(Продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
1972 год
Этот год был богат событиями и переменами не только в моей жизни. Ветер инициатив пошевеливал редеющие шевелюры моих сверстников и соотечественников, многие из которых „намыливались”, „вострили лыжи”, обзаводились диковинными справками и всякими иными способами пытались ответить на вопрос века: „Ехать или не ехать?” Для меня эта дилемма казалась тогда решённой отрицательно – раз и навсегда. Еврейских корней у меня не было, умонастроения легко перемещались от западничества к почвенничеству и обратно, но полагал я довольно твёрдо, что жизнь надо делать там, где живёшь.
Впрочем, незаурядные современники и уезжать–то умудрялись как–то, действительно, из ряда вон выходяще: например, Михаил Шемякин, вылетевший из страны под самый Новый Год в объятиях Дины Верни, наследницы великого Майоля. Добрую добычу, славный подарок получил Париж как раз к католическому Рождеству!
С этим великим искусником я познакомился сначала заочно, но с примечательными совпадениями. В один из ноябрьских (надо ли добавлять здесь „промозглых”?) питерских вечеров 66–го года мы с Галей Руби отправились на сногсшибательную музыкальную премьеру в Консерваторию. Не в Филармонию, как обычно, а именно в Консерваторию! Это было первое исполнение (честно говоря, самое первое уже состоялось в Москве) концерта Шостаковича для виолончели с оркестром. Причём, концерт был посвящён Растроповичу, и сам он должен был солировать! Правда, со студенческим, но очень хорошим оркестром и с консерваторским же дирижёром–профессором Николаем Рабиновичем. Билеты достались Гале чудом, по какому–то многоступенчатому знакомству, ибо был аншлаг, а от сочетания имён композитора и виолончелиста ожидали экстравагантностей и эскапад.
Кроме того, просвещённую публику поджидала ещё одна сенсация: в фойе была устроена выставка Шемякина! Мы заметались между залом и фойе. К тому же вешалка была уже переполнена. Куда сдать пальто? Пришёл на выручку Серёжа Гуревич, свой человек и в литературном, и в музыкальном мире. Познакомил с Толей Резниковским, аспирантом Консерватории. Я пожал лёгкую, но крепкую и сильно поросшую волосом руку альтиста. Он отвёл нас в одну из аудиторий, где мы сбросили пальто, и запер её на ключ. Музыкальный? Нет, это была шутка.
Как много впечатлений несла небольшая выставка уже тогда скандального Шемякина! На стенах висели, вызывающе раздвинув рёбра, мясные туши, написанные грубыми мазками в манере Хаима Сутина, в них лишь угадывалась будущая линия, до безумья элегантная, которая, впрочем, уже сейчас была видна в его книжной графике. К её витринам меня и потянуло. Это были иллюстрации к волшебнику Гофману, главному галиному любимцу, да и моему. И вот, оказалось, также и шемякинскому. Книги, кажется, так и не вышло, а вот балеты по тем же мотивам засияли, заудивляли публику прямо через дорогу отсюда, на Мариинской сцене и – всего лишь тысячелетье спустя!
Ну, вторую книжку уже сами коллеги–художнички выпустить не позволят. А ведь вот она, рядом, готовая серия гротескных иллюстраций к „Преступлению и наказанию”. Но поздней у самих же издателей разгорелся, видимо, зуб на молодого чародея. „Испанская эпиграмма” – о выходе этой книги я слыхал, но никак не мог понять, почему книголюбы так гоняются за переводными и столь далёкими от нашей действительности сатирами. А увидел книгу, и понял: из–за шемякинских иллюстраций, из–за полиграфического совершенства, неслыханного для в общем серо–халтурного советского книгоиздательства. Всё–таки какая странность: гремят трубы и фанфары соцреализма, громыхают пропагандой газеты, высятся казённые идеологические монументы, и вдруг, как ни в чём ни бывало, вылетает из крокодиловой пасти такая вот яркая и весёлая птичка! Какая–то сказочно выгодная коммерческая комбинация угадывалась за этим издательским сюрпризом.
