ЖИЛИ ДВА ДРУГА…
Генрих Сапгир. Поэт.
Конечно, авангардист.
Другого такого – нет.
Упитан был и речист.
Когда-то – был нищ и худ.
Потом – раздобрел. Усы
отпустил. В нём и кайф и труд
сочетались – во все часы,
все дни и все годы. Писал
для детей и для взрослых. Жил –
широко. Цену слову – знал.
Со всей богемой – дружил.
Напоказ – не тужил ни о чём.
То скрытен был, то открыт.
Характер здесь – ни при чём.
Причиною – строй и быт.
Дети его – любили.
Взрослые – тоже любили.
Дети у Генриха – были.
Друзья среди взрослых – были.
Много было друзей у Сапгира.
Не вмещала всех их квартира.
Не вмещала всех их – Москва.
Вся страна – вмещала едва.
Может быть, и не все, на поверку, были друзьями.
Были, скорее, приятелями. Товарищами. Большинство.
Но со всеми Генрих общался. Пусть разбираются сами.
Кто из них друг? Неважно. Важно – что любят его.
Ценят его. Понимают.
Стараются понимать.
Всех Сапгир – принимает.
Всех идёт – обнимать.
Всех Сапгир – привечает.
Всех угощает вновь.
Всё Сапгир – примечает.
Вот вам и вся любовь.
Обиды – не забывает.
Делает вид – что забыл.
От людей – ничего не скрывает.
Ну, пьёт. Но и раньше – пил.
Ну, гуляет. И раньше – гулял.
Безобразничать, правда, не любит.
Лишь души он – не оголял.
Знал, что это порою – губит.
Душу он от людей – берёг.
Сердце – вот оно, нараспашку!
Мог он друга спасти – видит Бог.
Неимущим – отдать рубашку.
Жил свободно. Прощал долги.
В ресторанах кутил, бывало.
С пьяных глаз не видел ни зги.
Мгла его с головой скрывала.
Протрезвев – он работал. Был
он рабочей лошадкой. Хваткой.
Ничего, что гулял и пил.
Временами – грустил. Украдкой.
Но старался, навеселе,
не хандрить, завязать с тоскою.
Был он – гостем. На всей земле.
Мир был – вечной чистой доскою.
Был – хозяином. На пирах.
Был он в центре любых компаний.
Всюду помнил он – о дарах.
Избегал он всегда – страданий.
Жизнь есть праздник. А может, сон?
Жизнь есть радость. А может, сказка?
Размышлял и об этом он.
Находилась всегда подсказка.
Жизнь – удача? Зелёный свет?
Жизнь – кошмар? Или, всё же, – чудо?
Жаждал чуда он. Был – поэт.
И стихи он читал – повсюду.
Где бы ни был он. Пусть – Париж.
Пусть – Москва. Сингапур? Годится.
В небесах он летал, как стриж.
Всем хотел он впрок насладиться.
Всё – впитать в себя. Всё – постичь.
Шелест листьев. Маразм барака.
Всюду некий он чуял клич.
Скорпион был – по Зодиаку.
Мог за тридевять он земель
оказаться, под настроенье.
А ещё любил – Коктебель.
Здесь ждало его – вдохновенье.
Море пело ему: живи!
Окрылённый, он вторил морю.
Жил он – искренне. Жил – в любви.
И – с судьбой никогда не споря.
Всё сложилось само собой.
Утряслось. Устоялось как-то.
Был доволен Сапгир – судьбой.
Знал он должную цену – факту.
Не метался, как все вокруг.
Шёл, упрямо, неспешно, – к цели.
Был Сапгир – настоящий друг.
И остался таким – доселе.
Пусть и в памяти. В книгах. Пусть.
Это – важно. И это – много.
Я твержу стихи – наизусть.
И судить не берусь я строго.
Ни о нём самом. Ни о том,
что написано им. Не надо
забывать на месте пустом,
сколь был сложен выход из ада
к свету райскому. Генрих – чист.
И душою, и сердцем. То-то
улыбается он, артист –
знать, опять приберёг щедроты
для людей – там, где он сейчас
пребывает. Но где – не знаю.
И его – уж в который раз –
не случайно – я вспоминаю.
Для детей — сочинял он пьесы для театра кукол. Сценарии для мультфильмов, оригинальные. То есть был ещё и драматургом.
Переводил стихи и сказки Овсея Дриза.
Издавал, в огромном количестве, регулярно, из года в год, книги детских своих стихов, популярных, доселе читаемых.
Творчество же для взрослых сапгировское — статья не из простых, особая.
Был довольно известным в богеме самиздатовским давним автором.
Познакомился с ним я осенью шестьдесят четвёртого года. И тогда же мы подружились.
Жил Генрих тогда на улице, название коей никак не вспомню, неподалёку от шумной улицы Горького, в сторонке, на тихой улице, ответвляющейся от центральной вправо, если идти пешком от площади Маяковского к Белорусскому, встарь воспетому Пастернаком, в стихах, вокзалу.
Там, в доме, ничем решительно в то время не примечательном, в заурядной, типично московской, коммунальной советской квартире, была у него своя комната.
В этой комнате регулярно собирались в далёкие годы весьма интересные люди.
Вся компания лианозовская — ученики Евгения Леонидовича Кропивницкого.
И прочие. В основном, сапгировские приятели.
Но захаживали и другие.
Здесь читали стихи. Постоянно.
Спорили — так, для проформы, далеко не всегда, иногда. Выпивали — в охотку, частенько.
Просто так собирались порой — вечерок скоротать, покалякать, хоть немного всем вместе побыть.
Здесь висели картины: Рабин, Кропивницкие — и остальные художники авангардные, левые, полуподпольные.
Здесь Сапгир писал свои пьесы.
Черновики этих пьес, чтобы комнату не захламлять, он выбрасывал в туалет — солидные пачки бумаги с машинописью, густо правленой лёгкой рукою поэта, всегда находились там и всеми гостями использовались обычно по назначению.
Генрих был всегда при деньгах.
Зарабатывал он хорошо.
Всё складывалось у него, в смысле заработков, удачно.
Был он всегда востребован.
Был любим — как детский поэт, уважаем в московских издательствах, выпускающих в свет его книги.
В мире кино и театра относились к нему с симпатией.
Вполне устроенный в жизни, мог он вполне позволить себе после трудов праведных расслабиться, погулять.
Частенько был под хмельком.
Нередко — попросту пьяным.
Ещё без усов знаменитых, уже не худой, а полнеющий, вальяжный, можно сказать, сидел он в центре компании, внимающей вечерами ему, вдохновенно читающему стихи свои, новые, свежие, – а по просьбе гостей – и старые.
Читать на публике он любил. И умел это делать.
Наверняка сохранились магнитофонные записи.
Читал он в своей манере, темпераментно, артистично. Наблюдал за реакцией слушателей.
Очень любил, когда все его тут же хвалили.
Произношение было у него весьма характерное, этакое французистое.
Использовал он всевозможные речевые эффекты, любил вовремя, с толком расставленные, там, где надо, акценты и паузы.
Всем известное:
– Взрыв!.. Жив...
Или:
– Как маш, как маш, и на, и на, и на!.. Как машина!.. –
это из книги «Люстихи», из любовной его лирики.
Ревновал, случалось, к другим современным друзьям-поэтам.
К Бродскому, например.
Говорил иногда:
– Это надо же, какая, с такой скучищей в некоторых его поэмищах, под которые, при его, Иосифа, чтении, преспокойно выспаться можно, и проснуться, и ровным счётом ничего ведь не потерять, у него широкая слава!
Целых тридцать пять лет Сапгир, непрерывно, то больше, то меньше, – всё зависело от настроения и от выпитого накануне и с утра ещё не поправленного, или вовремя, с чувством, с толком, с расстановкой, как говорится, с удовольствием явным выпитого, потому и определившего превосходное настроение, на весь день, уж точно до вечера, чтобы вечером подкрепиться новой выпивкой, ставшей поводом для хорошего настроения, для душевных бесед, после чтения или слушания стихов, с интересом, всё возрастающим, то ли к выпивке, то ли к поэзии, да не всё ли равно, если был он в дни любые, в любых состояниях, неизменно, самим собой, а вот это и важно в поэте настоящем, а он был всё-таки настоящим, я это знаю лучше многих, поверьте на слово мне сейчас, – ревновал ко мне.
Но и тянулся ко мне, открыто, искренне, сам.
Ему интересно было со мной. Да и мне интересно.
Мы дружили, можно сказать.
Он ценил меня, уважал, выделял всегда, – как поэта.
По-дружески, по-человечески, – даже любил, пожалуй.
Был долгий, славный период, лет пятнадцать подряд, наверное, когда мы с ним, лишь за вычетом отъездов моих из столицы, виделись постоянно.
Помню, в пору моих бездомиц, долгим, с выпивкой, с чтением, нами обоими, наших тогдашних стихов, согревших сердца и души людей богемных, шумным, дружеским вечером, в семьдесят четвёртом году, зимой, на вопрос лобовой одной приютившей меня у себя в коммунальной квартире дамы обо мне, к теплу и уюту привыкающем: «Он талантливый?» – Генрих, вытащив, для порядка, в коридор её и негромко, но зато по-сапгировски пылко, убедительно, так, что я, находившийся в комнате, слышал слова его, прозвучавшие для этой дамы приказом, руководством к действию или, вполне возможно, заветом, всё годилось тогда, сказал ей:
– По-моему – очень талантливый!
И дама, очень ценившая личное мнение Генриха, отнеслась ко мне с максимальной нежностью и заботливостью.
Генрих был по-своему добрым человеком. В меру, но был.
Помогал друзьям. Привыкал к ним.
Жизнь его долго делилась на две неравные части.
Первая часть, поменьше, считанные часы, — работа, необходимая, вынужденная, для заработка.
Вторая, значительно больше, – для сочинения собственных стихов, для общения бурного с людьми, ему симпатичными.
Юмор всегда был при нём и нередко его выручал.
Изредка, временами, Генрих бывал и грустным.
Почти всегда – заводным, хмельным, живым, увлекающимся.
