Перед Пасхой
Затяжная серая весна. Издали поле в перелесках кажется свежевспаханным. Но подойдешь и растеряешься: поле — мертвое, выгоревшее. Кто-то накануне Пасхи, по весеннему озорству, как бывает из года в год, поджег сухую траву. И вот по этому черному полю идет старик: высокий, сухой, с круглым лицом, голова седая, клокастая.
Он в затертой, распахнутой телогрейке, грудь навыкат; что-то доброе в улыбке, своё и отстраненное от обычной жизни. Руки у старика ужасные, похожи на лапы, ногти толстые и изогнутые, как когти: «Гнуви отрастил какие!» — говорят о таких. А сам старик был бы схож с мифическим дворовиком, живущим в хлеву и приглядывающим за скотиной, если бы не это мягкое, луговое выражение на лице. В мерцающей паутине морщин и в глазах тает та же вечная, что и вокруг, мягкая серая дымка.
Впереди, шагов на пятнадцать, бежит по тракторному следу собака. А за спиной старика, нюхом в спину, копытит черная тёлка — лбистая, древнегреческая, как в «Илиаде». Она ходит за хозяином в поселковый магазин и по всем домашним делам. Тёлка божественно красива, чиста, умна, шерсть на ней поблескивает.
— Понимает, что говорите?
— Лучше человека! — убежденно отвечает старик. — Разве такую будешь резать?
У него румяное по-старчески, улыбчивое лицо, и говорит он врастяг, с той же улыбкой в голосе, и глаза блестят весело. Обхватывает тёлку за шею, она осторожно, женским движением высвобождается.
Собака оборачивается на разговор, глаза у нее по-лисьи узкие, внимательные и тоже с веселинкой, как и у хозяина.
Вокруг, у закраин полей, в березках, по-цыплячьи нежно желтеет верба. Мы только что миновали черное поле, а за кустами, зияя, открывается другое, такое же выжженное, оставляющее пепел на резиновых сапогах.
Старик толкует о том, что все эти поля он пахал с пятнадцати лет на лошади. А теперь страшно посмотреть: уже лет двадцать, как они заброшены…
У болотца, рыжеющего в блеклой осоке, собака, зачуяв ондатру, настораживается. Потешно копируя ее позу, замирает, уставившись на воду, и тёлка. А старик идет, не оглядываясь, толкует про землю, про свою жизнь. Вскоре его друзья догоняют нас. И снова тёлка, деликатно ступая в лужи чистыми копытцами, идет за спиной старика, в двух шагах от него; собака — бежит впереди. Как они здесь, в омертвевшем поле и в воскрешающем вербнике, первозданны, — будто это первые на земле, райские звери. Оглянется ли умно, внимательно собака, посмотрит ли черными, как ночь, глазами мудрыми богини тёлка — у каждой всегда промелькнет свой смысл. Будто они — сами по себе, будто не служат нам, а сами ведут нас куда-то, уже не по этим полям и не в этой серой земной дымке.
Старику за восемьдесят. Когда-то он держал коров, работали вместе с женой, а молодой их сосед — пил, хулиганил, завидовал. Грозил поджечь — и поджег. Старикам уступил свой дом на время дачник из Питера, а поджигатель отсидел срок и вернулся. Грозился сжечь и дом дачника, пил, гонял свою жену, и снова его хотели судить, но утром, отправившись на суд, он повесился на березке, на берегу Сутки. Рядом, на лавочке, оставил роспись: «Здесь был я, Кротов». Нынче, перед Пасхой, когда горели сухие поля, сгорел и дом жены Кротова. «Господь рассудил», — говорят в деревне. Селение мертвое, с двумя пепелищами, старик-дворовик с женой-инвалидкой, опирающейся сразу на две клюшки — последние его жители. Уедут в город, к детям — и замертвеют, начнут таять в серой дымке деревенские развалины.
— Мы уж не первый год собираемся, после пожара-то. Да так и прожили три года, — рассказывает хозяин. — А куда собаку денешь, корову? А кошек? Целых три их у нас...
Собака и тёлка идут и идут — увлеченно, с одним им понятным смыслом, в их глазах и движениях — понимание, будто они точно знают, куда идти. Тот же смысл — против ветра и будничного рассудка — просвечивает и в облике старика: в его тонких морщинах, в снежных волосах, в молодцеватом, румяном лице и медленной поступи, в словах о земле и пахоте.