Грянул концерт. Тема бурно меняющегося, комканого времени, такая характерная для Шостаковича, присутствовала и здесь, но разрасталась иронически, даже с издёвкой. Студенческий оркестр оказался на удивление слажен, профессор демонстрировал класс, а солист на своём Страдивари звучал то снисходительно на равных с оркестром, то легко перебарывая его. Вот и ожидаемая эскапада зародилась сначала намёком среди струнных, была затем невнятно подтверждена духовыми инструментами, но только вместе с виолончелью обнаружилась в явном кривлянии посреди трагического хаоса. Да, эта кипарисовая красавица–итальянка, сжимаемая в лядвиях артиста, явно и узнаваемо пела „Купите бублики”, и вульгарность мелодии воспринималась как ёрничество и протест против официоза и пафоса. Но погодите так сочувственно торжествовать: что это там возникает сначала лирически скорбно, а потом, с нарастанием, угрожающе и даже зловеще? И опять вдохновенные конвульсии виртуоза дают нам узнать: это же „Сулико”, излюбленная песня Сталина, если кто не помнит! Как мы могли забыть о его больших усах и трубке, нависавших над нами так долго? Но Шостакович не забыл. Браво, маэстро! Так вот мыши кота хоронили…
Сопоставление выставки и концерта само по себе содержало крупный намёк, и кто–то из устроителей, видимо, вдалбливал ненавязчиво: – Современники! Сталкивайтесь и озирайтесь! Искресайте из этого мысли и делайте стиль, – если не сообща, то хотя бы в контрасте друг с другом.
Это, наверное, хорошо понимал симпатичный москвич Саша Тархов, вышедший на меня через самиздат примерно тогда же, чуть позже. Он появился у меня, высокий, прямой, темноволосый и ясноликий, и сразу расположил меня к себе. Его глаза загорались мыслью и вниманием, когда он читал или слушал стихи. Он работал в синематеке под Москвой, но занимался для себя Тютчевым и зазывал, воспевая музей–усадьбу, в Мураново. И ещё:
– Вам нужно обязательно познакомиться с Шемякиным!
– А что у нас общего?
– Может, что–нибудь и появится, – не сейчас, так потом…
И как в воду глядел, – в сменившихся хронотопах так ведь и вышло: „Бестиарий”! А тогда Тархов договорился о встрече, и в назначенный час мы стояли где–то в районе Загородного у Техноложки (кажется, на Подольской или на Бронницкой) перед дверью в ленинградскую коммуналку. На звонок открыл совсем не типичный житель, – дэнди с лицом молодого идола, одетый в тёмный сюртук, в белую манишку со стоячим воротником и свободно повязанным галстухом.
– Миша! – назвался он неожиданно скромно.
Шемякин откинул полу сюртука, вынул из жилетного кармана брегет на цепочке, щёлкнул, взглянул на время, щёлкнул опять и пригласил нас внутрь. Обычный коридор коммуналки с блёклыми стенами, тазиком, висящим на гвозде. Среди убогих дощатых дверей выделяется одна, обитая глянцевым дермантином под кожу, с полированной медной ручкой и таким же блестящим старинным звонком–колокольцем. Художник распахнул дверь, и мы вошли в мир иной.
Посреди комнаты стоял раскрытый рояль. К одной из его ножек был прикован чёрный пудель, тоскливо лежащий в лужице собственных испражнений. Рядом стояло готическое кресло с прямой высокой спинкой, куда был приколот листок с музыкальными знаками.
– Хорал Баха. Ноты осьмнадцатого века, – пояснил хозяин. – Подлинник!
Поодаль висела распятая на крюках баранья туша далеко не первой свежести. Бока её были заветрены, кудельки жира в брюшине высохли и зажелтели. Душок от неё примешивался к струйке миазмов из–под рояля. Перед тушей стоял мольберт с подрамником и бугристыми слоями краски, нанесённой на подмалёвку. На стенах – картины, офорты, рисунки с натюрмортами и обнажённой натурой, фотографии мастера в причудливых образах, всюду – старинные или бутафорские вещи: трубка, тесак, треуголка, диковинки и бронзулетки.