И столькое было в его поведении от игры, что становилось понятно, почему он умеет писать для детей, – потому что это было ему дано! – и этот вот игровой, немаловажный, момент, присутствие увлекательной, интересной, полезной игры, всегда, совершенно во всём, в чём принимал он участие, где находился тогда, выпивал, разговаривал с кем-то, читал кому-то стихи, – настраивали обычно на хороший лад, неизменно привлекали внимание, втягивали в общую, вдруг разросшуюся игру, – да, именно так.
С ним было мне легко. Легче, намного, нежели с другими друзьями богемными.
Солидная разница в возрасте — почти восемнадцать лет — как-то не ощущалась.
Он любил мои ранние книги — за их новизну, как потом, целыми десятилетиями, не забывал он подчёркивать.
Думаю, прежде всего, за то, что стихи эти были, по-своему, авангардными.
Когда манера письма у меня постепенно стала более традиционной – только внешне, для всех подчеркну, и более, нежели в ранних вещах, глубокой и сложной – внутри, в структуре самой, в особого рода образности, в синтезе, в полифоничности зрелых моих вещей, – Генрих воспринимал их уже с натугой, не сразу, и не всё до него доходило.
А может быть, да, конечно, и это скорее всего, просто сказывалась давнишняя привычка, даже инерция, встарь ещё укоренившаяся в нём: авангард, и только.
Ревновал. Почему? Потому что сам он так не писал.
Поглядывал вроде бы издали – со своего, привычного, рабочего, личного поля – на моё, рабочее, личное, поле творческой деятельности – и, понимая, что каждому своё, что, в работе своей, я ушёл далеко вперёд, всё-таки оставался при своём, упрямясь, артачась, продолжая на собственном поле собственные идеи разрабатывать и выращивать свои, по старинке, всходы.
Он всё же немного лукавил. Чего-то недоговаривал.
Авангардист, новатор, — любил он поэзию русскую, страстно, преданно, издавна, — в том числе и традиционную внешне, по форме, то есть все лучшие образцы её.
Когда в середине смутных, какбывременных, девяностых, в Коктебеле, зашёл я к нему, в комнату, где обитал он, из Москвы приехав, на первом этаже окружённого зеленью корпуса в доме творчества, увидел я, прямо с порога, сразу же, вовсе не взятые с собою на юг авангардные, как могло бы, наверное, быть у поэта-авангардиста, по его пристрастиям, книги, а лежащие у изголовья, на тумбочке, две, всего-то, и достаточно этого, книги, – это были Тютчев и Фет, с собою Генрихом взятые, для души, от большой к ним любви.
Сам же Генрих снова читал мне стихи свои, наиновейшие, разумеется – сверхавангардные.
Живой человек, живые, меняющиеся пристрастия.
И в период нашего СМОГа был Сапгир неизменно живым, да ещё каким ведь живым, всех живее вокруг, человеком!
Относился к тому, что мы делали, вовсе не с любопытством, богемным, недолгим, временным, и не просто с малозначительным, поверхностным интересом, но более чем внимательно.
Думаю, нас, тогда совсем ещё молодых, он всё-таки понимал.
По крайней мере, двоих поэтов – меня и Губанова.
Остальные смогисты для Генриха – были уже потом. После нас. Интерес к ним брезжил в отдаленье – и угасал. Почему? До сих пор не знаю. Но – догадываюсь: по причине их ненужности – для Сапгира. И – его авангардного мира.
С Губановым вскоре Сапгиру общаться стало непросто – из-за Лёниной непредсказуемости.
Он предпочёл общаться со мной, человеком воспитанным.
И – привык постепенно ко мне.
И я к нему – тоже привык.
Старший друг. Важно было мне знать: есть у меня такой вот, хороший, надёжный друг.
Мы с ним как-то разумно, сразу же, не сговариваясь ни о чём, распределили наши личные сферы влияния и области наших личных творческих интересов.
У меня всё было – своё, у него всё было – своё.
Даже в бедах один к другому в душу мы сроду не лезли.
Проявляли всегда деликатность.
Понимали оба отчётливо: почему-то, волею судеб, не иначе, так получалось, в этой жизни, с её кошмарами чередой, мы друг другу – нужны.
Свои новые тексты всегда Генрих читал мне первому.
Разыскивал, специально, меня, в период бездомиц моих, приезжал туда, где временно я обитал, стихи мне читал – и жаждал поскорее узнать моё мнение о новых своих сочинениях.
Приезжал и в квартиры мои, до и после моих скитаний.
Приезжал, потому что считал: есть у меня особое ухо, за ухом обычным, то есть слух на стихи – абсолютный.
То, что я говорил ему о стихах его, с глазу на глаз, Генрих крепко запоминал.
Сам я читал стихи свои с годами ему – всё реже.
Предпочитал дарить книги свои самиздатовские, чтобы Генрих, в домашних условиях, тексты читал с листа.
Я ещё напишу о Сапгире, в других частях своей серии книг о былой эпохе «Отзывчивая среда».
А пока что – вижу его, поэта, в шестидесятых.
Вот он, в возрасте, вроде бы, зрелом, но достаточно молодом ещё, года за три до сорока, душа развесёлой компании, среди картин, бутылок, рукописей и книг, в окружении чутко внимающих ему, своему поэту, восторженных, вдохновенных, в меру хмельных людей крылатых шестидесятых, — вот он, стихи читающий, весь – в голосе ясном своём, в этих пружинных вибрациях, раскатистых интонациях, понижениях бархатистых или, вдруг, повышениях тона, в чёткой, отточенной дикции, в игровых, заводных переливах звуков, и рой ассонансов, резких ритмических сдвигов, грассирующих перепадов окружает его, человека орфического, как и всех собравшихся здесь гостей, – а за окном коммунальной, прокуренной, тесной комнаты зима, февраль, и в Москве – белый снег и неистовый СМОГ.
Сапгир пострадал из-за СМОГа.
Не приняли мерзопакостные начальники-негодяи Сапгира в союз писателей.
Обозвали Сапгира – фюрером. Не чего-нибудь там, а смогизма.
Каково было это услышать?
Но Генрих не растерялся.
Перешёл в союз драматургов.
Там его с ходу приняли.
Наплевать на советских писателей.
Видели не одни они – видел ещё и Бог,
что Генрих душою всею принимал и приветствовал СМОГ.
Игорь Сергеевич Холин.
Высокий, очкастый, костистый.
Может быть, жилистый? Нет.
Плотная, длинная, твёрдая кость — под кожей. Мослы, сухожилия.
Очки — тяжёлые. Из-под очков — трезвый, холодный, колючий, иногда ещё и насмешливый, изредка — добродушный, но всегда — из-под стёкол, из-под прикрытия, как из укрытия, как на фронте, как при опасности, всегда начеку, всегда, по сигналу тревоги, поднятый в ружьё, всегда в карауле, всегда – есть! – наизготовку, в случае необходимости сразу же мобилизованный, без надобности — обычно сроду не возникающий, сам себе дающий отбой, сам себя ровно в срок пробуждающий, цепкий, бывалый, тёртый, много чего кому-нибудь вроде бы и говорящий, но всё же предпочитающий невозмутимо помалкивать, жёсткий, плотно закрытый от слишком уж любопытных, в присутствии странном своём неизменно, что делать, привычка, где-нибудь постоянно отсутствующий, чтобы, если уж появиться, то внезапно, застать всех врасплох, сложный, седой, аскетический, чуть подёрнутый влагой, талый, принимаемый всеми как данность, страшноватый, как у анатома, наблюдательный, как у разведчика, бьющий в цель без промаха взгляд.
Еле-еле, как стебелёк сквозь асфальт под ногами прохожих, пробивающаяся улыбочка на сухих, поджатых упруго, как у пастора протестантского, раскрывающихся иногда — лишь для короткой фразы, для дельного замечания, для мудрого изречения, для житейского поучения, но больше, так уж сложилось, существующих — для молчания, для резко, сознательно суженного речевого, впритык, пространства, в котором, увы, и единственному слову-то тесновато, не то что внезапно явленному целому монологу, вырезанных грубовато, зримо, просто, как на игрушках деревянных, продукции наших российских народных промыслов, без особых затей и без лишних, никому не нужных примет, на висячий замок невидимый зачастую закрытых губах.
Руки — длинные.
Ноги — крупные.
Шаг — широкий, устойчивый, твёрдый.
Походка — не то чтобы лёгкая, не спортивная, но молодая какая-то, не зависящая, ни в коем разе, от возраста.
Повадки — сплошные загадки, зачастую без всякой отгадки, повадки – штрихи к портрету человека без тени, прошедшего немалую школу жизненную.
Да так ведь оно и было.
И никуда не сплыло.
Холин — легенда. Богемная.
Военная. И тюремная.
Барачная. Не смешная.
Отечественная. Земная.
Холину – всё дозволено?
– Как, вы не знаете Холина?
Холин — практичность, ясность ума, рассудительность, обстоятельность — во всём, что он делал, что говорил, даже в том, о чём он молчал.
Холин с виду — римский сенатор. Бритое, удлинённое лицо, короткая стрижка, выразительная седина.
Холин — сама независимость: как хочу я, так и живу, я вас теперь не трогаю — и вы меня лучше не трогайте, я к вам ни с чем не лезу — и вы ко мне вовсе не лезьте.
Холин — острое лезвие, зажатое крепко в руке, протянутой для приветствия.
Но Холин — ещё и гостинец, протянутый в этой же самой, уже раскрытой, широкой ладонью кверху, руке.
Загадочный человек.
Многими — так и не понятый.
Таинственный. В окружении сплетен и вечных баек.
Из окружения этого выходил он — во всеоружии, то есть был он вооружён, до зубов, — своими стихами. А позже — и прозой своей.
Его уважали. Побаивались.
Не любили — так откровенно.
Любили — так убеждённо.
Выделяли — везде и всегда.
Никому он себя не навязывал.
Был — собою. И это — главное.
Это было мне в нём — интересным.
Привлекало. Давало повод, не единожды, для размышлений. Мы общались довольно тесно, пусть не так, день за днём, год за годом, в лабиринтах бесчасья, часто, как с Сапгиром, но всё же частенько.