— Хозяин нужен земле! — несколько раз повторяет он замусоленные за два десятилетия слова, вкладывая в них тот же, ведомый ему одному смысл. — Вот Ленина ругают, а зря. К нам дачница из Питера приезжала и говорила: «Ленин — это второй Христос»...
Мне хочется ответить, что Ленин — такой же вор и шпана, как и нынешние, но я молчу. И думаю: вот наше христианство! Оно ведь сгорело, как сухая трава на этих заброшенных полях. Но в этой сожженной, униженной земле, в этом старике, не понимающем, что случилось с полями, которые он пахал с пятнадцати лет, в этой древнегреческой телке, в собаке, — они идут и идут, будто ведут нас куда-то, — что-то есть выше потерянности и уныния серой затяжной весны. Не зря они идут и идут по черному полю — старик-дворовик, тёлка, собака, идут, как смысл этой земли. И в умершей этой земле, и в этих умных скотах с райским пониманием в загадочных глазах светит Бог, имя которому — любовь.
Вырванные заставки
Пока мы с Таней прошли весь городок, вытянувшийся вдоль Волги, нежные сумерки высочились из подтаявших сугробов, из-за деревянных домиков и заборов, и стал всхрупывать по-иному, отчетливо и настороженно, подмерзший ледок под ногами. На окраине города, на Рыболовке, в темноте влажно, словно на дне реки, горели окна и косо бежала горбатая тропка к тому берегу. По ней ходили уже редко и с опаской: крепкая, намороженная с хворостом, дорога была у переправы. Но мы пошли по тропке, напрямую, чтобы нас никто не увидел. Через полчаса будем уже на том берегу, надо только глядеть под ноги, чтобы не попасть в полынью.
Мы с Таней впервые были в таком необычном деле: шли в заволжское село, где власти, разгромив, закрыли старинную церковь. Таня знала в неё лаз, говорила, что на паперти приставлена к стене лестница и по ней можно взобраться на колокольню, а оттуда спуститься внутрь. Мальчишки уже туда забирались. Только бы лестница оказалась на месте…
Лед был уже жухлый, и на середине реки Таня одной ногой провалилась, зачерпнула сапожок. Я испугался: давай вернемся! Она ответила упрямо: нет, пойдем, ничего… И я подчинился девчоночьему голосу, заимевшему надо мной власть.
Тане было шестнадцать, на год меня постарше, этот смелый поход придумала она. И я не знаю теперь, что было тогда для меня таинственнее: посмотреть церковь, где меня крестили в беспамятном младенчестве, или идти рядом с Таней, касаться ворса её пальто, слышать её уверенный голос, а в лесу — обнять её, чувствовать, что она не отстраняется, а выжидательно умолкает, и ощущать всем телом, как распахивается затаённо темная, лесная весна вокруг.
Две тайны: храма и девы. Да, такой же таинственной, как церковь, казалась мне и Таня в тот вечер: её неясная в сумраке щека, ее ресницы, задевающие моё лицо, её глаза и смех, и маленькая нога в скользком капроновом чулке, когда она сняла сапожок и, держась за меня, вылила из него ледяную воду…
Голос — волнующий, проникающий в меня, как тот живой, весенний сумрак. Я не помню теперь её слов, они соединились в моей памяти с нежным, чутким хрустом ледышек, с насторожившимися косматыми соснами, слившимися в одно темное нечто, в котором, казалось, где-то рядом был спрятан живой, осмысленный свет иного мира. Того нездешнего мира, в котором жили эти двое счастливцев: Таня и тот, пятнадцатилетний отрок, носивший мое имя.
Всё так и вышло, как она обещала. Кладбище не испугало и не удивило меня, я даже не вспомнил, что здесь похоронены мои деды и прадеды, мои умершие еще до моего рождения маленькие братики. И лестница длинная оказалась на месте. Мы быстро — Таня впереди — залезли на кровлю притвора, а потом в окно, на первый пролет колокольни. Там, посвечивая ручным фонариком, осторожно спустились в чужую, другую, чем на улице, темноту, в тишину, отзывавшуюся настороженным эхом со сводов.
Все врата встретили нас нараспашку. Вокруг нас словно легла темная пропасть с едва брезжившими, высокими окнами; на полу были раскатаны восковые свечки и огарки, валялись маленькие иконки, а у царских врат лежали толстые фолианты в черной коже, богослужебные книги. Тускло отозвалась слабому лучику сусальная позолота уходящего во тьму высокого резного иконостаса, черневшего дырами: иконы из него были выломаны и, как я узнал потом, плотник наделал из них в доме отдыха полок на складе. Нас обступили настороженная, обжитая темнота и молчание, будто знающее что-то про нас.