Впечатлений уже было слишком много и густо, чтобы завязать с художником непринуждённую беседу, да и держал он себя как персонаж какого–то им срежиссированного действа с абсурдом, эротикой и, боюсь, чертовщиной, в антракте которого он принимал нас с Тарховым. Не помню, читал ли я ему стихи, или их показывали ему раньше, но как–то составилось у него весьма положительное мнение обо мне, в чём я позже и убедился. Нам предстояли ещё встречи в одном из иных миров, а в тот вспоминаемый год, даже до его наступления, Шемякин вдруг „провалился в потолок”, ушёл в недоступное для оставшихся здесь измерение.
Поздней весной так же стремительно уехал и Бродский, оставив для обсуждения своё письмо Брежневу (копии – „радиоголосам”). Почти на равных было написано это прямое обращенье поэта – к тирану средней свирепости и, как–никак, главе государства, коммунистическому бюрократу и авторитарию. Однако – о чём? В памяти всплыл былой разговор с Иосифом–Жозефом, один из последних дружеских споров. Утверждал он, что правителям надо чаще напоминать о смерти.
– Как бы не так! – возражал я. – Они–то считают себя бессмертными.
– Вот именно поэтому!
И теперь опять: „Умру я, пишущий эти строки, умрёте Вы…” Бюрократу писать такое не имеет смысла, человеку – бестактно. А для радиостанций это, действительно, в самый раз. Чего же он хочет от „уважаемого Леонида Ильича”? „Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе…”! Ну, это как–то не по тому адресу… Это ж – от Бога!
С Найманом, ненадолго приехавшим из Москвы, мы наспех переговорили об этом письме, сравнив его с солженицынским – о цензуре. Торопясь, Найман вдруг попросил:
– Ты напиши мне, что думаешь! А я отвечу.
– Толя! – воззвал я. – Не может ли так оказаться, что у нашей переписки будут лишние читатели?
– Если хочешь, я никому не покажу твоего письма. Обещаю!
– Нет, нет, ты сможешь его показывать, кому хочешь. Я ведь имею в виду перлюстрацию…
– А! Напиши мне как–нибудь неявно, а я уж пойму!
Сравнение двух писем захватило меня, мысли закипели, перо застрочило по листам. Наверное, я написал по объёму достаточно на целую статью, только именовал из конспирации Бродского „наш”, а Солженицына „тот”. И у меня получалось, что „наш” против „того” проигрывает, потому что этот – только о себе, а „тот” обо всех.
Написанный текст не поместился даже в двух стандартных конвертах. Пришлось отправить три, довольно увесистых, опущенных в тот же самый ящик. Найман получил лишь один и тут же позвонил мне по междугороднему, недоумевая:
– Что это значит? Письмо без начала и конца, с полуфразы начинается, полуфразой кончается…
– Значит, это средняя часть. Я послал его в трёх конвертах.
– Точно?
– Что за вопрос? До трёх–то я считаю…
– Тогда ты разбирайся со своей почтой, а я разберусь со своей!
Я отправился сразу на Главпочтамт, меня тут же отфутболили в местное отделение связи, а там „с обезоруживающей откровенностью” признались:
– Да, контрольные изъятия у нас происходят, но очень редко. И – всегда на получателя, а не отправителя. Так что пусть адресат Ваш побеспокоится, а мы здесь не при чём…
Я это сообщил Найману, и он в запальчивости накатал жалобу в Министерство связи. Ответ ему пришёл на официальном бланке, отпечатанный типографским способом и с подписью самого министра: начато расследование, о результатах сообщим. Так они с тех пор и разбираются…
Тот год был памятен для меня и счастливыми событиями. Наконец–то в результате родственного обмена, сравнительно несложного, у меня образовалось своё жильё. Главное для меня – это вид, хотя и тишина, конечно, немаловажна. Окна нового жилища выходили на брусчатку Кронверкского (тогда – проспекта Максима Горького) и на трамвайные пути, и когда встречались сдвоенные вагоны так называемых „американок”, а параллельно проезжал ломовой грузовик с прицепом, получалось неслабо. Но зато дальше ветвились деревья сада, кустилась зелень, и в разрывах листвы в ветреный день можно было увидеть блеск Петропавловского шпиля. Два окна (как два глаза) были слегка смещены от воображаемой середины так, что комната смотрела на мир вполоборота, потолок и стены создавали ещё одну точку схода, а чуть просевший пол (хвала метростроевцам!) образовывал третью, и я, не забывая уроки Марианны Павловны Басмановой, наслаждался из дальнего угла этим сложно оживлённым пространством.