Доброе наше знакомство с Холиным длилось тоже тридцать пять долгих лет, как и с Генрихом.
Одновременно почти, в шестьдесят четвёртом году, с ними обоими я, тогда молодой, познакомился.
Одновременно почти, вначале, первым, в июне девяносто девятого, Холин, а потом, через несколько месяцев, осенью, вслед за другом своим, и Сапгир, они умерли.
Оба связаны были учёбой у старика Кропивницкого.
Были тандемом этаким, дружеским, да и творческим.
Если кто-то встарь говорил: Холин, то вскоре он же говорил непременно: Сапгир.
Если звучало: Сапгир, то далее было: Холин.
Были они, по всем, как говорится, статьям, не похожими друг на друга, но всё-таки соединёнными общей судьбою, наверное, чем-то свыше, той силой, которая выбирает пути людские, избирает из общей массы людской, временами, лишь некоторых и сталкивает их вдруг, сознательно их сближает, одаривает их дружбой, общими интересами, оставляя при этом их личностями полностью самостоятельными, по причине их проживания в России – поэтами русскими, по причине их принадлежности к авангарду – в достаточной степени интернациональными, так я считаю, ведь авангард иногда стирает черты национальные, творчеству придавая некую странную планетарность, что ли, приемлемость, в разных странах подлунного мира, – были оба они людьми, о которых можно сказать куда ёмче и проще, по-русски, по-простому: кремень и кресало.
Они высекали — огонь.
В их, конкретном, случае — творческий.
Холин ко мне был внимателен, ещё со смогистских времён и до последних своих лет, когда изредка с ним виделись мы в ПЕН-клубе, иногда на общем собрании, иногда на предновогоднем вечере, мероприятиях не больно-то интересных и, в общем, невразумительных.
Он и в старости, надо заметить, держался всегда молодцом.
А в шестидесятых годах, ещё до своих пятидесяти, когда мы общались с ним в гуще событий, чтений, посиделок во всяких салонах, хождений по мастерским, встреч почти деловых и приятельских, был он в полной силе своей, был вполне на месте в столице, – и только молва разносила: «а знаете, Холин сказал», – «а слышали, Холин опять написал такое что просто…» И вмиг – ветерок с говорком кулуарным, непредсказуемым, со смешком, с хохотком, с юморком, с посошком скороспелого слуха полетел по Москве: шу-шу-шу! – с любопытством, с живым интересом, – поскорее узнать бы, когда и где он читать вознамерится свою новую, клёвую вещь!
– Как, вы не знаете Холина?
Да, вы его не знаете.
Всех он ещё удивит!..
И — удивлял. Озадачивал. Огорашивал даже, бывало.
Давал по башке. Мозги встряхивал. Поражал.
Холин — чуть ли не монстр? Да что вы?!
Холин – мэтр? Постарайтесь сами
разобраться. На то он и Холин,
чтоб о нём вспоминать иногда.
Слышу голос его негромкий.
Пусть расслышат его потомки.
Озадачатся?
Удивятся?
Разберутся?
Не без труда.
СЕМЬЯ КРОПИВНИЦКИХ
Семья Кропивницких. Славная.
В богеме – наверное, главная.
По всем статьям – знаменитая.
Словно книга – слегка приоткрытая.
Сквозь бесчасье – брезжущий свет.
Групповой – как уж вышел – портрет.
В самом центре, конечно, Евгений Леонидович Кропивницкий.
Глава семейства, большого, творческого. Патриарх.
Самый главный и самый важный, в семействе своём талантливом, а может быть, и во всей богеме столичной, таинственный, знаковый человек.
С виду тихий. Всегда спокойный.
Так могло показаться. Кому-то.
Чужим, посторонним людям.
Властям. Но только – не нам.
Внутри — клокотали страсти.
Скрытые от людских, любопытных чрезмерно, глаз.
Не пускались туда – напасти.
Горение в нём великое – было не напоказ.
Вся тяжёлая жизнь былая иногда прорывалась наружу.
Но — тут же, чуть обозначившись, показавшись, обратно пряталась.
Нельзя, чтобы все — видели.
Нельзя, чтобы многое – знали.
Кому какое, простите и поймите, до этого дело?
– Судьба нелёгкая, — промолвил Лао-Цзы, –
как сказал в своей книге «Сонеты на рубашках» его ученик прилежный, Генрих Сапгир.
Генрих — тот, вроде бы, так утверждают, букву одну в своей фамилии краткой, для благозвучия, видимо, когда-то, под настроение, неизвестно – зачем, изменил.
Был — углублённый в себя, своим становлением занятый, долгим, упорным, Сабгир.
Стал — обновлённый, встряхнувшийся, состоявшийся как поэт, авангардный, богемный, Сапгир.
«Б» на «п» исправил зачем-то.
(У Хлебникова в «Ладомире» сказано было так:
– Это шествуют творяне, заменивши Д на Т…
Но это – совсем о другом.)
Старый, опытный, мудрый, живущий в мире своём, сберегаемом в глубине души, Кропивницкий — ничего никогда в своей жизни трудной не исправлял.
Он принимал её — всю, такую, какой была она, какая была ему, однажды, свыше, — дана.
Он – радовался бытию.
Верил – в звезду свою.
Своему многогранному дару цену прекрасно знал.
Чутью своему точнейшему давным-давно доверял.
Головы, даже в годы тяжёлые, слава Богу, он не сложил.
Он — просто-напросто жил.
Но, замечу тут же, при этом – и не совсем просто.
Был – сплошным продолжением роста.
Духовного, прежде всего.
Творческого. Извечного.
Везде и во всём – человечного.
Крайне важного – для него.
Жил – свет в небесах любя.
Жил – землю славя свою.
В аду – жил, словно в раю.
Жил он — внутри себя.
А ещё жил — внутри своего, надёжного, узкого круга.
Во время оно им созданного.
Буквально из ничего.
(Так могло показаться кому-то.
Но мне так вовсе не кажется.
Круг доверия и уюта.
Столько судеб в нём вместе свяжутся!)
И получилось ведь, надо же, — кое-что. Даже больше — что-то.
Нечто. Нити срослись духовные. Разрослись, как цветы, щедроты.
Небольшого, в общем-то, роста, но довольно широкий, устойчивый, спокойно, привычно, уверенно ходил он по той земле, которую постигать не уставал, которую, попавшую вдруг в историю, по-своему, разумеется, с неповторимыми нотами, в своём ключе и тональности, без помпезности, без банальности, с откровениями, прозрениями, наблюдениями точнейшими, со словами наивернейшими, ужасаясь всему и тут же, неизменно, им восхищаясь, ни с властями, ни с общим бредом по привычке не пререкаясь, на своём пути одиноком страстно, искренне воспевал.
Обожал он прогулки, долгие и неспешные, — на природе.
Замечал он то, что другому не дано заметить – в народе.
Получал он заряд энергии от своих наблюдений в мире.
Лаконичен был он в письме, ну а мыслил – гораздо шире.
В домашних условиях — сиживал, вроде, в сторонке где-то.
Но оттуда – из глаз его – вырывались потоки света.
Но оттуда лишь — от него — исходили всегда все токи.
И стихии кипели в нём, продлевая земные сроки.
И все нити незримые крепко держал он в своих руках.
Вот какие бывают силы в некоторых стариках.
Он был — прирождённый, редчайший, здесь, у нас, педагог. От Бога.
Ненавязчивый. Терпеливый. И давал он всем нам так много!
Был учитель он – по призванию. Был наставником. Добрым другом.
Звёздным странником. Вечным путником – над земным завьюженным кругом.
Он был — человек созидающий.
О грядущем своём – не гадающий.
Обретающий всё – в движении.
Был он – вечное постижение.
Продолжение всех традиций.
Нарушение всех амбиций.
Утверждение всех новаций.
Сквозь бесчасье – всех навигаций.
Всех сражений – с жестоким злом.
Словом, поднятым – над числом.
Как фонарь. «Ищу человека!»
Неотрывным был он – от века.
Своего. Каков уж он – есть.
Был он весь – как добрая весть.
В жизни многих. И – в судьбах их.
Был всегда он – среди своих.
Благо, были свои – при нём.
Не играл он зазря – с огнём.
Он в себе его смог – сберечь.
Продлевал он – русскую речь.
Сохранял её – от невзгод.
Летописец. И – пешеход.
Бурь свидетель мирских и гроз.
Было всё в нём всегда – всерьёз.
Шёл он – к сути. В корень глядел.
Никогда не сидел – без дел.
Дело жизни – школа его.
В ней – заветов его торжество.
Дело жизни – в созданном им.
Был он свыше от бед храним.
И прошёл сквозь них – словно луч.
Был он – верой своей могуч.
Был он – тайной своей силён.
Был велик своим светом он.
Светом правды. Светом тепла.
Перед ним исчезала мгла.
Перед ним открывался – путь.
Внутрь явлений. В самую суть.
Жизни смысл прояснялся вновь.
Ведь в основе всего – любовь.
Ко всему и ко всем вокруг.
Может, кто и воспрянет вдруг.
Может, что и очнётся вмиг.
Вот какой был этот старик.
И он, прозорливец, — учил.
Он, отшельник, творец, — созидал.
Мало того, что в течение долгих, достаточно сложных, а порою кошмарных лет, в затворничестве своём, плодотворном, сознательном, творческом, в отрешении от мирской, чуждой ему суеты, социальных проблем, барачного, подмосковного, дикого быта, столичного, заурядного, вопиющего безобразия, всеобщего, всесоюзного, на почве родной наростом прижившегося бесчасья, написал он такое количество своих уникальных стихов, что, уже в нагрянувшей с явным запозданием для него, не сдающегося, упрямого человека, досадной старости, когда он не то чтобы сразу же, нет, с боем, сопротивляясь всеми силами, духом всем, старению, неприемлемому для горения, одряхлел, но как-то по-стариковски, что, впрочем, вполне объяснимо, если возраст вспомнить его, устал от всего вокруг, с трудом умещались эти писания многолетние во множестве чемоданов.
Мало того, что поистине, полагаю, неизмеримое число работ живописных и графических создал он.
Создал он ещё и свою – нет подобных ей и в России, и в далёких западных странах, в мире нет ей подобных, – школу.
