. Мы лучше споём вам частушки. Дунька, запевай!
(Поют дуэтом на мотив „Калинка–малинка”).
Мы весёлые покойнички,
развесёлые покойнички.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Наши гробики дубовые,
наши саваны шелковые.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Мы во гробиках поплясываем,
кверху косточки подбрасываем.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя!
Хвостенко : Ну как, нравится?
Бобышев: Вот это – да…
Германцев: Ну, я ж тебе говорил!
Элеонора: А я нравлюсь?
Бобышев: Очень.
Занавес.
Адмиральский час.
Парочку эту я встретил потом и в одетом виде, – в Москве, совершенно случайно. Хорошенькую Дуньку, правда, украшал ещё и синяк под глазом, но она была так же непосредственна. Синяк на такой славной мордочке меня возмутил, и я наорал на Хвоста, объявив Дуньку поколенческим достоянием, а ему как–то по–белогвардейски и бретёрски пригрозив купировать хвост и заодно уши. Он добродушно поинтересовался, что значит глагол „купировать”. Я объяснил, что так поступают со щенками боксёров и доберманов. Он повздыхал и в свою очередь пожаловался на Дуньку – она, оказывается, пырнула его кухонным ножом в бок, он лишь оборонялся.
– Хорошо ещё, что в ребро, а не между.
– А с чего это она так?
– По пьяни…
Тут уж мне крыть было нечем.
Затем я видел их уже отдельно. Его – в других мировых столицах: Париже, Лондоне и Нью–Йорке, её – в ином образе и в бывшей столице, которая вдруг припомнила своё прежнее название: Санкт–Петербург. А затем мы все умерли, распались на частицы, перемешавшись с прочим мусором этого Мира, наши духи улетели в трансцендентный астрал, а личности оставили свои отпечатки на чём придётся, на фотографиях, на листах бумаги, в каких–то записях и, в частности, в этом вот человекотексте, специально для того и задуманном.
И вот из него или из подобного ему источника вновь возникает мой друг Германцев уже на Васильевском острове, где–то на пересечении Среднего проспекта и Кадетской линии. В эту историческую эпоху она называется Съездовской, ибо дело происходит при советской власти, в жаркий день августа 1968–го года. Рядом с Германцевым вполне естественно возникает автор этих заметок, и вместе мы бредём к новому пристанищу нашего гиперактивного бездельника, либерала и опылителя чахлых лужаек ленинградского андеграунда. Довольно позднее утро, воскресенье. Уже несколько дней, как „наши” танки давят „Пражскую весну”, оккупировав Чехословакию. Александр Дубчек арестован, самосожженец Ян Палах ярко пылает на площади св. Вацлава. Маринин рыцарь Брунсвик бессильно высится над рекой вровень с Карловым мостом. Влтавские лебеди тщетно попрошайничают в своих заводях, людям до них сейчас нет дела.
Все эти дни мне было и страшно, и срамно одновременно. „Голоса” в приёмнике глушились топотом и гиком. Вот я и поехал с утра к Герману в надежде на его диссидентские связи, потому что – дальше же некуда, что–то надо же, наконец, сделать! Но и связи в тот день, если были, все притаились. Я вошёл в арку двора, повернул налево. Над этажами коммуналок высился купол св. Екатерины, и на нём каменный ангел странно и грозно заносил свою десницу. Видимо, эта рука в своё время поддерживала крест, представить который было более чем уместно на православном соборе. Но креста–то и не было, десница воздымалась в жесте, проклинающем беспамятных святотатцев внизу.
Герман оказался дома, его окошко, едва возвышающееся над асфальтом двора, было открыто, и он пригласил меня зайти прямо через подоконник. Но тема разговора требовала открытого воздуха, и вот мы идём по „Васькиной деревне” к Неве, находясь ещё в видимости разгневанного ангела.
Уже жарко, у пивного ларька толпится мятая, изжёванная рабочей неделей очередь. Но не заливать же и нам зенки в такие дни! Попадающиеся навстречу офицеры из Военно–транспортной академии отводят глаза в сторону. На набережной обдувает, на Менделеевской линии затишье, а площадь перед БАНом, где впоследствии встанет бронзовый академик Сахаров на соловецком валуне, сейчас испускает жар. Мы мрачно обмениваемся новостями:
– Людвиг Свобода в Москве, Дубчек неизвестно где и жив ли, а Пеликан, Шик и Смрковский уже, кажется, в Вене!
– Что же нам делать? Вот и „сладкий академик” закочумал, и Солж затаился.
– Ну, с Солжа–то всё и началось в Праге. Как зачитали на писательском съезде его „Письмо о цензуре”, так и пошло…
– Да, ему есть ради чего беречься!
– Побережёмся и мы. Нема дурных!
Мы идём мимо заколоченных лабазов Биржевого, выходим на Волховской переулок, где работает наша подруга Галя Руби. Но – воскресенье, Галя увезена родителями на дачу на 69–ый километр, где сейчас она пропалывает их огородец, рассаживает „усы” клубники, чертыхаясь на весь свет. В момент, когда мы сворачиваем на Тучков переулок, пушка на Петропавловке выстреливает полдень. Адмиральский час! Мы выходим опять на Средний и покупаем у молодого узбека арбуз.
– Бери. Сладкий!
А в этот момент на Красной площади в 635–ти километрах к югу и чуть к востоку от нас семеро смельчаков, собравшихся у Лобного места, вынимают транспаранты из коляски с грудным ребёнком и разворачивают их в сторону Кремля:
– Позор оккупантам!
– Руки прочь от ЧССР!
– За вашу и нашу свободу!
Среди смельчаков находится и восьмой, ничего не подозревающий младенец Ося Горбаневский, наташин младший сын (а старшего Ясика она оставила дома). К ним уже бегут агенты: скрутить, немедленно вырвать из рук, разорвать, растоптать, разбить в кровь лицо…
Когда дошли сведения об этом событии, они вызвали у нас вспышки стыда и приливы гордости вместе с каким–то облегчением, как если бы в казённом накопителе, где впору было б топор вешать, вдруг открыли форточку.
Вся история изложена в документальной книге Натальи Горбаневской „Полдень”.
Между тем, Германцев взялся за ум и скоростным образом закончил филфак университета. Представляю, сколько было там насмешек над сокращённым названием этого факультета, особенно на английском отделении. Выпускникам оставалось лишь стоически напускать на себя довольную ухмылку: да, мол, любим мы это дело. А кто не любит?
Девушки–филологини, действительно, окружали Германа. Как ни зайдёшь к нему в каморку „Под ангелом”, так, глядишь, там две или даже три крутятся. Я, признаться, кроме младости, никаких особенных добродетелей за ними не замечал. Но постепенно всех вытеснила одна, и поскольку Герман порой откликался на Герасима, её прозывали Муму.
Я был приглашён на свадьбу прямо в ЗАГС и оказался единственным свидетелем. Расписавшись, поехали к её родителям на Кондратьевский. Я и там оказался в гостевом одиночестве. Тесная квартирка, телевизор, полированная мебелишка, горка с каким–никаким хрусталём, на столе – угощение. Родители – нормальные советские люди среднего достатка, встревоженно–растроганные замужеством дочери. Выпили подчёркнуто мало. В общем, взял я новобрачных с собой, и поехали мы к Арьевым, где как раз в тот вечер происходила самая милая форма общения: гибрид гулянки с литературным салоном. Молодожёны (и к тому же оба филологи) оказались там кстати.