Теперь надо было комнату срочно побелить, переклеить, покрасить! Сочувствие проявил Борис Иванович Иванов (см. выше главу „Дело Швейгольца”), как–то чётко по–командирски мобилизовал бригаду юных поэтов и художниц, и в день всё было сделано. Только Танечка Корнфельд старательно докрашивала раму окна, а Петя Чейгин (кто там был ещё – не упомню) мазал клейстером бордюр под потолком. Я наварил картошки, открыл банку сайры и выставил пару бутылок с приглашением всегда быть гостями в этом доме. Борис Иванович именно приглашением и заинтересовался, даже предложил конкретно собирать здесь, скажем, по четвергам „семинар неофициальной культуры”. Это было для меня уже слишком, и я, извинившись, попросил гостей приходить в частном порядке, что они впоследствии и делали.
Оставалось меблировать мою комнату, которая уже выглядела нарядной и праздничной. Платяной шкаф оставили прежние жильцы, – им его просто было не вытащить в узкую дверь; с Таврической привезли старую тахту, круглый стол с парой стульев пожертвовал сестрин муж и мой зять Олег. Чтобы просунуть стол, пришлось сломать ему ногу (не зятю, конечно), но дело поправил громадный гвоздь, вбитый сверху через столешницу. Олег сколотил мне и книжные полки, вправив для украшения деревянное „полотенце”, привезённое из северных путешествий. Жилище получалось на славу. Нехватало лишь главного: письменного стола. На выручку пришёл телевизионный художник Юра Мурашкин, красивый тихий парень, всё ещё похожий на отрока, хотя он уже отслужил в армии и имел жену Веру. Как раз у Веры умер недавно отец–профессор, и она с облегчением избавилась от его громоздкого стола в мою пользу. Вместе с ломаным креслом, которое Юра ловко укрепил штырями и столярным клеем, у меня образовались рабочий кабинет, спальня и столовая с гостиной, – всё в одной комнате.
Здесь меня могла навещать (и навещала охотно) моя тайная возлюбленная, что, честно говоря, и было истинным смыслом моего домостроительства, – отнюдь не подпольные семинары!
Комната давала приют и друзьям, а однажды и совсем незнакомому торговцу с Ситного рынка, обобранному в милиции. Я возвращался домой поздно, с последним поездом метро. У соседнего дома, во дворе которого располагался пикет, стоял крепкий мужичина с растерянным лицом. Он спросил, как проехать к Балтийскому вокзалу.
– На такси, если поймаешь. Метро закрыто.
– Деньги все отобрали. Возьми к себе переночевать.
Я заколебался. С одной стороны, сочувствую. С другой, недоумеваю: кто он? Рыночный ушкуйник? Наконец, решился:
– В Бога веруешь?
– Верую.
– Пойдём.
Привёл. Отрезал ему хлеба с маслом, сунул. Уложил в углу. Выключил свет, но не сплю. Вдруг слышу голос:
– А где нож–то?
– Унёс на кухню. Спи. Нет ножа.
А на самом–то деле нож я забыл на столе, поблизости от него… Вот, устроил себе „русскую рулетку”! Он боялся меня, я – его. Проворочался весь остаток ночи, дремал чутко, как зверь. Ворочался и он. Чуть забрезжило в окнах, я ему:
– Всё. Быстро отсюда, пока соседи не слышат. Метро – из дому налево, до угла и через дорогу.