Руководил Кропивницкий — упорным противостоянием отвратительному режиму, всяческой официальной шелупони в русском искусстве — он противопоставлял своё собственное искусство и искусство людей талантливых из своего, надёжного, близкого окружения.
Приветливый, очень воспитанный, чрезвычайно простой в общении с людьми, был он внутренне горд, всегда и повсюду помнил о собственном, личном достоинстве, о крылатой своей душе, и ещё, подчеркну сознательно, прекрасно знал себе цену.
Ещё всё той же, столь щедрой на события и на знакомства хорошие, важные, осенью шестьдесят четвёртого года, когда я, провинциал, степняк, молодой поэт, поступив довольно легко, несмотря на огромный конкурс, в Московский университет, стал жить наконец в столице, когда, непрерывно знакомясь с творческими людьми, впервые услышал о нём, а потом и увиделся с ним, я отчётливо понял: он — легенда, причём не из этих, на скорую руку состряпанных, а настоящая, давняя, с прочной, серьёзной основой, со всеми необходимыми для этого предпосылками, со всем, широчайшим, пёстрым, прямо-таки устремлённым к нему одному, стечением самых разных порою, жизненных и творческих обстоятельств, которые все работали – на него, всегда – для него.
Там, в своей тишине, в простоте, в затворничестве многолетнем, был он — может быть, самой сложной и самой загадочной личностью из всех знакомых, которых я считал таковыми.
И живопись ведь его, внешне вроде бы лёгкая, простенькая, отчасти, в чём-то, хотя бы в чистом взгляде на мир, наивная, на поверку, на самом-то деле — очень сложная, с элементами своеобразного эпоса и лиризмом сквозным, трагическая.
И стихи его, вроде бы, надоже, такие уж, батюшки-светы, ничего себе, братцы, простенькие, порой почти примитивы, ну вот, например, такое исчерпывающее, точное описание некоей осени:
«Улетели птички. Отсырели спички»,
на поверку тут же оказывались весьма и весьма непростыми, сложными, многоплановыми, это был наполненный всеми приметами бытия, всей окрестной, будничной, праздничной, бестолковой, неповторимой, многослойной и многоликой, той, что щедро была дарована, свыше, с детства, той, окружающей душу в зрелости, жизнью, мир.
Кропивницкий старый, Евгений Леонидович, сам был — целый, всеми звёздами озарённый, всеми радостями звучащий, всеми горестями скорбящий, всеми чаяниями наполненный до предела, верой хранимый и любовью спасаемый, мир.
И те его современники, соратники, собеседники, кто понимали это, благодарны были ему — за то, что могли вместе с ним бродить в этом, дивном, всё-таки, несмотря на все сложности или несуразности всякие, частности житейские, огорчения и заботы насущные, мире, могли в нём жить, по желанию, а могли и на время выйти из него, чтобы после опять вернуться, — мир Кропивницкого был объёмным, полифоничным, там вдосталь было волшебной, по-своему, тонкой, серьёзной, грустной и светлой, музыки, настоящей, собственной, страстной, современной, из века двадцатого, конкретной, трезвой, осознанной как выход из всем нам навязанного социального тупика на просторы нашей вселенной, вдосталь было там естества, да и ещё и того вещества, из которого, как планеты, неустанно формировались, под его наблюдением пристальным и всегдашним его руководством, словно им вдохновенно изваянными из рук его выходили, — новые личности творческие, со своими уже, отдельными, так задумано было заранее, так и вышло, больше ли, меньше ли, связи с миром главным учителя ни на миг никогда не теряющими и незримо им направляемыми на путях, земных и небесных, но тоже самостоятельными в движении жизненном, собственными судьбами и мирами.
Как уже было сказано, старый Кропивницкий был — прирождённый, дерзновенный, упорный творец.
Следует помнить, при этом, акцент здесь особый сделаю, что был он ещё и боец.
Да, представьте себе. Так – было.
Потому что, вроде бы редко появляясь на людях, там, где кипела богемная жизнь, где бурлила жизнь повседневная, где скисала жизнь государственная, советская, узаконенная, замешанная на крови сограждан, чумная, коварная, в основе своей бездарная, мифическая отчасти, с мистическим едким душком, от которого в горле ком нарастал, и сердце сжималось в тревоге, всё возрастающей, в тоске, пределов не знающей, стараясь не навлекать на себя различные беды, гонения и невзгоды, которых и так уже было на его веку предостаточно, вёл он – всю свою жизнь – борьбу сознательную, со злом, во всех его проявлениях.
Побеждал он в итоге зло тем, что нёс он людям — добро.
Свет был в нём, животворный, ясный.
Свет развеивал мглу и тьму.
И тянулись люди к нему.
Знали все: человек он — прекрасный.
Ко мне относился он всегда с теплом и вниманием.
Понимал, что мои задачи творческие — совсем иного рода, иного направления, что ли, в стихии русской речи, строя иного, духа, света, пути, восприятия всей вселенной как дома единого, ясной музыки изначальной, и наития, и чутья, и всего, что формировало непрерывно мою поэтику, и всего, что было моим, незаёмным, особенным, личным, было голосом и лицом, слухом, зрением, осязаньем, осознаньем себя в распахнутом чувствам всем и поступкам всем непростом и прекрасном всё же, мне дарованном свыше мире, нежели все его чёткие собственные задачи.
Уважал — за эту мою очевидную самостоятельность, непохожесть на прочих, которых было вдосталь в те времена.
И я в нём ценил всегда его собственную, безусловную непохожесть на всё остальное, и уважал его искренне — за то, что сумел он выжить, сохранить в себе свет, продлить — сквозь безумие прожитых лет, отшумевших вдали, — несравненное, да, читатель мой, именно так, помни это, горение творческое.
В Кропивницком старом, в одном, — как матрёшки, мал-мала меньше, — все им созданные поэты и художники, начиная с Холина и Сапгира, вся немалая, разношёрстная, лианозовская компания.
Но его и ещё на стольких же, полагаю теперь, хватило бы.
Но ему и того, что есть, было вполне достаточно.
Знал он меру во всём. Чувство меры в высшей степени было ему, патриарху седому, присуще.
В стихах моих – он увидел, сразу же, с первых же строк, услышанных им, а потом, чуть позже, ещё и прочитанных с листа, в самиздатовских книгах моих давнишних, которые, разбредаясь по всей стране, добирались и до него, совсем другой, интересный ему, импульсивный, собственный, наполненный всеми красками и звуками бытия, изумлявший и притягательный, собственный, светлый мир.
То есть, то же, что видел я и в его, Кропивницкого, творчестве.
Поэтому с ним общались мы — понимая наличие, в каждом из нас, абсолютно разных, существующих самостоятельно в поэзии русской, целостных, жизнетворных, личных миров.
Так вот, в советской действительности, в промозглости дней дождливых, в холода ли, в жару ли, весною ли, в дни, когда тополиные почки разбухают и вот выпускают на волю, поближе к свету, молодую, клейкую зелень первых свежайших листков, а дети играют в мяч, и кто-то хлопает форточкой, желая всей грудью вдохнуть побольше тёплого воздуха, и где-то играют гаммы, а воронок милицейский везёт кого-то в участок, и спички уже на кухне барачной не отсыревают, и птички вовсю поют, всё равно — когда, всё равно — в былом, где когда-то все ведь мы, соратники, современники, собеседники давние, жили, общались, порою дружили, задушевно, запросто, с пользой для каждого несомненной, с тайной в каждой душе сокровенной, с тягой к истине впрямь незабвенной, два мира, друг в друга вглядываясь, присутствию каждого радуясь, друг с другом встарь говорили.
Потапова Ольга Ананьевна.
Художница чудная. Тихая, задумчивая, таинственная.
Свет нездешний. Чистейший цвет.
Взгляд – сквозь время. Другого – нет.
В нём – обломки земных примет.
Звёзд остатки. Хвосты комет.
Лет растаявших лёгкий след.
Звук былого. Простой ответ.
На вопросы – извне – любые.
Вздох невольный. Пути мирские.
В поднебесье – тропа своя.
Человечьего знак жилья.
Пусть – провинция. Пусть – барак.
Пусть – Москва. Значит, надо так.
Мрак – отхлынет. И мгла – уйдёт.
Если сердце – чего-то ждёт.
Если в душу придёт – весна.
Если цель впереди – ясна.
Если холод средьзимний – лют.
И спасает – всегдашний труд.
Художница необычная.
Выразительница недосказанного.
Сказительница. Рукодельница.
Может быть – даже волшебница.
Долгие годы – супруга Евгения Леонидовича.
Верная, добрая, умная, достойная, светлая женщина.
Дама. Соратница. Друг.
И слова её — все, без вычетов, негромкие, но серьёзные, значительные во всём, в любой, казалось бы, мелочи, рачительные, разумные, светящиеся на солнце и при свече, горящей в обиталище скромном, на грани города и раздолья пригородного, на грани забвения и вдохновения, откровения и прозрения, в котором ясны очертания других, небывалых миров, уводящих в дали, где грезится пора блаженных даров, слова со своею музыкой, прерывистые, волокнистые, со сквозной золотою нитью, с прожилками тонкими, чистые.
И работы её — прозрачные, словно камешки-самоцветы коктебельские в дни, когда плещут волны, и берег весь, влажный, летний, усеян ими, собирай – не хочу, бери, если хочешь, в ладонь, смотри, перемешивай их с другими, потихоньку перебирай, словно чётки, сложи в узоры, чтоб ненастья нам ждать нескоро, чтобы цвёл киммерийский рай.
И жизнь её, долгая, трудная, жизнь юдольная, жизнь земная, — при всём, что пришлось ей вынести на пути своём, — очень светлая.
Такая, что чудится мне за нею ныне — сияние.
Лев Кропивницкий. Художник.
Авангардный, конечно. Иначе, наверно, и быть не могло.
В молодости — нахлебался горя, сидел в лагерях, вместе с другом своим, художником очень хорошим, тонким, несколько неотмирным, как могло показаться кому-то, но на самом-то деле просто преображавшим явь по-своему, и видения создававшим на фоне страшной действительности советской, в живописи и в графике, лаконичной и удивительно тонкой, трепетной, точной, волшебной, Борисом Свешниковым.