На что они стали жить, для меня оставалось загадкой. Питались не иначе, как маковой росой, – может быть, и в буквальном смысле. Упоминались какие–то переводы, халтуры, порой для экзотических работодателей, – например, для канцелярии митрополита Ленинградского, Новгородского и Ладожского. Возникали и исчезали книжные кирпичи Тамиздата. Было одно впечатляющее приобретение: 17–томный академический Пушкин в переплёте абрикосового цвета, откуда Германцев извлекал немало занимательных шарад.
– Как бы ты заполнил многоточие в этом незаконченном рассуждении Пушкина (правда, на французском, но вот оно в переводе): „Почти все верования дают человеку два…” Два чего? И вот окончание… Это могла быть одна фраза, но возможны и две, разделённые точкой.
– Давай–ка попробуем: „… два соблазна. Первый – это благословение любой власти, и второй, – взамен справедливости, – загробное вознаграждение. В каждом из них имеется нечто такое же отвратительное, как атеизм, отвергаемый человеком”. Так годится?
– Ну, ты даёшь, Деметр. Чтоб религия предлагала соблазны… Это уже слишком!
– Для Пушкина ничего не слишком. Разве „Рыцарь бедный” не о соблазне? И – не о вознаграждении?
Дело Германцева.
Если свадьба Германа была сыграна при единственном свидетеле (он же – посажённый отец), то день рождения вскоре после „нояпьских праздников” показал его не вмещаемую ни в какие стены и двери популярность. Я пришёл в назначенное время, застал Самого и его Муму, ещё двух или трёх из бывших, не желавших уходить в отставку поклонниц, Костю А. и Лёню Е., только что вернувшегося из „мест не столь отдалённых”. Костя недолюбливал меня „по бродской части”, а я не особо жаловал Лёню. Но жалел.
Видел я его у Германцева ранее, не в полуподвале, а ещё в подземелье, когда его ломало, и он готов был осколком стекла расписать либо рожу аптекарши, либо свои запястья – всего лишь за таблетку кодеина. Я пытался тогда его урезонить:
– Лёня, ты что? Успокойся, – сядем, выпьем… Поговорим!
– Нет, водка грязная, не могу…
– Это водка–то? Что же тогда чистое?
– Наслаждение. Знаешь, американские учёные вживили крысам датчики прямо в мозг, в нервный центр наслаждений. Так крысы подохли с голоду, – ничего не жрали, только датчики эти дрочили. Во!
– Лёня, разве ж ты крыса? Ты же человек, вспомни!
Год назад понесло этого Лёню в Москву, там оказался у диссидентов. Взялся передать самиздат от Юрия Галанскова кому–то ещё, и его повязали. При аресте сунули в карман 15 долларов, и за эти доллары припаяли полтора года лагерей. Срок небольшой (особенно по сравнению с Галансковым, который из лагеря не вернулся), а опыт богатый. Сейчас Лёня пел со слезой „Позабыт, позаброшен”.
Между тем, гостей всё прибывало, от дыма (только ли табачного?) открыли окно, и гости прямо со двора запрыгали в комнату вместе с влажным островным холодом.
– Деметр, вот твой рьяный поклонник. Знакомьтесь.
– Очень рад видеть столь выдающегося поэта. Извините, между прочим, у меня грибок на пальцах. Но это ничего…
– Какой грибок?
– Ну, как на ногах бывает. А у меня аж на руки перекинулся.
При этом он пожимал мне руку. Подавал её другим гостям.
– А вот питерский всевед Алексей Сорокин. Знает каждый дом в городе.
Это „лицо бреющегося англичанина”, как писали (не о нём, конечно) Ильф и Петров, мне уже виделось где–то. Пожимаю ещё одну руку. Все вены на ней, даже на пальцах, исколоты, воспалены. Каморка словно раздвигается, в неё входит улица с туманными фонарями, безликими прохожими… Выпить ещё, что ли? Но мой стакан уже опрокидывается в чей–то рот. И я медленно выплываю оттуда прямо в окно, как в рассказах у Миши Крайчика, писавшего то ли под Булгакова, то ли прямо под Гоголя, а скорей всего под обще–господствующий стиль самиздатских писателей.
О тогдашней жизни, связанной с Германцевым, осталось сообщить немного: книги. Книги и письма. К нему (и не только к нему) зачастили слависты. Упомянутый Костя, например, обихаживал немок. Гена Шмаков „дарил” друзьям ненужных ему американских аспиранток. Одна из них, специалистка по Андрею Белому, некоторое время считалась будущей женой Бродского (правда, так невестой обоих и осталась). А Германа навещали американские молодые профессора. Помимо блоков „Малборо” это означало книги, книги и рукописи: тамиздат сюда, а самиздат в противоположную сторону. У него я познакомился с Биллом Чалсмой (в ином написании Тьялсмой), докторантом Массачузетского университета и учеником Юрия Иваска. О них обоих более подробно скажу в следующем томе, ЕБЖ (Лев Толстой). Будет сказано и о Джордже Гибиане, который тогда зарабатывал себе постоянное место в Корнелльском университете. Впрочем, о нём можно уже и сейчас. Чалсму он называл Билочкой, с каким–то нежно–ироническим намёком, и был в гостях у Германцева много радушней ко мне, чем впоследствии на конференциях славистов уже в Штатах, когда узнал, что я ищу работу. Такая холодность не помешала мне, однако, использовать его отлично продуманную „Краткую антологию Русской литературы XIX века” на моих курсах, когда я уже прочно трудоустроился. И ещё – по моей интуитивной догадке, нас связывала незримая порука, та самая, что вязала с ним ничего не подозревающих физика Гильо, писателя Воскобойникова, тренера Свинарёва и тех, кто с ними, одной шёлковой скользящей верёвочкой, пленившей и меня, грешного. Но узел тот давно развязался, а Юры Гибиана уже и в живых–то нет.
Всё–таки, наверное, больше через Билочку шли эти бумагопотоки, он вообще частенько оказывался в нужное время в самом подходящем месте: например, в Праге 21–ого августа 1968–го года. С женой Барбарой и 4–мя детьми. Откуда пришлось ему рвануть (вместе со всей чешской оппозицией) в Вену, и он тут же попал на заметку как матёрый агент ЦРУ, чуть ли не координатор „Пражской весны”. Тем не менее, на следующий год Билл прибыл к нам в Питер почти в том же составе (за вычетом оппозиции и с добавлением ещё одного ребёночка), и это через него, конечно, Иваск прислал письма, адресованные Бродскому и мне. Германцев привёз и оставил оба письма у меня.
– Я же с Иосифом теперь не контачу! Как я ему передам?
– Моё дело доставить, а вы разбирайтесь сами…
Не знаю насчёт Иосифа, но в моём письме комплименты показались мне ослепительными. Массачузетский профессор, возносясь до невозможных высот, сравнивал меня с Державиным, называл псалмопевцем, на все лады расхваливал строчки:
Дай, Ласковый, дай, Грозный, муку, –
вскричал, – но покажи устройство горл,
дающих мёд и медь пустому звуку!
Гармонии отведать – я пришёл.
Похвалы были, что и говорить, крупны, но не чрезмерней же океанических расстояний, разделяющих меня с этим давнишним цветаевским корреспондентом, не чрезмерней же здешнего вакуума, духовного и литературного, в котором они воспринимались – нет, не мною! Читателями! Похвалы были нужны, конечно же, не как адекватная оценка, а как поддержка, которой я не имел уже годами, с той поры, пока была жива Ахматова.
И всё–таки это бесценное письмо (а я ответил на него обычной почтой), и даже оба письма я должен был уничтожить, опасаясь почти неизбежного обыска. Объяснялось это тем, что Германцева арестовали.