Катакомбные христиане
В феврале того же года освободили Наталью Горбаневскую. Вместо тюрьмы её подвергали насильственной психиатрии. Казанская спецбольница, куда её поместили, считалась особенно мрачным местом.
Наталья стала наезжать в Питер, а после того, как у меня образовалось своё жильё, останавливалась у меня. Ночевала в том же углу, где когда–то ютился „ушкуйник”; на завтрак я либо варил овсянку „Геркулес”, либо жарил яичницу, в обед наше меню тоже не разнообразил. Было у меня лишь два дежурных блюда под условными названиями „варево” и „похлёбка”. Их рецептов я не разглашаю, ибо тех ингредиентов уже не достать, прошу лишь поверить, что было вкусно и питательно. Запомнился один момент, когда вдруг – чуть не до слёз – защемило сердце жалостью. Я подносил тарелку, чтобы поставить перед ней, а она неожиданно цепко ухватилась за её края ещё в воздухе, как, вероятно, хваталась „там” за миску при раздаче. Об этих материях она рассказывала мало, больше говорили такие вот невольные жесты. Всё же я расспросил, почему она оказалась в психушке, в то время как остальные участники протеста – в лагере:
– Из–за того, что кормящая мать? Или – потому что мать двоих детей?
– Нет, из–за этого меня сразу тогда отпустили, но в конце 69–го всё–таки арестовали… И академик Снежневский (вот кто точно будет гореть в Аду!) поставил мне диагноз „вялотекущая шизофрения”.
– А что это такое?
– Это советский вклад в мировую психиатрию, Димочка. Симптомы могут быть любыми. Я, например, не заботилась о состоянии детей, хотя заботилась о состоянии страны, в которой моим детям предстоит расти. А это квалифицируется как „бред правдоискательства”.
– Кошмар!
– Да, кошмар. По сравнению с психушкой, лагерь – это мечта.
– Почему?
– По двум причинам. В психушке, во–первых, – одуряющие медикаменты, от которых не увильнуть, потому что иначе – карцер или даже хуже. Во–вторых – отсутствие срока. Могут хоть всю жизнь продержать.
В Ленинград Наталья приехала автостопом. Ещё ранее мне рассказывал Найман с весёлым недоумением:
– Наша Наталья теперь чемпион страны по этому виду спорта!
Такую витальность я объяснял энергией душевного заряда, который вдруг вырвался из зарешёченной принудиловки. Это чувствовалось даже по её стихам, но угадывалось и другое. За ней, конечно, продолжалась слежка, и автостопы были удобным способом уходить от наблюдения.
К счастью, правозащитник в ней не победил поэта, как я того опасался, – стихи её, по–прежнему краткие, наполнились трагической сдержанностью. Они внутренне расширились, в них открылись пространство и глубина. Я услышал медитативный диалог с неотмирным и живым собеседником, сходный с тем, что созревал во мне. А мера человеческого доверия к ней была у меня такова, что я решился рассказать о собственных сокровенных думах.
– Вот и прекрасно! Тебя надо крестить, – обрадовалась она. – А я буду твоей крёстной матерью.
– Но мы же сверстники…
– Это ничего. Это вполне допускается. Я же крестилась раньше, значит, я старше.
И она изложила план. Сначала мы едем в Псков (разумеется, автостопом) к одному замечательному батюшке, и он подготовит меня к крещению. Затем махнём в Ригу и на взморье в Апшуциемс, где проводит дачные сезоны Толя Найман с семьёй, а оттуда – в Москву, и там я приму крещение у ещё одного, не менее замечательного, батюшки. План меня устраивал во всех отношениях, я взял отпуск, и мы „ударили по дороге”, как неуклюже я бы выразился теперь по–американски.