Испытаний разнообразных в жизни Льва Кропивницкого было предостаточно, даже с избытком.
Сын Евгения Леонидовича, он и путь в искусстве избрал себе — непростой. Но — творческий. То есть – в непрерывном движении, в поиске ритмов, образов, красок, форм, новых способов и возможностей выражения мыслей, чувств, дерзких замыслов, смелых решений живописных, графической резкости в каждой линии, грубоватости, первобытной какой-то, и всё-таки, вместе с тем, элегантности, даже, я сказал бы, хорошей изысканности в том, что он создавал годами терпеливо, сосредоточенно, как и надо, впрочем, художнику настоящему в жизни вести себя, находиться в трудах всегда, поднимать постоянно планку для себя, чтобы рваться ввысь, вглубь и вдаль, да и марку держать, зная цену себе и другим, в непрерывном этом движении, в беззаветном искусству служении быть, везде и повсюду, всегда, в ситуациях непредвиденных и в быту, в мастерской, у мольберта, неизменно, самим собою
Он многое сделать успел.
Был в жизни он честен и смел.
В искусстве он был – новатором.
Открывателем новизны.
Любителем старины.
И, вместе с тем, – реформатором.
Не просто – искателем. Нет.
Умел он – своё находить.
Умел – за собой уводить.
Из тьмы выводить – на свет.
Живопись, графика Льва — динамичными были всегда, с энергетикой, в них клокочущей, с электрическими разрядами, с раскалёнными, воспалёнными, оголёнными, словно лезвия, словно иглы колкие, молниями, с гармоничным, при всё абстрактном тяготении к дисгармонии, грозовым, ненастным звучанием, с бесконечным, сквозь мглу, молчанием, с угловатым тонов течением, с узловатым, крутым влечением к просветлённости, столь желанной, что была она долгожданной, и всегда приходила вдруг, вовлекая в незримый круг слух и зрение, чувства все, в жарком, огненном колесе побывав поневоле, – так возникал сквозь работы – знак: жизни, песни, сплошной борьбы, знак надежды и знак судьбы.
Лев не лез никогда ни в какие, даже в самые перспективные или модные, группировки.
При множестве тесных дружеских и приятельских давних связей — был всегда он, всю жизнь, одиночкой.
Он писал и стихи. Опять-таки не такие стихи, как у всех.
Собственные. Особенные. Такие, какими они получались. Оригинальные. В каждом слове и в образе каждом, да и в букве любой – свои.
В девяностых годах Толя Лейкин издал его книгу, с его же выразительными рисунками.
Помню Льва у Сапгира — собранный внутри, приземистый, жёсткий, крепкий, с железной защитой от всего, что мешало ему.
Взгляд из-под крепких очков — как перископ — наружу — ненадолго, бывало, выдвинется: так, обстановка ясна, — и снова взгляд убирается, как перископ, вовнутрь.
И — подальше от суеты.
В свой, хранимый от глаз недобрых, драгоценный, внутренний мир.
Хватало ему вполне всего, чем давно привык он заниматься, день изо дня.
Прежде всего — своего, душу спасавшего, творчества.
Всё остальное – потом.
Занят он был — трудом.
Кропивницкая Валентина. Художница. Дочь Евгения Леонидовича Кропивницкого.
Лицо у Вали – сквозь время, сквозь драмы этого времени, и радости, и печали всегдашние, – белое, чистое.
Глаза с большими, какими-то избыточно влажными, тёмными, с особым, сквозь ночь, свечением, внутри, в глубине, зрачками, то грустные, то с весёлою в них искоркой, возникающей сквозь грусть и медленно тающей в хрустальном их отдалении от всяческой суеты, от бреда, для них излишнего, от шума, совсем не слышного, живущие, как цветы.
Спокойная. Терпеливая.
Конечно, трудолюбивая.
Воспитанная. Рассудительная.
В каждом жесте своём – убедительная.
Все грехи разным людям – прощающая.
Ничего им – не обещающая.
Кроме дивной своей доброты.
Кроме сложной своей простоты.
В тишине её, вовсе не в омуте, водились зверушки некие, сказочные, из её щедрого воображения вышедшие и живущие собственной странной жизнью.
Их она и рисовала.
Была Валентина женой давней Оскара Рабина.
Преданной. Любящей. Верной.
Всё с ним в жизни супружеской за долгие годы – вытерпела.
Всё, что выпало ей на долю, как сумела, перенесла. Молчаливая. Говорила, особенно в шумных компаниях московских, богемных, буйных, говорливых, крикливых, мало.
На людей смотрела она — вроде бы издалека, из той страны потаённой, где жили изображаемые ею, всегда загадочные, в природе таких не встретишь, лишь на её работах повидаешься с ними, зверушки.
Была хорошею дочерью.
Хорошей, наверное, матерью.
Была вообще — хорошей.
Без негативных черт.
За гранью, вдали, – всё прочее.
Стелилась дорога – скатертью.
Покрылась – белой порошей.
Мир был – жестокосерд.
Чего же в нём только нет!
Былого в нём – нет в помине.
А Валя светла поныне.
И нет в ней совсем – гордыни.
Есть – вера. И взгляд – из бед.
С такими – стоят святыни.
Сквозь морок ненастных лет.
Сквозь весь их разлад и бред.
Страдалица. Берегиня.
Предутренний ранний иней.
След лёгкий за гладью синей.
Неспешный вечерний свет.
Рабин Оскар. Художник.
Лидер нонконформистов.
Интересная, подчеркну, далеко не случайно, фигура.
Был очень на месте — в Москве.
Холсты свои продавал порою ещё сырыми, едва успев написать их, — настолько велик был спрос в советские годы на них.
Раз в неделю, в шестидесятых, когда жил он с семьёй своей уже не в бараке пригородном, а в Москве, на Черкизовской улице, принимал он, маэстро, известный и на родине, и за границей, и на этом акцент я сделаю, что вполне понятно, гостей.
Показывал им свои, как правило, немногочисленные, но зато всегда впечатляющие, безотказно, в десятку, работы.
Невозмутимый, с выбритой, задолго до нынешней моды на бритоголовость повальную тусовочную, головой, поблёскивая очками, стоял у мольберта, изредка давая, к месту, ко времени, краткие пояснения.
Ставил вначале один холст, а потом, помедлив, помолчав, покурив, другой.
Обычно их было немного.
Потому что новые вещи сразу же, незамедлительно, получалось всегда только так, повелось так давно, уходили в чьи-то хваткие, цепкие руки, в основном к иностранцам, любителям авангардного, запрещённого в отечестве нашем, искусства.
Небольшой, без излишеств, скромный, даже скудный, запас работ всё-таки дома держал Рабин – чтобы, при надобности, было что показать зарубежным гостям и согражданам.
Человек очень трезвый, практичный, с политической жилкою, умный, временами казался он мне мозговым, не иначе, центром некоторой, не всей, всех не брал он в расчёт, зачем, ни к чему тратить порох, части московских, близких ему, в разной степени, составлявших тесный круг, по различным причинам, даже дружеский круг, наверное, известных у нас и на Западе, и особенно там, на Западе, где свобода была, художников.
Да так оно всё и было, если в корень смотреть, на деле.
Идеи Рабина, все, без вычетов, осуществлялись, и всегда – с неизменным успехом.
Ну вот, например, пресловутая «бульдозерная», со скандалом, с шумом в прессе западной, выставка.
Трезвость в нём и практичность жили везде и всегда.
В трудах его поступательных.
В действительности советской.
И даже в обычном застолье.
Выпить и закусить хорошенько он очень любил.
Но головы Оскар никогда и нигде не терял.
Ничего не могу сказать о его как будто укрытой плотным чехлом образованности.
Он не любил беседовать.
При встречах всё больше помалкивал.
В период нашего СМОГа я довольно часто к нему приводил своих многочисленных, рвущихся поглядеть работы его, знакомых.
Оскар принимал — всегда.
Можно было, под настроение, просто взять да приехать к нему, днём ли, вечером ли, позвонив ему и сказав, что хочешь увидеться, и услышав его «приезжай», чтобы там, в квартире на первом этаже, побыть у него час-другой, а то и подольше, немного с ним, в кои-то веки, спокойно поговорить, немного, само собою, и это понятно, выпить.
Оскар всегда был радушен.
И приветлив. И добр. И внимателен.
Был хозяином в доме своём.
Был — моим хорошим знакомым.
Не больше? Но и не меньше.
Приятелей и друзей и так у меня хватало.
Помню его — неизменно сдержанным в проявлении разнообразных эмоций, полностью отдающим отчёт себе в том, что теперь положение у него, несмотря на всю очевидную неофициальность его занятий любимой живописью, на удивление прочное, что молодость и нищета — где-то в далёком прошлом, как и его ученичество у старого Кропивницкого, а теперь есть квартира хорошая, дом в деревне, для отдыха, есть, деловые знакомства всякие, среди них и солидные, важные для карьеры художника, есть, есть надёжные, постоянные, год от года всё более крупные, что любому приятно, заработки, есть известность, всё более крепнущая, да и прочее, необходимое в жизни, есть, остальное же — будет, обязательно вскоре будет, — и усы его, коротко стриженные, шевелились над плотно сжатыми, с ядовитым изгибом, губами, и только в глазах его чудилась иногда мне внезапно мелькающая то ли грусть, то ли просто усталость — от чего? от кого? почему? — никому не узнать никогда.
В семидесятых Рабин, с Валей и сыном Сашей, навсегда уехал на Запад.
Саша вырос, художником стал.
А потом Саша Рабин – погиб.
Как-то видел я по телевизору, в передаче о нынешних «русских парижанах», действительно странных, для чужого-то мира, людях, то есть о бывших московских, в прежние годы, художниках, ныне живущих в Париже, Оскара Рабина с Валей Кропивницкой – оба такие тихие, что тишина в них сущностью их была, сдержанные, молчаливые, с виду совсем, как в сказке русской, старик со старухой.