Последнее время я его заставал озабоченным, и вдруг он удивил меня просьбой:
– Устрой меня на работу!
– А ты и в самом деле будешь работать?
– Клянусь!
В нашем профтехобуче как раз освободилось место в отделе научной информации, и мой друг в него идеально вписывался. Я договорился с кадровиком, оставалось привести Германа. И тут дело застопорилось: как ни зайдёшь, его нет дома. Соседи отводят глаза, ничего якобы не знают. Наконец, позвонил тот самый Костя, который…
– Тебя уже вызывали?
Как, что? Разговор, конечно, не телефонный, встретились. Оказывается, Германцев третий день как арестован и даёт показания. Костю таскали уже дважды.
– Судя по вопросам, шьют ему иностранцев, самиздат и всё такое прочее… Тянет на 70–ую, которая теперь 190–ая.
Это впоследствии повернулось иначе. Но я всё же избавился от лишних бумаг и на всякий случай стал ходить на службу ежедневно. Вызвали меня незамедлительно, и опять через учёного секретаря. По какому делу? По делу Германцева, вестимо! Процедура уже известная: бюро пропусков на Сергиевской, затем подъезд, но не со Шпалерной, а для разнообразия с Фурштадтской, тогда называемой по имени головореза Каляева, своевременно казнённого в Шлиссельбурге. И ещё приятная новинка: вместо въедливо–проницательных, либо же неподкупно–честных физий чекистов – прехорошенькая мордочка с накрашенными, но недовольно надутыми губками. Холёными пальчиками заправляет в каретку бланк допроса, спрашивает мелодично фамилию, имя, отчество и всё остальное. Пригласить бы эту цыпу в погончиках для начала в кинотеатр „Великан”, а то и прямо в кафе–мороженое в соседнем от меня доме, а затем предложить ей подняться, чтобы продолжить приятный разговор в домашней обстановке и, может быть, заодно послушать мою небольшую, но со вкусом подобранную коллекцию записей старинной музыки?
Надо же, какая порнография лезет в голову! Между тем, она спрашивает и тут же на машинке печатает наманикюренно:
– Давно курите?
– Сигареты – с 10–ого класса. Но вы, наверное, имеете в виду что–то другое? Так я этого вовсе не употребляю.
– А Германцев вас разве не угощал? Вспомните, где вы находились 13–го января 1967–го года? Не отпирайтесь, у нас есть свидетельские показания. Вашего Германа два дня здесь ломало от наркотической абстиненции. Теперь он и сам это подтверждает.
– Что тут можно подтверждать–то? Какие ещё свидетельские показания?
– Надежда Занина вам известна? Она в тот вечер находилась с вами в притоне, который содержал Германцев на 9–ой Советской, и где вы вместе принимали наркотики.
В голове сразу запрыгали и сопоставились полузабытые фактики: это не та ли замухрышка с хорошей кожей, что навязалась мне? Не дочь ли возбуждённого полковника? Вот стукачка!
– Я указанную особу не помню. У Германцева по этому адресу, действительно, бывал в целях общения. Никаких наркотиков не принимал.
– А в притоне на Съездовской линии тоже не принимали? Что же вы там делали 10–го ноября 1968–го года?
– Какой притон? Я зашёл поздравить Германцева с днём рождения. Никаких наркотиков не было.
– А кто там ещё присутствовал?
– Он сам, его жена…
Помня, что тот самый Костя, который меня предупредил об аресте, у неё уже побывал, я посчитал, что могу без ущерба упомянуть и его. Я его назвал, и тут же понял, что это неправильно. Следовательша так и насела: а кто ещё, кто ещё?
– Кто был ещё, я не помню. Какие–то незнакомые мне люди. Да я и ушёл рано.
– Вы не помогаете следственному процессу, стараетесь его запутать. Такие действия могут быть квалифицированы как сопротивление правосудию. У вас до сих пор была хорошая репутация как научного работника. Но в вашем институте, видимо, плохо вас знают. Мы должны поставить администрацию в известность о вашем общественно–политическом лице. В общем, неприятности я вам гарантирую. Давайте ваш пропуск, я подпишу его на выход.
Неприятности, впрочем, разразились не сразу. Вначале пришли материалы из Еревана с результатами эксперимента, который я ставил в тамошней „ремеслухе” с помощью двух гостеприимцев. Они всё сделали толково, хоть сейчас сдавай их бумаги и контракт на подпись директора к оплате. Но написан отчёт был на несусветном, нелепейшем языке, годном, разве что, для анекдотов „Армянского радио”. Пришлось все ошибки корректировать, недомолвки угадывать, стиль исправлять, а весь текст отдать машинистке перепечатать набело. В окончательном виде отчёт выглядел, как конфетка, и я сдал его нашей башкирке. Через минуту она его мне возвращает: нет подписей экспериментаторов.
– Но я же не могу за них подписаться. Вот где их подписи – на черновике.
– Нет, нет, никаких черновиков. Подпишитесь за них в отчёте, иначе мы не сможем им оплатить по контракту.
– Нет, я за других лиц никак не могу подписываться.
– Поймите, нам же срежут бюджет на следующий год, если мы сейчас не выплатим. А вы упрямитесь!
Тут вдруг встрял тот симпатичный мальчик, что был моим собеседником при долгих перекурах:
– Давайте я подпишу! Я умею.
И с этим он довольно точно влепил в мой отчёт две армянских подписи.
– Вот и хорошо! – обратилась ко мне заслуженная башкирка. – Несите это теперь на подпись к директору.
– Может быть, вы сами ему отдадите?
– Нет, это ведь ваш эксперимент!
Сцена у директора разыгрывалась, как по нотам.
У директора.
За двойной дверью, обитой дермантином и медью – кабинет директора. Директор, типичный административный работник, сидит за просторным письменным столом. Рядом стоит научный секретарь, тоже достаточно типичный. Входит Бобышев.
Бобышев: Вот прислали отчёт из Еревана… Эксперимент… Подпишите к оплате…
Директор (секундно взглянув на бумаги): Отчёт фальшивый, подписи поддельные. Это вы их подделали.
Бобышев: Нет, я ничего не подделывал. Кроме того, у меня есть черновики отчёта. Могу показать.
Директор: При чём тут черновики? (Передаёт бумаги учёному секретарю) Что вы на это скажете?
Учёный секретарь (едва взглянув): Отчёт поддельный. Я узнаю шрифт нашей пишущей машинки. Дата – вчерашняя. Вы что же – успели за ночь послать этот беловик в Ереван и получить его обратно с подписями? Вы подделали подписи на денежных документах!
Бобышев: Нет, я ничего не подделывал.
Директор: Вы обманываете своего директора! (Обращаясь к учёному секретарю) Собирайте заседание комиссии учёного совета для разбирательства этого дела и передачи в суд.
Бобышев: Вы мне не верите? Я увольняюсь!
Директор: А я не принимаю вашего увольнения до решения комиссии.
Бобышев: Сейчас же напишу заявление в трёх экземплярах. Один – вашей секретарше, другой – в профком, а третий оставлю себе. Я закон знаю и ровно через две недели прекращаю работу. (Уходит).
Занавес опускается.
Суд идёт.
Дело запахло жареным. Сексапильная следовательша свою угрозу явно выполнила. Теперь они хотят упечь меня в тюрьму за мошенничество. Очень даже элегантно! Когда я сообщил о произошедшем в отделе, на бедного мальчика, и без того больного лимфогрануломатозом, было страшно смотреть, лицо его пошло серыми пятнами.