Сама поездка на попутках оказалось не столь яркой, как я ожидал, из–за суровых правил, которые мне в последнюю минуту изложила Наталья: с водителями зря не болтать, лишь коротко отвечать на вопросы, а расплачиваться – если только сам попросит. А так – „спасибо, счастливого пути”, и – из кабины…
Но в Пскове ожидал сюрприз. Батюшка, действительно, оказался светлый. Это был отец Сергий Желудков, заштатный священник, живущий в домике у своей бывшей прихожанки, богобоязненной, но и бесстрашной женщины, приютившей человека, одержимого, как и наша Наталья, „бредом правдоискательства”.
А сюрприз состоял в том, что у них гостила Надежда Яковлевна Мандельштам, приехавшая из Москвы. Не знаю, чему я так удивился: она ведь прежде жила в Пскове, где, кстати, я с ней и познакомился прежде. Наверное, поразил меня контраст между этой резкой, острой на язык женщиной, сидящей в красном углу комнаты, и тихих намоленных образов, на фоне которых она дымила беломориной. Это уж отец Сергий выказал ей высшую степень почтения, позволив курить перед божницей. С ней мы, понятное дело, заговорили о литературе.
К тому времени я уже прочёл „Петербуржские зимы”, вполне подпал под очарование этой книги, вот и сам теперь, пользуясь методом Георгия Иванова, слегка беллетризую это повествование. Я понял и мотивы, по которым столь единодушно осудили книгу „Жоржика” Ахматова и Надежда Яковлевна. То было время замалчивания и непечатания, поэтому нужны были факты, сведения трагического характера, а не свободная художественность и не произвольный, как у Андрея Белого, порой даже своевольный, артистизм. Пусть так. Но я открыл для себя большого поэта и этим открытием желал поделиться.
Надежда Яковлевна отнеслась к моему энтузиазму скептически и в качестве пробного испытания предложила прочесть что–нибудь из него наизусть. Я прочитал „Эмалевый крестик в петлице”.
– Ещё!
Сам того не ожидая, я читал на память ещё и ещё, всего стихотворений пятнадцать, а то и больше.
– Прочитайте ещё раз то, первое.
Я повторил „Крестик”.
– Жоржики остаются жоржиками, даже если они начинают писать немного лучше, – заключила она.
Отец Сергий (Наталья его называла попросту Сергей Алексеевич) располагал к себе моментально: простой, действительно чистый, весёлый, открытый, – никакой жреческой важности или таинственности… Вот он наставляет меня, неофита, какие молитвы нужно учить для начала: „Иисусову” (её уже знаю), „Символ веры” (обязательно), „Свете тихий” и из Богородичного акафиста „Честнейшую херувим”. А в то же время и церковные обычаи покритикует беззлобно и по делу, – например, утомительное многочасовое стояние в храме. Иностранцы, мол, нас упрекают: „Русские ногами молятся”. Высказывает даже совсем спорные мысли: о поэзии, например. Пушкину, мол, и не нужно быть святым или даже благочестивым. Если для вдохновения необходимы ему увлеченья, азарт игры, то пусть увлекается. А мы, священники, уж за него помолимся…
Пошутил, рассказал даже анекдот про святого Петра. Вот этого–то евангельского персонажа он больше всего и напоминал мне, – того, кто первым сказал:
– Ты есть Христос, Сын Бога живаго.
И – обликом. И – порывистостью темперамента. Конечно, он был реформатор, ратовал за литургическое творчество, уверял, что теперешний богослужебный канон был вовсе не всегда и существует в таком застывшем виде лишь по инерции, хотел бы позволить в церкви музыку, а не только хоровое пение. Даже сыграл на старенькой фисгармонии, показал, как бы это звучало. Звучало бы здорово.
Какому начальству это могло понравиться? Да и не только начальству. Поздней я наслушался о нём всякого, – главным образом, от лютых консерваторов.
Но самой необычной идеей о. Сергия была „Церковь людей доброй воли”, к которой, по его мнению, принадлежали те, кто даже и не подозревал, что они христиане, творя добро и следуя справедливости. К таким он относил в первую очередь академика Сахарова, почитая его как, быть может, святого и мученика.