Будто бы не в парижском ателье сидят они рядышком, а где-то в ином, нарисованном Валей, сказочном мире, даже, возможно, мирке, небольшом, симпатичном, уютном, на берегу спокойного, прозрачного водоёма, среди широко разросшихся густых, остролистых растений и славных, добрых зверушек, и солнышко пригревает, или в небе сияет луна, всё едино, всё тихо, спокойно, здесь уютно им, здесь они дома, к ним подходят зверушки добрые, разговоры с ними заводят, а они сидят и молчат.
«Простые, тихие, седые...»
Не о них это было сказано.
А припомнишь — так, вроде, о них...
ЖИЗНЕЛЮБЕЦ
…Две Натальи – Горбаневская, стихи которой так я любил в молодости, да и теперь, в зрелых летах своих, искренне их люблю, и Светлова, ещё не ставшая Солженицыной, – были в шестидесятых очень со мной дружны.
Обе подруги, Натальи – Горбаневская и Светлова – в меру своих возможностей, по тем временам немалых, всячески, дружно, способствовали росту моей известности.
Они охотно знакомили меня со своими друзьями и просто с людьми хорошими. Встречи, всегда интересные, шли сплошной чередой.
Да и сам я обычно в долгу перед ними не оставался – и знакомил их с теми людьми, которых знал я тогда.
Общение постоянное, которое, как ни пытайся, ничем никогда не заменишь, было в шестидесятых необходимостью жизненной, такой же нужной и важной, как воздух или вода.
Все мы жили – в тоталитарном, как сейчас любят это подчёркивать, всё сойдёт, мол, и всё сгодится, и зачем церемониться с этим, если ясно и так, что к чему, и зачем, и почём, – государстве.
Да, так. Но внутри вот этого пресловутого, распроклятого тоталитаризма – кипела полноценная, светлая жизнь.
Это была другая, вовсе не государственная, подспудная, не испоганенная казёнщиной, официальщиной, если хотите – свободная, так я считаю, жизнь.
Наша жизнь – вопреки бесчасью.
Победившая зло, по счастью.
Наша собственная, родная, дорогая навеки – жизнь.
В ней, полнокровной, подлинной, насыщенной до предела событиями различными, нашей, творческой, жизни, литература была – нашей, искусство – нашим.
Теми, которые мы сами – тогда – создавали.
Такими, какими их мы сами – всегда – создавали.
Со всеми их, оптом, достоинствами и, бывало и так, недостатками.
С их открытиями и прозрениями.
С их судьбою, общей, для всех.
И с их судьбами, разветвлёнными, но зато – от единого, общего, в почву вросшего, к небу вознёсшего стебель свой и цветы свои, корня.
В годы прежние наше общение было в чём-то сродни причащению.
Или, может быть, даже крещению.
Потом уже было – прощание.
И – для всех ли, не знаю, – прощение.
У меня вот сейчас – возвращение.
Неизбежное. Вроде бы – вспять.
А на самом-то деле – как знать?
Завиток спирали опять повернётся – и, может, окажешься не в былом, а в грядущем. Всё ведь может быть у нас. И бывает, мне поверьте. Не столь уж и редко.
На опыте собственном знаю: бывает. С одним лишь условием: если всё, чем ты жив, – от Бога.
Если судьба твоя, горькая, пусть и так, но зато и прекрасная, горним пронизана светом.
Подруги мои, Натальи, Горбаневская и Светлова, решили меня познакомить с интереснейшим человеком, легендарным поэтом, Аркадием Акимовичем Штейнбергом.
В те годы он, бывший зэк, переводчик серьёзный, известный, но в отечестве не издаваемый долго, многие годы, поэт, а ещё и отличный художник, а ещё и впрямь колоритнейший человек, уникальный, личность, ничего тут не возразишь, человек, в поступках своих, в особенностях мышления, в самом своём образе жизни, смело скажу – очень крупный, подчёркнуто независимый, от писательского начальства и от властей, всегда, где бы ни жил он, в любых, даже самых сложных условиях, возвышающийся над бытом, преображающий всё разом вокруг себя, создающий, день ото дня, годами, десятилетиями, свой собственный мир, наполняющий вокруг себя всё абсолютно, да ещё и пространство, и время, дорогое, земное, – творчеством, изобретатель, по Хлебникову, творец, фантазёр, аналитик, реалист трезвейший, и всё-таки неисправимый мечтатель, человек созидающий, светлый, живущий здесь, в настоящем, но глядящий уже и в грядущее, и шагающий в это грядущее то с усилием, трудно, медленно, а то и стремительно, словно шагами и впрямь семимильными, это уж как получалось, как складывалось по судьбе, и вовсе не от него зачастую это зависело, человек закалённый, привыкший упрямо преодолевать непрерывные, вечные трудности, которых было с избытком на пути его, куда больше, нежели у других, по природе своей – боец, стремящийся побеждать, крепкий, тёртый мужик с огромным, уникальным жизненным опытом, да к тому же ещё наделённый магнетическим обаянием, неотразимо действующим на сердца нежнейшие женские, да к тому же ещё и знающий цену дружбе мужской, и притягивающий к себе настоящих друзей, вообще – хороших, достойных, интересных, ярких людей, создающий – свой круг, живущий широко, но не на поверхности пресловутой официальщины, а внутри своего круга, своего, хранимого бережно, дорогого, личного, собственного, благодатного, щедрого мира, человек – легенда, и – притча, был он в должной мере когда-то несомненным олицетворением вольнолюбия, свободомыслия, человеческого бесстрашия и служения правде, везде и во всём, неизменной верности призванию своему, был порядочен, артистичен, прям, открыт молодым, благороден, чист душою, сердцем широк, был отзывчив, поэзию знал – как немногие, весь был в искусстве, – все любили его – и, любя, уважая его, восхищаясь им, поражаясь его выживаемости, нет, живучести, полнокровию, воле, мужеству, крепости, стойкости, меж своих называли – Акимыч.
Я давно уже знал о нём. Только встретиться с ним – не пришлось ещё.
Мог бы, наверное, сам проявить, как делали некоторые знакомые, инициативу.
Но срабатывало – моё вечное и совершенно правильное нежелание – людям навязываться. Не в моих это было правилах.
Я считал – и считаю доселе – что всё должно происходить само собою, всё складываться должно лишь естественным образом.
Иначе в том, что с тобою происходит, в разумном течении и в естественном, закономерном, без излишеств, чередовании всех событий и разных встреч, в особенном, органичном звучании полифоничной, достаточно сложной музыки человеческой, личной судьбы, – так я скажу об этом, – возникают, как из-под земли появляются элементы досадной мирской торопливости, намеренных корректив, чуть ли не нарочитости, словно этакие, на поверку псевдоволевые, условные, незнамо зачем какими-то подозрительно скучными, вымученными, совершенно неубедительными, налипающими слоями рябящих в глазах и, хоть тресни, вовсе не запоминающихся, ненужных, лишних, невзрачных, пустых, чужеродных ноток вписанные поверх уже на месте имеющихся, на нотном стане записанных, необходимых знаков, образующих – только верное звучание, образующих – неизменно единое целое, – и прочие, диссонирующие, дающие сбои в гармонии, вызывающие досаду, а нередко и возмущение, фигуристые штуковины, которые лучше всего просто не допускать к себе, в своё бытиё.
Судьба сама разберётся во всём, раз уж ты поэт, и что-то, глядишь, отодвинет от тебя подальше, поскольку так надо, хотя бы на время, а что-то придвинет к тебе, откроет его тебе вовремя, именно в нужный день, в нужный час, тогда, когда надо, не раньше, но и не позже, не больше, но и не меньше.
Судьба – это путь к совершенству, это ведь тоже борьба, гармонии – с дисгармонией, полифонии – с противной примитивщиной легковесной, поверхностной голосовой, зачем-то затверженной партии и простенького, как шорох бумаги, сопровождения, в три аккорда, аккомпанемента.
Судьба – это та, магическая, серебряная труба, из феллиниевской «Дороги», та самая, вещая, вечная, которую вновь и вновь подносит к сжатым губам Джельсомина – Джульетта Мазина, чтобы услышать – зов, дабы почуять – путь.
Судьба – это прядь со лба, в молодости – рыжеватая, упругая, чуть волнистая, в зрелости – сохранившая упрямство своё, но уже сединою снежной затронутая, ковыльная, серебристая, – и здесь, ввечеру, в Киммерии, где стоишь на ветру, сощурясь, и вглядываешься в пространство, путешествуя сквозь времена, взлетающая, незаметно и неизменно, поскольку так надо, в звёздное небо, туда, где совсем высоко, и так далеко, и вроде бы рядом, близко, протянут в безграничном, извечном, седом наваждении мироздания, во вселенском дивном видении, в ожидании чуда, наискось и вдоль, назад и вперёд, расплёснут влево и вправо, и в глубь, совсем не колодезную, не речную и не морскую, но – ту, что свыше, ту самую, ту, что есть искони – высь и весть, и натянут, настроен свыше мириадами чутких струн, и незримых нитей, и связей, неустанно звучащих, поющих, и вытянут, весь, устремлён, как бессчётные взгляды, людские ли, ангельские ли, любые, из былого в грядущее, сквозь настоящее, в доли секунды уже былым становящееся, мерцающий вечным светом, наполненный силой нетленной, всей мощью и радостью мира, с его чередой превращений, сцеплениями, узлами, на память ли, для надёжности ли, скрепляющими, связующими всё разом в единое целое, в живую всеобщую ткань, в сплошное, во веки веков, единство и таинство, празднество, творчество, действо, сияющий, плещущий кровью живою, и явью, и правью, торжественный в великолепье своём и прекрасный в своей золотой простоте, Млечный Путь – или, как говорят в наших древних степях, и по всем побережьям исконных морей наших, да и по всем берегам наших рек, отражающих в водах своих наши лица и светлое, неизъяснимо родное лицо всей истории нашей древнейшей, Чумацкий Шлях, – и на этом пути ты волен быть самим собою – всегда.
И судьбе твоей нет предела на вселенском вечном пути – ведь живую душу вселяет неустанно, светло и осознанно в животворных трудах своих, созидательных и целительных, и спасительных для бытия, где любовь расцвела твоя, в мирозданье живое Господь, и по воле Творца мы живы, и поддержаны, певчие, творчеством, и ведомы – звучащим словом, и хранимы – небесным светом, и едины – вселенским родством.