– Они посадят меня в тюрьму. Это ведь я подделал!
– Успокойтесь, вам ничего не будет. Как молодой специалист, вы ограждены трудовым законодательством. За ваши ошибки отвечает непосредственное начальство.
Башкирка кинула на меня кривой, как кинжал, взгляд, и я понял, что оказался прав. Да я об этом законе и раньше слышал, когда юный выпускник Техноложки Виталий Шамарин взорвал цех на Охтинском химкомбинате, и ему за это ничего не было. Правда, лицо себе он попортил ожогами. Но в нашем случае важно было, чтоб мальчик от деяний своих не отрёкся, тогда и он, и я спасены.
Мальчик оказался молодцом, ни от чего не отрёкся, и это сберегло меня от верной уголовной статьи, под которую меня умело определяли. Ему тоже ничегошеньки не было, как и не бывало. Комиссия самораспустилась, но мне ещё предстояло непременно уволиться по собственному желанию. Я не поленился сходить в юридическую консультацию, где получил сочувственные и очень дельные советы. С увольнением тянули, а некоторые „коллеги” провоцировали меня сесть за рабочий стол, поимитировать трудовой процесс хотя бы часок–другой „во избежание конфликта”, но именно этого и нельзя было делать. Наконец, я объявил, что сажусь писать жалобу районному прокурору, и тут же за 15 минут получил окончательный расчёт.
Я свободен, но что делать теперь? Полученных денег надолго не хватит. Работа давно перестала казаться докукой и препятствием для литературных устремлений. Наоборот, она стала нужна как раз для того, чтоб во мне эти пылкие мечтания поддерживать! Но куда бы я теперь ни подался, всюду ведь спросят характеристику с места былой работы… И я вспомнил о телевидении.
Мне выписали пропуск, и вот я опять в той же редакции учебных программ (и – „голубых зайцев”)! Генерал Варлыго встретил меня не хуже, чем былого однополчанина, даже чуть искательно. Что–то ему было нужно от меня.
– Ну, как вам, Дмитрий Васильевич, на научном поприще? Не скучаете по прежнему–то?
– Ничего, терпимо, Андрей Иванович. Но здесь всё–таки повеселей было, поразнообразней…
– А не хотели бы обратно? Прямо на прежнее место? А то у нас только что ушёл сотрудник, просто не знаем, что делать.
– Да я бы, пожалуй, не прочь и вернуться.
– Вы это серьёзно?
– А вы серьёзно, Андрей Иванович?
– Тогда – по рукам!
С генеральской рекомендацией мне не понадобилось никаких справок и характеристик.
А как обстояли дела у нашего Германа и его Муму? Там было совсем паршиво. Мумушка с перепугу бросила их каморку как есть и спряталась у родителей. Вот, даже мне не позвонила. Да, напуганы оказались многие, и было с чего. Сексапилка в погонах прочесала хорошо всю шайку–лейку и, кажется, они там решили пустить дело не по самиздату и иностранным связям, а по чистой уголовщине: „распространение, хранение и сбыт наркотиков”, а также „содержание притона”, что звучало особенно дико.
Правда, как я узнал позже, Билла Чалсму с Барбарой и их многочисленными чадами сорвали тогда с рейса. Заперли их на два дня в гостинице (но всё–таки не какой–либо, а „Европейской”), и Билочку выдёргивали по 5 раз на дню на допросы. Видимо, он держался стойко, никакой „политики” из него не вытянули, да и наркоты тоже, и им всем дали безопасно унести в родной Амхерст незабываемые впечатления о Северной Пальмире.
Дело тем временем было передано в суд. В казённом зальчике собралось много знакомых, потрёпанных разбирательством, отсиживавшихся по своим щелям. Тут они, как ещё бывает на похоронах, увидели друг друга иными глазами: кто следующий?
Германцев выглядел наважнецки, на вопросы судьихи отвечал как–то уж очень деловито и чётко, – может быть, так казалось по контрасту с дурной комедией, которая там разыгрывалась. Наш интеллектуал и самиздатчик, живущий в мировом литературном пространстве, опылитель идей представал в ней „содержателем притона”, распространителем и даже торговцем наркотиков, каковые судьиха упорно называла „мариуханой”, явно по аналогии с благоуханиями. В какой–то момент комедия превратилась в абсурдистскую пьесу. Вызвали всеведа с „лицом бреющегося англичанина”. Он, конечно, был вовсе не брит и весьма запущен.
– Фамилия, имя, отчество?
– Алексей Георгиевич Сорокин, – чётко ответил „англичанин”.
– Сорокин, Алексей Георгиевич? – подсказала судьиха.
– Алексей Георгиевич Сорокин, – настаивал он.
– Ну, какой от него может быть толк для суда? – обратилась она к заседателям после 4–ой попытки. И, уже к нему:
– Идите.
Один за другим вытаскивались другие свидетели, это была та самая улица, которая однажды хлынула в полуподвал из окна. Теперь, поёживаясь поодиночке, они охотно признавались во всех этих „косяках” и „джойнтах” на двоих, на троих, а судьиха методично подсчитывала по грамму, по полграмма количество „мариуханы”, содержавшейся в них. Когда она набрала таким образом грамм 30, из зала поднялся „тот самый” Костя и непочтительнейше наорал на неё в защиту русского языка и ещё что–то о связи правильной орфографии со справедливым судопроизводством. Это было по делу. Безработные филологи и безлошадные поэты, находившиеся в зале, издали одобрительный хмык.
Судьиха чуть осела, но тут же, словно ладью из–за пешек, выдвинула нового свидетеля. Это был незнакомый мне прежде кузен обвиняемого Шура, симпатичный геолог с манерами джентльмена. Ему случалось бывать с экспедициями в степях Казахстана, и, по идее прокурора, он мог сам стать поставщиком крупной партии индийской конопли (Cannabis indica), то есть, по существу, гашиша, также называемого на жаргоне наркодельцов анашой, планом или марихуаной, а следовательно, быть переквалифицированным из свидетеля в обвиняемого за действия протовозаконного характера по статье такой–то Уголовного кодекса.
Зал ахнул. Темноволосая девушка с горящими глазами, оказавшаяся на скамье рядом со мной, рванулась душой к Шуре и посвятила ему сердце. И я ему отстранённо позавидовал, как, случается, завидует шафер своему пошедшему под венец другу. А прокурор добил Шуру вещественными доказательствами: полиэтиленовым мешком, содержащим 200 (двести) граммов указанного вещества, а также отрывками из переписки между двоюродными братьями. И то, и другое находилось в ящике письменного стола подсудимого Германцева и было изъято при обыске.
Вердикт: одного – на четыре года исправительно–трудовых лагерей, другого – на два со взятием под стражу в зале суда. Это взвинтило всех до невероятия: да как же так можно? Какие–то граммы–миллиграммы, и вот тебе – „притон”, „сбыт”. И – прямо под стражу! Девушка с горящими глазами пробивалась сквозь возбуждённую толпу к Шуре, в руках у неё возник букет, но обоих арестантов быстро увели.
Ждём теперь на улице, когда их выведут к „воронку”. Быстро собираем по рублю, по трёшке на передачу. Вот, ведут… Под ноги посыпались цветы. Пока, дружище! Увидимся нескоро. Но увидимся, и ещё как! В Риме, Ватикане, Венеции! В Париже! В Лондоне! В Неаполе будем смотреть на Везувий от монастыря св. Эльма, известного своими романтическими огнями. Из Парижа будем звонить с бульвара де Курсель прямо из уличного таксофона в Ленинград Гале Руби, и она сначала не поверит, а потом обалдеет. А пока – вот, я написал тебе стихи.