Я чиркнул спичкой, зажег один и второй огарок, и рядом с иконостасом озарился весь пол. Что дальше делать? Зажгли с Таней еще одну свечу. Я открыл толстую книгу в черном кожаном переплете — с листа хлынула яркая, как из разноцветного лыка сплетенная, заставка: удивительные красные буквицы…
Таня поскучнела, стояла безучастно в своем зеленом пальто и в платке. Я, вспоминая, теперь удивляюсь, что она в те минуты почти ничего не говорила, то ли от робости, то ли оттого, что ничего необычного для себя она там не увидела. Темная зала, разбросанные на полу иконки и свечки… Мы заторопились. Надо уходить, пока не поздно, думал я. Хотел было взять одну большую книгу в черной коже с яркой, цветочно-солнечной заставкой, но она была очень тяжела. Нести надо, меняя руки… А как тогда Таню обнимать? И я, поколебавшись, вырвал зачем-то три листа с заставками, сложил их вчетверо и убрал в карманы.
Мы быстро вылезли из храма и с облегчением вышли за ворота кладбища. Идти обратно по Волге, напрямую к Рыболовке, не решились: лед, как мы убедились, подмыло очень сильно. Пошли вкруговую, к переправе, где дорога была наморожена и держалась еще крепко. Шли шесть километров, сосняком, по пустынной булыжной шоссейке. Я обнимал Таню и целовал её.
Апрельский воздух тонкозвучен, он усиливает хруст подмерзших ледышек под ногами и придает тишине такой чистый отстой, что слышно дыхание идущего рядом человека. Поэтому мы с Таней говорили тихо, с большими перерывами, вслушиваясь, как наши слова отдаются в сумерках и гаснут между стенами темных сосен по сторонам деревенской дороги. Оттуда, от лесных сугробов, несло чистым, тайным холодком. И у нас внутри — тоже была тайна. Там, в темноте, застоялось ожидание близкой весны: и в сугробах под темными соснами, и в туманном небе без звезд, и в мире без неба и звезд, в туманном мире… Это же ожидание было и в молчании Тани, в её движениях: она шла, словно нехотя; еще там — в церковной темноте — ожидание приблизилось и сгустилось вокруг нас.
В сосновой темени, в глубине, словно таился иной мир, и в нем горел ясный свет, теплый, живой, как от восковой свечи, и наш, внутренний с Таней свет отзывался ему; поэтому мы молчали. Рука моя сама, неизвестно зачем, вынула лист с ярко-красной церковной заставкой и бросила на обочину булыжной дороги, прямо в хруст ледяных черепьев, словно отдала навсегда тому, неведомому свету, сокрытому в мире, которым были выведены заставки. А может, я бросил лист оттого, что мне стало жалко: зачем я не взял всю книгу? Что значит один лист из неё? Лист-калека… И я вынул второй, и третий, последний, и бросил во тьму: возьми своё, неведомый свет…
Вот и переправа, и вмерзший в лед причал, уютно дымящий трубой из каюты, вот и мутная гладь Волги, и приветливые огни нашего городка на том берегу. Завтра утром пойдут люди по этой скучной дороге и увидят наши цветные листы на грязном, талом насте, и удивятся: как же они здесь оказались?
Как я потом жалел те вырванные заставки! Они исчезли из моей жизни навсегда. И Тани давно уже нет в живых, и тайна кончилась. Всё прошло, осталось лишь то весеннее ожидание чего-то несбывшегося, каким был полон тот апрельский туманный сумрак…
Сегодня почти такой же день, как и тот, что был полвека назад. Иду по той же старой дороге, только покрытой теперь асфальтом. Снег в сосняке уже растаял, парко, тихо и чутко, как в комнате, где спят дети. Сосны пробуждаются из зимнего сна, выходят из иного мира, и вокруг точно разлито это их внутреннее, тонкое, прозрачное древесное сновидение. В нём царит то таинственное состояние, когда эти сосны были далеко от мира, где-то в своем, ином царстве. Хочется брести и брести бездумно сквозь это зябкое сновидение, затеряться в нём и выйти, как в сказке, к какому-нибудь нездешнему событию. А может, не пропали они, те цветные заставки, которые я вырвал из церковной книги и бросил здесь, и вот теперь заново вписываю их в книгу своей жизни... Почему так хочется брести и брести: неужели я где-нибудь чудесно обрету те листы?..