Надо сказать, что Штейнберг тоже знал обо мне.
От друга своей довоенной молодости, Арсения Тарковского, человека, державшегося в стороне от литературной жизни, независимого в суждениях, сдержанного в общении с поэтами молодыми, чутьём отменным, вернейшим, на поэзию, наделённого, скупого на похвалы, внимательного и отзывчивого отшельника благородного, почти земляка моего, с которым был я знаком и который, как все уже знали в Москве, стихи мои ранние всегда высоко ценил.
От бесчисленных общих знакомых, разносивших в ту давнюю пору молву обо мне по Москве, да и не только по ней.
От самых разных людей, литераторов или художников, музыкантов или же просто любителей и ценителей всего, что в нашей кипучей, подпольной, неофициальной среде отличалось от прочего богемного пёстрого творчества, выделялось, своей непохожестью на другое, и новизной.
И так далее. Вестников было в годы прежние – хоть отбавляй.
Да к тому же ещё и громкая, взбудоражившая не только Москву, но и всю страну, а впридачу и заграницу, история с нашумевшим неслыханным образом СМОГом возымела, конечно же, действие.
Уж о смогистах-то – все поголовно, в те годы, знали.
Ну а кто – говорю для историков новейшей литературы, дабы их просветить, покуда есть у них возможность спросить у меня о том, что действительно было в эпоху минувшую, – главными смогистами? Мы с Губановым. СМОГ – это я и Губанов. А все остальные – потом.
Знать-то Штейнберг знал обо мне, но, думаю, как и я сам, тоже хотел, чтобы всё сложилось разумно и просто, как-то само собою.
Это предположение моё оказалось верным.
Позже Аркадий Акимович мне об этом так и сказал.
Словом, обе подруги, Натальи, Горбаневская и Светлова, да ещё и Ляля Островская, объединившись, твёрдо решили нас познакомить.
Было это весною, всё в том же, обильном на встречи и дружбы, возникавшие, вслед за встречами, иногда, шестьдесят шестом.
Встречу назначили там, где лучше всего, – у Ляли, всё там же, в её деревянном старом доме-скворешнике, где любили мы все тогда вечерами порой собираться.
Почему? Потому что Ляля была бесконечно добра и неизменно приветлива с нами, своими гостями.
Потому что в её обиталище было всем хорошо. Атмосфера была там особая. Аура, как обычно теперь говорят.
И ещё потому, что сердечным теплом и душевным светом наделена была сама хозяйка, худющая, симпатичная, рыжая Ляля, настолько щедро, действительно, что хватало его, полагаю, на добрую половину тогдашней московской богемы, а уж для хороших, избранных, любимых друзей – и подавно.
Потому что не где-нибудь, а именно здесь, у Ляли, предложили прекрасные дамы нам увидеться и познакомиться, наконец, Аркадий Акимович согласился весьма охотно.
Здесь, у неё, – всем было радостно и спокойно.
Здесь – все чувствовали себя уверенно и свободно.
Здесь, наконец, с гарантией, все были – только свои.
По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных, ритуальных, непрерывных чтений стихов, сознательно избегавший неприятного для меня, опасного общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и шумно трезвонили от этом на всех углах, а на деле-то ровным счётом никакого к содружеству нашему отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой псевдобогемной, расхристанной суеты, всё более уходящий в творчество, постоянно пишущий новые книги стихов, одну за другой, то есть, по существу, непрерывно, серьёзно работающий, несмотря на то, что, по странной для меня, нелепой инерции, продолжал я всё ж обрастать легендами разнообразными и домыслами, в которых было вдосталь всяческой путаницы, а уж слухов невероятных обо мне, как об этаком гении молодом, с поведением, ясно, соответствующим, и сопутствующими приключениями, расползалось тогда, ходило, разлеталось, дробясь и множась без конца, несусветное множество, и всё это оптом, тогда уже, просто страшно мне надоело, хотя понимал я, конечно: что делать, это – Москва, хлебом её не корми, только дай подольше посплетничать, вволю повосторгаться, избрать для себя, пускай и на время, кумира, героя, – так вот, всё по той же причине, что на вечер у Ляли Островской соберутся только свои, повидаться со Штейнбергом сразу же согласился, конечно, и я.
О чём и было ему напрямую вскорости сказано.
И что ему, из-за нежданного совпадения наших линий поведения и тогдашних твёрдых позиций жизненных, заранее, до знакомства нашего, очень понравилось.
О чём, понятное дело, сказано было и мне.
Таковы были прежние нравы и привычки прежние наши – ничего от друзей хороших в нашем славном кругу не скрывать.
Встреча была назначена – и вот она состоялась.
Мы – Штейнберг, почётный, серьёзный гость, три Натальи и я – собрались вечерком у Ляли.
Произошло знакомство.
И так всё естественно получилось, что показалось мне, будто знаком я с Аркадием Акимовичем давным-давно.
Мне полагалось – читать стихи.
Для того, собственно, и собрались.
Штейнберг очень хотел меня послушать.
Мы все сидели за столом, в комнате, той, что побольше.
На столе, по традиции, – несколько бутылок сухого вина, приготовленная Лялей лёгкая закуска.
На одном торце стола – восседал колоритнейший, ведь и не крупный вовсе, а просто – крепкий, жилистый, но производивший монументальное впечатление Аркадий Акимович.
На другом торце стола – сидел я.
По бокам – расположились дамы.
Начали мы с того, что немного выпили. Причём Акимыч и выпивал-то не банально, а по-особенному, очень по-своему, радостно, артистично, красиво.
Появилось у всех и настроение – слушать стихи.
Пришлось мне читать.
Я читал, как и почти всегда в те годы, не заглядывая в тексты, читал – что в голову придёт, совершенно переключившись на звучащую речь, прикрыв глаза и заново каждый раз переживая, будто сызнова его, прямо сейчас, по ходу чтения, сочиняя, каждое стихотворение, разволновавшись, настроившись на звук, незаметно войдя в состояние своеобразного транса, поющего, ритмически насыщенного, завораживающего и подчиняющего себе, всей этой непостижимым образом изливавшейся когда-то из меня, изнутри, из души, из сердца, свободной, светящейся музыке, воспроизвести которую, наверное, уже невозможно, во всяком случае – сложно, вовлекающее в это поющее, шепчущее, бормочущее, кличущее действо, тут же, на месте, мною создаваемое – непонятно как, по чутью, по наитию, на одном бесконечно долгом, широком, глубоком дыхании, – всех окружающих.
Я читал – не помню уж, сколько времени, да и неважно это, но читал, наверное, довольно долго, покуда, выплеснув из себя эту музыку, измученный неминуемым напряжением, внутренним своим сосредоточением, не перестал вдруг читать и не открыл, словно пробудившись, глаза.
Я запомнил невероятную, удивившую меня тишину, стоявшую в комнате.
И запомнил ещё – зрительно ощутимое, потому что сам я это увидел, – присутствие здесь, в сжатом четырьмя стенами пространстве, клубящихся, свивающихся, светящихся, постепенно успокаивающихся и становящихся всё прозрачнее, всё невесомее, призрачнее, а потом и вовсе редеющих, сквозящих, лишь чуть искрящихся, потрескивающих, будто бы разрядами электрического тока, видений, очертаний, форм, сгустков, слоёв, нитей этой странной, живой ткани, этого созданного мною на протяжении чтения особого поля, – моей звучащей, вот таким образом, выходит, материализовавшейся речи, – уж не знаю, как и выразиться поточнее.
Но я это – сам видел. Да и не только я.
Все молчали. Пока что – молчали.
Я присел на скрипнувший стул, выпил глоток вина, закурил.
И тогда Аркадий Акимович, несколько изумлённо глядя на меня из-под очков невероятно широко раскрытыми глазами, заговорил.
– Да, – сказал он, одним глотком опорожнив хлюпнувший стакан вина, тут же закурив и окружив себя клубами дыма. – Да, – сказал он, всё более пристально глядя на меня, – почему мы, все мы, не умеем говорить так, как говорят растения, животные, птицы, рыбы, вообще – всё живое, вся природа? А вот Володя Алейников, – он, обращаясь к дамам, вытянул обе руки, ладонями вверх, и простёр их ко мне, – а вот Володя – умеет так говорить! Он этот язык – знает! Боже ж ты мой! – покачал он из стороны в сторону взлохмаченной головой, – он знает язык природы! Язык естества! – Акимыч выпрямился, поднял вверх обе руки и торжественно, патетически, воскликнул: – Он знает язык бытия!
Дамы внимали Штейнбергу.
Он обратился уже ко мне:
– Володя! Как это? Как это может быть? Получается – это бывает. Это – возможно. Я только что, сам, здесь, лично, я, поверьте, кое-что знающий в жизни, слышал от вас – речь сущего! Вы умеете выразить – единство всего сущего! Вы умеете – самое главное.
Он смотрел на меня в упор – и видно было, что он волнуется.
Слова его поразили меня абсолютно точной формулировкой того, что старался я, в меру сил своих и возможностей, делать в поэзии.
Слова эти – я запомнил.
Они предельно выразительны.
Лучше не скажешь.
Вот оно, знаменитое Акимычево чутьё на поэзию.
Конечно, для меня было более чем важно – такое услышать.
Однако, молодость, да и смущение, стеснительность, в те годы сказывавшиеся постоянно и теперь никуда от меня не ушедшие, потому что это свойства характера, да ещё и вечное, сознательное моё нежелание носиться с собой, как с писаной торбой, и вдобавок чтобы ещё и другие носились, и стремление моё не больно-то поддаваться на похвалы, и многое другое, говорящее, полагаю, об отсутствии во мне заносчивости и эгоизма, говорящее также о присутствии здравого смысла, о том, что никогда я не терял голову, что бы обо мне ни говорили, как бы меня ни хвалили, поскольку это – не моё, главное для меня – работа, созидание, творчество, а говорят хорошо – значит, считают так, а мне надо просто работать, и потом, когда-нибудь, всё равно разберутся с моими писаниями, а теперь надо просто жить и работать, вот и всё, вечная моя присказка, – молодость, повторяю, и смущение, и, конечно же, здравый смысл брали своё, – и я, выслушав Штейнберга и запомнив его слова, постарался как-то исподволь снять общее возбуждение, общее волнение.