На арест друга.
Не получился наш прекрасный план,
всё сорвалось… Держись теперь, товарищ!
Делили мы безделье пополам,
но ты один и дела не провалишь.
А всех трудов–то было – лёгкий крест
процеживать часы за разговором,
мне думалось: ты – мельник здешних мест,
ты – в мельника разжалованный ворон.
Безумного ль, бездумного держал
то демона, то ангела над кровом.
Один запретным воздухом дышал,
орудовал другой опасным словом.
За это – а за что тебя ещё –
и выдворили из полуподвала,
и – под замок. Жить, просто жить и всё,
оказывается, преступно мало.
Виновен ты, что не торчишь у касс,
что чек житейских благ не отоваришь.
И, веришь ли, впервые на заказ
пишу тебе – держись теперь, товарищ.
Мстительные овощи.
Как их, бедных, растрясло, размочалило по ухабам в „телеге жизни”, моих младших собратьев по перу, – настолько, что не им обо мне, а мне о них приходится писать: всё–таки, хоть на время, они стали частью моей жизни. Одни уж давно на Полях Елисейских, но не в Париже, а за пределами нашего обжитого мира и даже, может быть, звёздных и трасцендентных миров, другие ещё маются по дурдомам и коммуналкам, третьи, утомясь, обезнадёженно сдались, а совсем иные выбрали благую часть, приняли сан и служат уже не суррогатному литслову, а Тому, Которое с большой буквы.
Ну, сначала о тех, исчезнувших. Довлатов, которого уже нет, привёл меня однажды в слякотный ноябрьский вечер в гости к Фёдору Чирскову, которого теперь тоже нет. Но тогда они очень даже были! Более того – праздновали день рождения Фёдора, наверное, уже 27–ой, и он пригласил своих университетских сверстников. Довлатов преподнёс в качестве „подарка” меня, о котором там оказались наслышаны, а я, о дне рождения и не подозревавший, не принёс ничего. Фёдор, с породистым без тени смазливости лицом интеллигента и то сумрачным, то нежным, то насмешливым взглядом, был возбуждён, жестикулировал широко, его голос резко звучал в коридоре большущей писательской квартиры на Марсовом поле (особняк братьев Адамини, место небезызвестное в истории литературы). Его мать, домоправительница и прислуга в одном лице, радушно пригласила нас в „малую столовую”. Гости уже рассаживались за столом, уставленным закусками и пирогами, среди которых возвышались напитки. Новорожденный дерзко–шутливо называл мать уменьшительным именем – Шурочка. Ещё до первой рюмки Андрей Арьев озадачил меня вопросом на богословскую тему:
– Как Вы понимаете блаженство нищих духом?
– Как парадокс. Особенно за таким столом.
Фёдор восхищённо глядел на Светлану, свою былую соученицу, но та пришла с мужем, одним из внуков Порай–Кошица, химического светила и академика. Я вглядывался в него, узнавая и не узнавая в этом внуке своего однокурсника, но он оказался его двоюродным братом, театральным художником ТЮЗа. Просто семейное сходство! Ихтиолог Егельский налегал на коньячок, Довлатов не отставал, но при этом остро пикировался с именинником, и видно было, что взаимный обмен колкостями им привычен, а старое соперничество не портит их дружбы. Всё–таки дошли до резкостей. Тут Никита, старший брат виновника торжества, поднял, как водится, тост за родителей. Покойный отец был лишь помянут благоговейно, а выпили за здесь сидящую родительницу двух братьев–молодцов и создательницу этих вот вкуснейших пирогов и закусок. Но „Шурочки” как раз и не оказалось за столом. Побежали вглубь квартиры за ней. Никита, работавший редактором на „Ленфильме”, внешне походил на мать, следовательно, младший был в отца, что часто случается в детных семьях, и, наверное, ощущал потерю острее, отождествляя себя, может быть, и неосновательно, с умершим главой семьи. Между тем, веселье возрастало, и возбуждение вдруг обернулось сдержанной, но мощной вознёй в коридоре.
Женя Егельский обвинял Довлатова, да и остальных присутствующих в том, что они – советские люди, порожденье эпохи. Сергей сдавленно протестовал, Фёдор разнимал сцепившихся, увещевая:
– Если мы такие, зачем же ты, Женя, сюда пришёл?
– Я пришёл из дружелюбия, чтобы поздравить тебя, Федя. Но, оказывается, вы все – советские люди! – резал правду–матку подвыпивший гость.
– Ты задеваешь честь дома! – запальчиво восклицал Фёдор.
Совместными усилиями друзья–соперники вытеснили бузотёра, рослого и широкоплечего, но физически вовсе не враждебного. Мне даже показался его протест трогательным; впоследствии я видел Егельского в разных степенях подпития, он бывал неизменно дружественным, и никогда – буйным.
Советское благополучие этого дома, стремительно убывающее после смерти отца, было и в самом деле основано на его сталинском лауреатстве. Но стояло оно, трагически накренившись, на самом краю чёрной нарымской полыньи. Надо хотя бы немного рассказать здесь о человеке, которого сам я не знал. Но сын его Фёдор передал мне с собой при отъезде (а я сумел переправить через границу) тетрадь его стихотворений 20–ых – 30–ых годов с биографической заметкой об авторе. Кратко её излагаю.
Борис Фёдорович Чирсков (1904 – 1966) родился в семье священника на Кубани. Детство, семейное гнездовье на хуторе, затем – гимназия и одновременно „нравы” и перипетии гражданской войны. Стихи. Петроград, филологический факультет. Должность смотрителя Александровского музея в Царском (тогда уже Детском) селе. Увлечение Марселем Прустом, в стиле которого написан роман Чирскова „Китайская деревня” о жизни интеллигентов 20–ых годов. Название подразумевало архитектурный ансамбль в парке, но критика восприняла роман как злобную насмешку над коллективизацией, и автора, обвинённого по делу известного эсера и историка литературы Р. В. Иванова–Разумника, отправили в ссылку на 4 года в Сибирь. Ко времени ареста он был уже штатным киносценаристом на „Ленфильме”. Именно это спасло его жизнь на ссыльнопоселении в Колпашеве вскоре после убийства Кирова, когда карательные органы стали спешно освобождать место для новых гигантских партий ссыльных. Б. Чирскову было предписано ехать вглубь края, в совершенно нежилые и гиблые места. В отчаяньи он брёл вдоль дощатого забора, пока не увидел на нём афишу своего фильма. Сорванная афиша заставила расчувствоваться казённые души энкаведешников, и Чирсков остался в более или менее обжитом селе Колпашеве.
Вернувшись из ссылки, Борис Чирсков написал сценарий „Валерий Чкалов”, на котором Сталин собственноручно начертал: „Сценарий отличного качества, дело за оператором”. Помимо этого, Чирсков, выражаясь языком современных критиков, создал идеологический хит, – такой уже совершеннейший блокбастер, как „Великий перелом” (о Сталинградской битве), за который заработал не только Сталинскую, но и специальную премию Каннского фестиваля.