Линия окопов тянется по берегу. Копали их в войну женщины: вдовы, сироты. Ямины заросли кустами и березками: утром крохотные почки запаяны в прозрачные ледяные скорлупки, а днём играют радужными слезинками. А ниже, по Волге, над островом с могилой святого, основателя монастыря, давно разрушенного, встает редкая в такую пору, слабая, но особенно нежная радуга.
Ночная пахота
Паня из деревни Петряево в войну была бригадиром женской тракторной бригады. Пахали на колесных тракторах и днем, и ночью. Несильный, желтый, казавшийся Пане таинственным свет полз по полю, озарял венец сырой борозды, так же таинственно передаваясь и душе ее, и мыслям. Над всей Россией тьма, ни огня, ни звезды в ночи, а она вот не спит; и в собственные мысли не верилось ей иногда, их съедали рокот и тряска двигателя. Будто вдвигаясь в иное время, в иную страну, видела она, как светлела и холодела в росе борозда к утру, как в свете фар появлялся колючий, низкий парок тумана.
Раз после полуночи, в самую темень она пахала холм. Трактор натужно взбирался на бугрину, и там, лучами фар отрываясь от земли, слепо тыкался в близкое небо, такое же темное, как пашня. Вдали, в небе, ответно полыхало сияние, отзываясь всем призрачным, ночным мыслям, которые днем кажутся странными. И вдруг Паня увидела, как по качающейся реднине луча идет человек, будто завернутый в простыню. Христос! — сразу же узнала она. Спускается с неба спокойно, медленно, смотрит на нее синими глазами: она их больше почувствовала, чем разглядела. Вот идет, идет... Прошел над миром ночным и пропал.
Она никому не рассказывала о своем видении, боялась, что девчонки засмеют: «Эх, а еще бригадир!» Было это в 1943 году. Только матери рассказала. Мать лишь переспросила и сразу стала молиться: «Грехов у нас много!» И лицо у матери было такое, будто это она видела Христа живого, а не Паня, невыразимое лицо. Долго еще говорила, что грехов много, не могла успокоиться.
Паня забыла о том ночном видении на пахоте, больше никогда ничего такого не видела. Она умерла в Петряеве от рака. После нее в деревне осталась еще одна жительница, последняя, тоже слепая одинокая старуха Тараканова.
Мартовское утро
Два образа, два видения…
Серый, зимний рассвет, когда вечерний свет неразличим от утреннего. Развороченные, оловянные сугробы, вытоптанный снег на опушке леса, и на фоне черных сосновых стволов — сбившиеся тесно всадники. Они измотаны, изнурены ночной битвой и встали здесь, чтобы потом, быть может, нырнуть за черные стволы и скрыться навсегда... Что за битва шла здесь, кто эти люди? Это святые, заложившие основу Руси. Сейчас, когда она гибнет от стяжательства и междоусобия, когда ее рвут на куски, они схватились здесь в невидимой битве с силой нездешней, с бесами корыстолюбия и предательства, и вот отступают, изнуренные в зимней, метельной сече — сейчас уйдут и навсегда оставят нас… Утро наступит, а Руси уже не будет.
Впереди, ближе всех к нам — в серебряной седине, изможденный, сухолицый воин с цепкими, вперившимися в нас глазами. Это Никита Столпник, переборовший восемьсот лет назад власть денег и погибший от воров-родственников, принявших железные вериги на его теле за золотые…
И другое видение. Тоже снежное, только снег здесь очищенный, белый, райский, как библейский виссон. Нежным, ангельским покровом окутывает он страстотерпцев: императора Николая и царицу, и царских дочерей с царевичем.
Райский, белый снег превращается в свет, напоминая о мартовском мире, о весне, о Богоматери Державной, что сама стала нашей царицей, взяв Россию под свое управление. Царевны тихо переговариваются, беззлобно рассказывают, как их убивали, как мучили младшую перед расстрелом. О ее последних мучениях утаено, говорят они, всё было страшнее, чем об этом теперь пишут. Шепот, серебряные голоса, белый, сияющий смех — словно из света и снега — всё порхает, смешиваясь с миром, наполняет душу и, наконец, пробуждает ее.
Это — мартовское утро. Обычное, тяжелое, беспросветное. И ты еще не знаешь, что эти видения теперь навсегда, навечно с тобой, до кончины века, до Страшного суда. От золотых вериг — до серебряного шепота — всего девять веков — вот и вся Россия.