Горбаневской он говорил прямо (имея в виду и других участников протеста на Красной площади):
– Вы и сами, возможно, не догадываетесь, какого масштаба поступок вы совершили. Ведь помимо всех очевидных значений, ради которых вы так смело выступили, вы ещё сделали необязательными другие, новые жертвы. Выйди ещё с вами сто, двести человек, они бы только прибавили себе страданий. А так – протест всё равно выражен, слово сказано!
Он одобрил натальин план относительно меня, а в Питере рекомендовал духовника–наставника о. Василия Лесняка, по его словам, „очень сильного священника”. Ещё направил меня в тайный религиозный кружок Константина Иванова и его брата Михаила, где я позднее, конечно же, побывал.
Константин был старший и при знакомстве, немного смущённо, назвал себя философом, младший был художник, на стенах висели его картины, одна из которых, „Крещение”, запомнилась мне не столько водным, сколько воздушным голубым тоном и симметричной эмблематикой. Малые дети, возбуждённые приходом незнакомых людей, крутились и бегали. Молодая женщина подчёркнуто постного вида, мать или тётка, увела их на кухню. На кружке обсуждался вопрос „Почему я христианин?” – таково было название книги о. Сергия Желудкова, вышедшей на Западе. Книги никто не видел, но братья устроили обсуждение самой этой темы. Я сказал, что церковь – это Китеж, и я прихожу туда, как в святую Русь. Мне горячо возразили, что это – национализм, и что в христианстве „несть ни еллина, ни иудея”. Константин примирительно заметил, что каждый приходит к пониманию истины своим путём. Борис Иванов, писатель (однофамилец, не родственник), объявил, что он агностик, но поддерживает христианство ради свободы совести.
Запомнилась ещё одна встреча с философом Анатолием Анатольевичем Ванеевым, репрессированным в сталинское послевоенное время. Он был представлен в кружке анонимно, держался то ли застенчиво, то ли скрытно („дискретно”, как сказал бы Евгений Терновский, парижский словесник), и на то были основания: узнай начальство, что он „пропагандирует идеалистическое учение”, ему бы, да и всем участникам, не сдобровать. С крупной проседью, но ещё не старый, с тёмными глазами, вдруг загоравшимися великими мыслями его наставника и, может быть, образами скудного и грубого быта, среди которого эти идеи были им восприняты, он излагал учение Льва Платоновича Карсавина.
Физик и богослов, но, впрочем, и преподаватель, Ванеев быстро нашёл верный тон для малой и неподготовленной аудитории, наблюдая реакции глаз, следуя за разгорающимся огнём понимания. И вот он взлетел, запел–заговорил „о блаженстве безгрешных духов под кущами райских садов”, выражаясь лермонтовскими словами… И в самом деле, это были ангельские мысли о Боге как о совершенном всеединстве, которое передаёт себя абсолютному ничто, и оно, обоживаясь, превращается в тварное нечто. Бог умирает в твари, а она становится Богом и умирает как тварь. Но Бог воскрешает её и делается вновь абсолютным всеединством. Эта динамика напомнила мне собственные сновиденные думы, только эти высились не в пример изящнее и стройней в их разветвлённой сложности. Мне нравилось, что в их гармонической системе не унижается плоть, наоборот – она одухотворяется. Да и мог ли мыслить иначе философ, чья сестра Тамара Карсавина была восхитительная, прославленная балерина?
У Ванеева не было времени рассказать причудливую биографию своего учителя, он лишь наметил вехи жизни и самую суть его идей. До революции – профессор Петербургского университета, Карсавин в 22–ом году был выслан Лениным на том самом печально известном „философском пароходе”, увезшем из России её лучшие умы. Получил несколько предложений из университетов. Отказался от них, в том числе и от Оксфорда, в пользу Каунаса. А туда, как известно, позднее пришли советские войска. Дальнейшее понятно без слов. В 49–ом он был отправлен в лагерь у Полярного круга, в Абезь, куда–то между Печорой и Воркутой. У него открылся туберкулёз. Его поместили в стационар, а там в это время лечился Ванеев. Узнав, кто его сосед, Ванеев прямо попросился в ученики, и Карсавин его принял, учил и наставлял в течение двух лет, пока не скончался. Ванеев наследовал и сохранил его труды, написанные в лагере.