Ко времени моего знакомства с осиротевшим сыном Чирскова от всего советского великолепия осталась многокомнатная квартира, которую Фёдор делил с матушкой (Никита с семьёй жил отдельно), да именное кресло в Доме кино, куда он ходил беспрепятственно на просмотры. Можно сказать, что оба брата пошли по стопам отца: старший подвизался в кино, а младший работал одно время в музее на квартире у „Фёдора Михайловича”, что на углу Кузнечного переулка. Этот музей, который тогда только–только образовывался, стал приютом и прикормом для многих „униженных и оскорблённых” интеллектуалов с филологическими дипломами и без оных. Я был знаком с некоторыми и захаживал туда в гости. Всилу того, что к Достоевскому было трудно присобачить какую–либо советчину, его музей казался со стороны редким заповедником, очищенным от всего того, что так не понравилось захмелевшему Егельскому на федином дне рождения. Да у Федюни, Федоса, Федула, как его кликали приятели, и не было ничего советского, кроме былого лауреатства отца. Но ведь и у отца прежде был Нарым. Вот стихи из его заветной тетради:
Я выйду к реке на обрыв.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Сырая болотная топь,
широкая, жёлтая Обь…
… Густые висят комары.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Забросил в густые леса,
запутал в свои волоса.
Канатами корни заплёл,
тяжёлые баржи привёл.
– Скажи–ка мне, меченый брат,
ты чем пред людьми виноват?
– Я тем виноват, что убил.
– А я свою землю любил.
– Я господу Богу служил.
– За вольные я грабежи.
– Я деньги свои утаил.
– За белые руки мои.
– А я за такие дела –
не та меня мать родила.
… Разносит широкая Обь
их песен отчаянный вопль
и пепел бездомных костров
на осыпь крутых берегов.
Я выйду к реке на обрыв:
– Нарым ты мой чёрный, Нарым!
И чем же ты сам виноват,
что я твой сожитель и брат,
что мутная речка течёт
отравою душных болот?
Ты кровью своей виноват,
холодный нарымский закат!
1935 г.
Но главной фединой бедой была его душевная болезнь. Читателю нетрудно заметить, что эта тема настойчиво заявляет о себе в моих записках. Есть на то и вполне понятное прислушивание к себе, заглядывание в свой генетический код: нет ли там на этот счёт какого–либо молекулярного вывиха? Но раздвоение личности и паранойя были в воздухе той и, в особенности, предыдущей эпохи, пришедшейся на жизни наших родителей. Вот пример – заласканный лауреат и нарымский ссыльный поселенец в одном лице. Ну, мог ли Фёдор, зачатый и выношенный в проклятом 1941–ом году, родиться нормальным здоровым человеком?
К моменту нашего знакомства кризис и психиатрическая лечебница были уже позади, Фёдора поддерживали таблетки, с которыми у него сложились непростые отношения: он их то принимал, то нет, манипулируя своим состоянием. Уже это подразумевало для него возможность сорваться в новый кризис. Но человек он был творческий, и тормозящие таблетки, понятное дело, не способствовали вдохновению.
– А вдруг они все лежат, белые и сухие, на дне моего желудка? – любил повторять он странную шутку.
„Овощи ещё отомстят за себя”. Это – начало его рассказа на тему своей болезни, рассказа талантливого, по–своему увлекательного и мучительного. Как он описывал устно, в дополнение к тексту, – космические хищные овощи явились на нашу планету, чтобы отомстить за своих поедаемых землянами собратьев. Преамбула незаурядная, не правда ли? И откуда могла взяться такая идея? Впоследствии, уже в Америке я, кажется, нашёл её происхождение (или развитие) в запоздалых ссылках на какой–то фильм о киллерах–томатах, – просто очередную голливудскую страшилку для детей. Но эта страшилка могла быть показана на закрытом сеансе в Доме кино, и Фёдор, отстоявший своё право наследства на именное кресло, вполне мог её там видеть. Как бы то ни было, эта идея детонировала в его мозгу и, взорвавшись, не помрачила, а, наоборот, изощрила его сознание настолько, что стали ему ведомы тайны мира и города, подземные ходы и спрятанные сокровища, а также планы злокозненных овощей. Чтобы пресечь их, достаточно было сказать слово правды, то есть сообщить пришельцам, что они разоблачены, распознаны, и таким образом Фёдор становился бы спасителем земной цивилизации. Бедняга не спал, не ел и сутками бродил (или – носился?) по городу, составляя из трассы своих петляний между кварталами гигантские буквы послания в космос. Ещё одна петербургская повесть? Только вместо Медного всадника его отловил брат Никита и поместил в психбольницу.
Меня очень трогали другие его рассказы, в особенности „Андромер”, который я считал одним из лучших. Помню обсуждение рассказа в даровском ЛИТО „Трудовые резервы”. К сожалению, самого Давида Яковлевича не было, председательствовал его выдвиженец Ельянов. Резервы были соответствующие. На обсуждении я сказал, что герой Чирскова – это, в сущности, Адам, вкусивший яблока, кусок которого застрял у него в горле. Мы все изгнанники из Рая, забывшие об этом вкусе, а вот герой Чирскова не только помнит, но и мучась, не может от него избавиться. Слушателям это, боюсь, показалось заумным, Ельянов прерывал меня, и я с обсужденья ушёл.
Я сейчас перечитал тот рассказ: мотивировки беспомощны, язык местами заторможен и невнятен (проклятые таблетки!), но повествовательная тяга там есть, есть и выразительные описания. Фабула, как и в других его вещах, сводится к возвращению героя после долгого отсутствия (из больницы, ссылки? – неизвестно) к возлюбленной, которая его не ждёт. Он долго и растерянно ищет её, пока не обнаруживает, что она ему изменила с недостойным, как он считает, соперником. И он устраняется.
Нет, отнюдь не Одиссей! Но благородный неудачник, вызывающий к себе сочувствие, сострадание… К тому же неизвестно, кто эта возлюбленная в символическом смысле: уж не Россия ли самоё? Тогда одиссеевы методы вряд ли пригодились бы на данный момент.
А, может, это и просто любовный треугольник, – Федька ведь был феноменально влюбчив. Однажды имел я неосторожность познакомить с ним музыкантшу, которой я увлекался в то время. Нет, нет, я оставался приверженцем всё той же королевы, которой я присягал, мастерицы мгновений, но когда мастерица эта меня надолго отпускала, как–то сами собой возникали у меня интересные знакомства. Как с этой вот молодой концертмейстершей одного из балетных театров. К тому же была она хороша собой. Не буду её сравнивать всуе с принцессой Дианой, которая тогда ещё не вышла в свет, но тип внешности был тот самый. Фёдор сразу на неё клюнул, бесстыжий, прямо при мне попросил телефон, и эта дура продиктовала ему свой номер, чтобы потом мне же и жаловаться на докучливые звонки. А мой друг завёл во мне ещё одного счастливого соперника.
Но главное и давнее состязание у них было с Довлатовым: и литературное, и любовное, начавшееся со студенческой скамьи. При этом каждый из них внутри себя всё более втягивался в другую, неравную схватку, усиливающуюся с годами: Фёдор боролся с роковой болезнью, Сергей – с не менее фатальным пристрастием к выпивке. Почти одновременно они познакомились с прекрасной черноокой Асей, неофициальной „мисс Филфак” их выпуска, а вернее набора: Сергей, как известно, загремел в армию, а Фёдор всё–таки университет закончил. Оба воспели в своей прозе общительную, хотя и немного задумчивую красавицу, восходившую типом внешности к образцу по тому времени немыслимому – Жаклин Кеннеди: один ярко и иронично, а другой в дымчато–блоковской, хотя и скептической манере.
Я имею в виду роман, который Фёдор писал все годы нашего общения – работу, как он убеждал, всей его жизни. Он то затормаживал её из–за таблеток, то продвигал, то прерывал ради написания какого–нибудь нового рассказа. В один из тех рассказов Фёдор включил текст предсмертного стихотворения Марии Стюарт, которое он дал мне перевести на русский. Где всё это теперь?