Мы заговорили о простом, о житейском.
Впечатление от чтения долго ещё, конечно, держалось, – это видно было по лицам.
Но такое – тогда – было закономерностью.
Дамы, слышавшие меня много раз, прекрасно знали об этом.
Оставалось только принимать это как должное.
Ну что ж со мною поделать?
Так – пишу стихи. Так – читаю стихи.
Уж такой, какой есть. Алейников.
И всё этим сказано.
Славный получился вечер.
И хорошо мы поговорили с Акимычем.
Я видел, что он испытал сильнейшее потрясение.
Но он и сам был поэт. Отличный поэт.
И я постарался сказать ему хорошие слова о его стихах.
О каких? Да о той же, единственной из напечатанного, поэме Штейнберга – в «Тарусских страницах», знаменитом альманахе изданном в Калуге, с помощью Паустовского.
Я постарался найти точные слова – о высочайшем его реализме.
Об умении выразить – явь.
О поразительной собранности, дисциплине его поэзии.
О верности слову.
О присутствии духа в строгих, внешне сдержанных, но полных энергии строках.
О голосе его – всегда различимом, для меня, среди голосов других поэтов.
О честности перед поэзией.
О воинском прямо чувстве ответственности за каждое написанное слово.
О верно взятом и безукоризненно точно выдержанном тоне.
О том, что, казалось бы, полярная, поэзия Штейнберга – близка мне.
Неистовой человечностью, которая есть в ней.
Душой, раскрывающейся тому, кто – поймёт.
И, конечно, – жизненной, созидательной силой, огромной, которая, выжив, уцелев посреди испытаний, рождает речь и надолго останется – сквозь времена.
Он слушал меня.
И я увидел просиявшую радость в его глазах – оттого, что и я его понимаю.
В последующие годы мы, бывало, виделись с Аркадием Акимовичем.
Не единожды разговаривали. И на людях, и с глазу на глаз.
Говорил Аркадий Акимович иногда:
– Поэзия русская – это такая армия, где взводами генералы командуют.
Он был – прав.
Общаться со Штейнбергом было всегда интересно.
И полезно. И важно.
Здравый человек. Щедрый. Сильный.
И к тому же – такой талантливый.
Жизнелюбец. Воитель духа.
Помню, году в семьдесят четвёртом, когда он завёл себе избу в деревне, когда была у него совсем ещё молодая, много младше его, красивая и всё понимающая жена, когда вовсю шла его переводческая работа, рассказывал он:
– Побываю в Москве – и не то. Ну всё здесь не то. Сразу тянет к себе, в деревню. Наберу провизии, тащу на себе. С электрички сойду, на своей станции, – а там дождь хлещет. И ничего. Подумаешь, дождь! Провизию – на тачку загружу. Ботинки сниму. Штаны закатаю – и вперёд, босиком, по дождю, по грязи, по холоду, – к дому. Толкаю тачку с поклажей. Шлёпаю по лужам, по колено в воде, – и даже не чувствую, даже думать не хочу о том, что вода ледяная, что осень, холодрыга стоит. Мне так идти – интересно, весело! Доберусь домой, растоплю печку, хлопну чекушку водки – и всё, хоть бы хны. Никаких болезней. Здоров. У меня в деревне – красота! Приволье. Полная свобода. А ещё и река. И лодка есть. И дом. Все поместимся. Приезжайте ко мне, Володя!..
Не приехал. Не довелось.
Так уж вышло. Что делать!
Непростыми, увы, оказались мои семидесятые годы.
Когда бы я ни виделся в Москве со Штейнбергом, всегда в его глазах видел я память о том, самом первом вечере, у Ляли, первом и самом важном для обоих нас – так я это понимаю.
Тогда мы сказали друг другу – главное.
А всё остальное – уж как-то приложится, образуется, – тоже само собою.
Всё остальное – давно приложилось, образовалось.
И если что-то и вспомнится, то тяготеет, пусть и яркое, интересное, – к той, самой первой встрече, с её откровениями, в доме у рыжей Ляли, на Трифоновской, где, рассыпая в вечернем, прохладном, но не зябком, сгустившемся в плотную полусферу столичном воздухе свои синие, словно с окалиной, трескучие, мелкими брызгами разлетающиеся искры, звенели на ровном отрезке пути и скрежетали тормозами на поворотах красные трамваи, где волшебный, нарисованный Сашей Харитоновым зверок создавал для гостей и хозяйки уют и покой, а по всей полудремлющей, полубодрствующей округе, деревянной и каменной, травянистой, дворовой, песчаной, привокзальной, асфальтовой, на деревьях вовсю распускались пахучие, клейкие почки, и бесшумно ходила вблизи, иногда и взлетая, как тихая птица ночная, поодаль, улыбаясь блаженно, светло и загадочно, чуть отрешённо, быть может, но всё же по-дружески, всё же по-свойски, весна...
РЕЙН В МОСКВЕ
От Жени Рейна. Письмо.
В ту пору, когда мы с ним ещё были на «вы».
«16.Х.84
Володя, дорогой!
Ваше письмо я прочёл только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, ещё не читая его, я написал Вам на книге — "брату по судьбе". Всё в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение— они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны — мою и Вашу.
Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочёл я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства.
Особенно хороши: «Луна в сентябре», «Так в сумерках порой...». Замечательные «Флоксы», стихи о Тавриде, понравились и «Сумерки», но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется.
Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведёт большое впечатление в литературе.
Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко — он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате «Мёртвые души», а в другом... Вот и всё. Звоните, не забывайте.
Сердечно Ваш
Евгений Рейн.
Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение её голосом другой судьбы и другого дара — может быть высшая ценность».
Достаточно, пока что, и одного письма. Просто — под руку подвернулось. Оказалось, по-моему, кстати. Ну а значит — само пришло.
Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном. Семьдесят седьмой год. Наверное, май.
И Рейн — не на Рейне и не на Майне, а пока что — в Москве, в мае.
Было не просто тепло — жарковато.
Я бездомничал. Молча, устало, бродил по Москве.
Некуда было деваться.
Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться?
Я вышел к Пушкинской площади.
Александр Сергеевич — смотрел на меня.
Ну а я — смотрел на него.
Показалось мне что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо.
Посмотрел я туда.
За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично.
Пушкин опять кивает, указывает головой — туда, за плечо своё, чуть наискось от «России».
Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, — и сразу же вспомнил: там живёт ведь Женя Нутович!
Значит, мне и надо туда идти.
Поблагодарил я Александра Сергеевича, от всей души, за хорошую такую подсказку, — да и двинулся прямиком к Нутовичу.
Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе.
Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка, заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда.
Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать.
Все к Нутовичу приходили — неизменно — с дарами.
То есть — с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства.
Я шёл туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле.
Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался.
Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вёл бесконечные разговоры обо всём на свете.
Женя Нутович переехал с окраины в центр.
С одной стороны — коммуналка, и это нехорошо.
С другой стороны — центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда — сами. Нутович— встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве— и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте.
Он принял от меня дар — бутылку сухого вина.
Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше.
Я спросил его о ночлеге.
Он сказал, что проблем никаких с этим не будет — ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи.
Я слегка успокоился. Как в дальнейшем всё сложится — было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь.
Понемногу можно было и выпить.
Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы.
И вдруг...
Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним — ещё и ещё. Звонки. Непрерывно — звонки.
Кто это может быть? Кто это — так вот звонит?
Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.
За дверью — звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.
И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли весёлые люди.
Женя Рейн. А с ним — весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все — с тяжелыми сумками. А в сумках — множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже — гульба.
Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.
И поехало, и пошло...
Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.
Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, всё громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъёме, на взводе, ну а может быть, и на взлёте.
Дама — слушала и пила.
Остальные — чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу — водку, потом, да всё чаще, — только вино.
Появилась нежданно музыка. Вдруг — возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.
Гости бросились — танцевать.
Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму — вразлёт, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих — в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И — Нутовича с водкой, в углу.
Пир горой, одним словом.
Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у неё слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.
Рейн бросился искать цепочку. Остальные — тоже.
А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то — и никак, ну никак не находилась.
Всё это мне надоело.
И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.
Лёг я прямо на полу — да и заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.
Я слегка приоткрыл глаза.
Надо мною склонился Рейн.
— Вставайте, Володя, вставайте! — патетическим, гулким полушёпотом-полукриком призывал он меня подняться.
С неохотою, с недовольством и с трудом я всё-таки встал.
— Вперёд, Володя! Пойдёмте! — призывал меня Рейн.
— Куда? — спросил я его.
— Туда! Конечно же, в ночь!
— Зачем?
— Как зачем? Затем, что мы с вами — поэты!
Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт — и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.
Женя был чрезвычайно возбуждён. Как-то нервически взвинчен.
— Пойдёмте, Володя, пойдёмте! — поторапливал он меня.
— Цепочку нашли? — спросил я его.
— Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдёмте. Прошу вас, пойдёмте со мной!
Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только — зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была — просто ночь.
Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперёд. Куда? Не всё ли равно! Мы — шли. А может — летели.
Мы двигались — в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.
И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.
И где-то мы с ним оказались — в доме ли Нирензее, или ещё где, — неважно, важно — что вместе, вдвоём, — и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, — и снова стихи звучали — и ночь уходила прочь.
Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.
Она эти щи — сварила.
Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?
Занятно, что я при этом всё время нёс на весу тарелку со свежими щами, а Рейн — две столовые ложки.
Потом почему-то мы — пришли к Александру Сергеевичу.
Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними — тарелка со свежими щами. В руках у каждого — ложка. Поэты сидят — и едят.
И Пушкин — весело смотрит на Алейникова и на Рейна.
Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..
В середине восьмидесятых — перешли мы с Рейном на "ты". И тут, казалось бы, можно припомнить ещё эпизоды — благо их было много... Но — сдерживаю себя.
Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, — думаю, что — любя.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 4(73) апрель 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer4/Alejnikov1.php