Сам роман я так и не видел до той поры, когда в канун Гласности был опубликован в Ленинграде вымученный сборник „Круг”. Туда, среди других жертв цензуры, попала проза Фёдора Чирскова, – судя по всему, начальный фрагмент романа „Прошлогодний снег”. Там, действительно, полно снега, – падающего, разметаемого ветром вокруг ледяных фонарей, много пухлых от снега платформ и скользких морозных тротуаров, изморози на стенах во время кратких оттепелей, но есть там и ощущение душевной свежести, любовного пробуждения, начала дружбы и соперничества и много, даже слишком много симфонической музыки. Новогодний бал в Павловске!
Автобиографическая подоплёка здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Фёдора), героиня – Ася, а противник и друг, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще–убедительные. И ещё умел он воспроизводить иноязычный акцент: „Тёрт яфо снает” (чёрт его знает), – говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая–то сбережённая смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
А сюжет был тот же: он, она, „счастливый соперник”, долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от неё, почти найденной, в пользу „музыки”…
Точно такая же схема в рассказе „Горе”. И – вот финальный портрет героя, почти автопортрет: „Светлые, замутнённые слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведённый локоть.” Кроме цвета глаз – полное мимическое сходство.
После смерти матери Фёдор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещённую тьму и остались мне неизвестны. Он ни за что не хотел ни делить её, ни разменивать с братом. В том же доме жил в примаках и Яша Гордин, у которого я был однажды в комнате с видом на Мойку, где натюкал на его пишмашинке протест по поводу газетных нападок на Бродского. Выше по лестнице я заходил ещё в две подобных квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником–технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одарённым, но пошедшим высоко по профессионально–научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться ещё с институтских времён, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа Федьку.
Нина была в восторге от его прозы, да и от него самого. Не знаю, стоит ли об этом писать, но, наверное, можно, потому что она сама демонстрировала мне письменный стол, украшенный фотографиями: Миши там вообще не было, была лишь дочь Лена, собака Довран и Фёдор, Фёдор, Фёдор – от психологического портрета с рукой, подпирающей подбородок, к фотографии во весь рост, снятой чуть снизу, чтобы подчеркнуть длинноногое благородство фигуры, и до детских изображений…
– Нехватает лишь голенького Федюни… А как Миша относится к этому?
– Как относится? Это его стол!
Такой культ соседа, живущего через площадку, показался мне своеобразным.
Однажды, когда мы с Фёдором сидели за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком–москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ноги из–за полиомиэлита, перенесённого в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго молодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой чёлкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатском виде, конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на своё православие, рискнул назвать её „Евангелием пьющего человечества”. Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал, как убитый. И я попытался высказать автору своё:
– Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет всё. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений… Суррогат жизни!
– Как–то вы, ленинградцы, мудрёно выражаетесь… – скромно заметил автор. – А выпить ещё не найдётся?
Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе „соображать”, и я ушёл восвояси.
„Москва – Петушки” и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов, – кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашёл на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие–то записи, – вероятно, тезисы чьего–то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал я вчитываться в аргументы, и что ж – они меня убедили! Действительно, Гомер: подобно Одиссею, веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывёт по алкогольному морю, движимый любовью к своей „верной” Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву „Ю”, главную букву любовного алфавита. И, действительно, Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того – веничкина поэма повторяет композиционный ход дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой „вниз”, потому что это начинался уже путь „наверх”, так и Веничка на какой–то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак–выпивоха!
Надо сказать, что в американских университетах преподавателю даётся восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чём он как–то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского „Метрополя”: Петром Кожевниковым, Высоцким, Е. Поповым, Ю. Кублановским, Ф. Искандером, Е. Рейном, Б. Вахтиным и И. Лиснянской (списываю прямо со своего Силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел „Круг”, и ребята–девчата у меня читали „Прошлогодний снег” Ф. Чирскова, „Замёрзшие корабли” Н. Подольского, „Корабль дураков” Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича: „Прогулки с Пушкиным”, а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую–нибудь американскую безусловность – Супермена, например.
Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моём „прекрасном далеке”, и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
„Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твоё глубокое и многозначное стихотворение…
Рад, что у тебя всё благополучно… Наша жизнь тоже хороша, всё прочно, всё надёжно, бежит как по рельсам. Я почти совсем поправился…
У нас теперь в Ленинграде Клуб для писателей–нонконформистов, можешь себе представить? Во главе – правление, само себя выбравшее или выбранное кем надо. Есть устав, который надо подписать, как подписку о невыезде, и возможность сидеть в сообществе тщеславных гениев и девиц с плохими фигурами. Прозой руководит Наль (Подольский – Д. Б.), ты его, несомненно, знаешь. Я дал ему для сборника, который власти обещали издать, три рассказа. Он „Андромер” и „Подземное царство” отверг… Пришлось дать ему начало романа, под названием „Прошлогодний снег”, ты его, конечно, читал, но теперь всё переписано заново, так же, но лучше.
Ужасно люблю вещи, которые со всеми ссорят, как правило, это самые правдивые вещи. А правда, она, как известно, может гору сдвинуть с места, наподобие веры, потому что это одно и то же. Так что, Дима, давай двигать гору, под ней клад зарыт. Кто его найдёт, тому Бог даст. А нам с тобой Он и так дал довольно, скажем Ему спасибо.
Большой тебе привет от Нины с Мишей (от семейства Катерли и Эфроса – Д.Б.), будь счастлив. Твой Фёдор. 13.06.82 г.”
„Дорогой Дима! Не знаю, получил ли ты моё письмо (предыдущее), поэтому повторяю новости: я просидел три месяца в сумасшедшем доме, хотя этого явно не заслуживал. Когда стал упрекать в этом брата, он парировал тем, что я, якобы, не мог ответить, хочу ли я есть…
Наслышан о твоём стихотворном цикле (видимо, „Русские терцины”, появившиеся в журнале „Контонент” – Д. Б.), но сам не читал и могу лишь сгорать от нетерпения, но пока прочесть не удаётся. Сейчас до этого дела добраться стало весьма сложно…
У меня, Дима, был галлюцинаторный ступор, во время которого мне удалось вступить в тесный контакт с потусторонним миром и с инопланетными цивилизациями. Всё это было чертовски интересно и убедительнее фантастического романа, но меня оторвали от моих наблюдений уже известным образом…
Твой Фёдор. 19.12.82 г. СПб.”
„Дорогой Дима! Дела мои идут хорошо, жду выхода детской книжки, обещали (лично директор издательства) выпустить её в апреле этого года. Жду апреля. К этому же времени должен выйти сборник „Клуба–81”… Там должна выйти моя повесть „Прошлогодний снег”…
В остальном у меня всё благополучно. Правда, женитьба на Н. П. (той самой балетной концертмейстерше – Д.Б.) катастрофически расстроилась: полное разочарование… Очередная попытка жениться сорвалась…
Свою жизнь я организовал сейчас прекрасно: даю уроки, много сплю, мало ем, много пишу. Двигаю роман к концу. Он уже виден: написано около двухсот страниц, осталось написать ещё страниц пятьдесят. К весне надеюсь закончить.
Нашу знакомую Нину приняли в ССП (Катерли в Союз советских писателей – Д. Б.). Поздравил её. Вроде, всё как нельзя лучше. Ждала, волновалась. Дождалась. Ладно.
Пиши, Дима, у нас новостей мало, хоть из–за океана их получишь. Будь здоров, твой Фёдор Чирсков. 21.01.84. СПб.”
„Дорогой Дима! С опозданием отвечаю на твоё письмо, так как злосчастные обстоятельства опять против меня ополчились: снова больница…
Моё безумие на этот раз было очень красочное, я много повидал и услышал. В частности, мне показали ужасные пирамиды Зла, спрятанные где–то в неизвестном уголке Вселенной. Представь себе, что в верхней части этих пирамид находятся квадратные отверстия, и оттуда, как дым, валит Зло. Вот откуда оно берётся, и почему с ним никто ничего не может поделать. Идея состояла в том, что необходимо во что бы то ни стало разрушить эти пирамиды, и тогда жить станет намного легче. Было там и многое другое: ртутный скафандр, в котором можно путешествовать в космическом пространстве, шахматы в девять клеточек, с белым и чёрным Шивой в середине, огромная яма в фарватере Финского залива, и т. д.
Завершилась вся эта увлекательная киноэпопея задержанием на эскалаторе метро на предмет проверки документов, где я утратил связь мыслей и был передан в руки медицины. Провёл в больнице бесконечные два с половиной месяца, но не жалею… Не знаю, псих я или нет, но вроде бы на окружающих произвожу впечатление нормального человека. Ну, а немного придури – это даже интересно, как говорят в дурдоме…
Пиши. Твой Фёдор. 13.06.84. СПб.”
„Дорогой Дима! Спешу заполнить паузу, повиснувшую в самой середине 84–го года, который для меня оказался довольно суровым, вернее сказать, очень контрастным: три больницы за полгода; как тебе это понравится? Из них психиатрических – только две…
Вот такие события… Несчастливое – это то, что подрался с братом, надебоширил и оказался опять на психиатрии.
Пока я сидел в больнице, мой сосед двумя этажами выше пошёл куда–то на лесоповал (арест Михаила Мейлаха – Д. Б.): история жуткая, но я о ней практически ничего не знаю. Меня самого она не коснулась… Что же касается моих соседей справа от подворотни, если стоять лицом к Марсову полю (Катерли и Эфрос – Д. Б.), то у них либо действительно всё в порядке, либо они хотят создать такое представление.
Твой Фёдор Ч. 23.09.84.”
„Дорогой Дима! Будучи под впечатлением своего долгожданного выхода из сумдома, я не написал тебе о впечатлениях от твоего стихотворения, которое тогда я и прочёл бегло, а сейчас перечитываю и оцениваю его искренность и силу. Ты по–прежнему правдив, а без этого поэзия невозможна…
Если ты помнишь, я обладаю некоторым даром прогнозирования. Так знай: у меня сейчас ушки на макушке, убеждён, что нас ждут перемены. Что они будут – несомненно…
Дима, я не знаю конъюнктуры на американском книжном рынке, но как ты думаешь, моя детская книжка не может иметь шансы быть у вас переведённой? (Например, тобой?) Напиши. Счастливо, твой Фёдор. 15.10.84.”
„Дорогой Дима! Прилагаю это своё письмо к предыдущему, которое ко мне вернулось из–за нечётко написанного адреса…
Государство мне назначило пенсию – 50 рублей, что ни говори, на обочине не валяются. Зато ученики по каким–то своим странным законам перестали меня беспокоить. Это даёт мне безграничные возможности для размышлений, чтения и сна. Время от времени снятся невероятно живые, ослепительные космические сны – в этой области мы с тобой почти что коллеги, ты мог бы мне многое, наверное, объяснить. А я тебе – кое–что рассказать.
В ленинградской „общественной” жизни наблюдается застой, все постарели и пренебрегают общением… Один мой важный прогноз на 84 год не оправдался – роман я пока что не закончил…
Андрюша (Андрей Арьев – Д. Б.) что–то на тебя обиделся – какой–то твой оборот ему стилистически не понравился (какой–то пустяк, но ведь мы все очень болезненно чувствуем стилистику). Напиши ему потеплей… Его тут приняли в ССП. Как ты понимаешь, это не исполнение его детских мечтаний, а суровая борьба за существование.
Пиши, дорогой Дима. И будь здоров. Твой Фёдор Чирсков. 16.01.85. ”
„Дорогой Дима! Твоё сообщение о том, что у тебя три работы, заставило меня содрогнуться. О Америка! И вы ещё жалуетесь на безработицу! Советую тебе побольше экономить силы.
… Обращаюсь к тебе с убедительной просьбой: перешли, пожалуйста, присланные с письмом экземпляры книжки в детские издательства (по одной – в американские или любые другие, м. б. европейские, по твоему выбору). Извини, что я тебя обременяю, но уверен, что в память старой дружбы ты мою просьбу выполнишь.
О получении книги, пожалуйста, черкни.
Книжки („Ключик в траве”) я посылаю отдельно несколькими отправлениями. Таков порядок. Извини, Дима.
Остаюсь преданным тебя (именно так в тексте – Д. Б.), Фёдор Чирсков. 27.03.85 г.”
Первая бандероль прибыла ко мне в Милуоки и содержала 10 экземпляров „Ключика в траве”. Предстояло получить ещё 19 таких почтовых отправлений. Федя, помилуй! Я ведь действительно кручусь на трёх работах: полную рабочую неделю (40 часов) служу в „Астронавтике”, где, между прочим, кроме исполнения непосредственных обязанностей, умудрился написать целую книгу стихов – „Русские терцины”, по вечерам преподаю в местном университете, а в выходные присматриваю за двумя квартирными домами: стригу газоны, убираю мусор и всё такое… А ты навешиваешь на меня удовольствие переводить твою советскую халтуру и посылать её в 200 издательств! Где я возьму их?
Успокоившись, я всё–таки прочитал книжку и убедился, что это – типичный советский продукт. Даже стиль слащав – сплошные диминитивы: „глазки”, „хвостик”, „лапки”… А сюжет простенький, но с воспитательным смыслом. Девочка живёт летом на даче. Папа приезжает туда по субботам. В ближайшее воскресенье у неё – день рождения. Папа привозит в подарок хомячка и в ожидании следующего дня прячет живой сюрприз в коробке на веранде. Ночью хомячок выбирается на свободу и попадает в сад. Там интересно, но очень страшно! Он знакомится с ёжиком, и тот рассказывает, что за садом начинается лес, а в лесу живёт хищная лиса. Она может хомячка съесть!! Ёжик уговаривает хомячка вернуться: его ведь ждут, его будут любить, он кому–то нужен! И тот возвращается.
Я срочно написал Фёдору, чтоб он не тратился попусту на посылку такого количества книг – я всё равно не знаю стольких издателей. И попытался как мог помягче и чуть шутливо высказать мнение, что, мол, в стране вольных прерий и ковбойских доблестей вряд ли кого заинтересует сюжет с хомячком–возвращенцем. Конечно, разумнее было бы лгать бедному Федьке, морочить ему голову, но я не стал.
Ответ пришёл незамедлительно. Фёдор просто клокотал от негодования и обиды. Он порывал со мной навсегда. Вдруг стали рваться и другие драгоценные для меня письменные связи. А это просто наступили андроповские времена. Переписка с заграницей, и без того предосудительная, стала карьерным, да и жизненным препятствием.
Но вот пропел петух Гласности, и злые чары рассеялись. Старые дружбы воспряли, но не все. Фёдор так и не захотел со мной встретиться. Он продолжал воевать со своими космическими демонами. В октябре 1995 года они его одолели: он принял смертельную дозу всё тех же таблеток в тёмном тупике квартиры.
(продолжение следует)
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 3(72) март 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer3/Bobyshev1.php