Сейчас, когда я стал вспоминать Анатолия Анатольевича, я подумал, что в своём ученичестве он и сам был незауряднейшим человеком. В точности, как в приведённой выше философской схеме, Карсавин умер в нём, в нём же и воскрес. Я поискал связанные с Ванеевым материалы и нашёл его любопытные и прекрасно написанные лагерные воспоминания „Два года в Абези”. Ещё одна книга на лагерную тему, возможно ли не повторяться? Да, ещё одна, но совсем иная – интеллектуальная! Помимо возвышенных бесед с учителем, Ванеев приводит высказывания и остроумные речения Николая Пунина, который ведь был не только мужем Ахматовой, но и блестящим интеллектуалом, теоретиком искусств. В том же лагере находился и еврейский поэт Самуил Галкин, знаток каббалы, и академик–египтолог М. А. Коростовцев, были католические богословы и даже глава иезуитской миссии в Литве. Словом, это горестное и неприглядное место оказалось чуть ли не платоновской Академией, где не сякла высокая духовность.
Братья Ивановы, Ванеев, Борис Иванов – не слишком ли много скопилось в этом отрывке однокоренных фамилий? Но надо упомянуть ещё одну. Старший из братьев, Константин, поддерживал богословскую переписку с отцом Сергием Желудковым и ездил к нему изредка в Псков.
Вернувшись оттуда, он передал мне привет от Надежды Яковлевны – оказывается, она там ещё гостила.
– Ну, как она?
– Ничего. Говорила об одном поэте, читала на память его стихи. Такой Иванов. Слыхали?
– Ну, были Ивановы в русской поэзии: Вячеслав, Георгий… А какие стихи–то? О чём?
– Да, кажется, это Георгий Иванов. А стихи – что–то о царской семье, о каком–то крестике.
Ну и память у неё! Ведь со слуха запомнила…
Диссиденты
О чём думала моя „матушка–Наталья”, трясясь в мятой кабине очередного ВАЗа по дороге в Москву? Следуя её же правилам, разводить беседы особенно не рекомендовалось – ни между собой, ни с водителем. Она сидела у дверки, я „отслаивал” её от шофёра, чтобы не было телесных контактов, а наш контакт с ней был заведомо бестелесным – будущая крёстная! Родительница „Хроники текущих событий”, за которой, сломя голову, гонялись власти, она наверняка везла какие–нибудь материалы о преследованиях инакомыслящих, незаконных арестах и обысках, прихватив с собой, должно быть, и дискуссионное письмо от о. Сергия к академику Сахарову – между ними тогда завязывалась такая переписка.
Но думала и о своём новом крестнике. По моим стихам она должна была понять, что я нахожусь сейчас в романтических отношениях, более, чем счастлив, но счастье это мне трудно согласовать с тем образом жизни, который я намеревался принять. И она решила всё устроить! Она познакомит меня с самой потрясающей москвичкой, какую я только могу вообразить и от которой она сама в восхищении. И мы должны, просто обязаны сразу же влюбиться друг в друга. Причём, надо не упустить момент: она только что развелась с мужем, у неё славный и очень умненький малыш, которым я непременно очаруюсь. А в одиночестве такая красавица будет оставаться недолго!
Москва. Жара стоит даже вечером. Сизая дымка мечтательно застилает перекрёстки, пряные запахи гуляют по дворам. Это из–за необычно сухого лета самовозгорелись торфяники Подмосковья. В моменты городского затишья слышно, как стрекочут сверчки мелодичными трельками. Сегодня удачный случай для запланированного знакомства: мы с Натальей идём на день рожденья известного правозащитника, о котором звенят радиоголоса. Там будут все.
Как раз она самая и открывает по–хозяйски дверь: чёрные прямые волосы по плечам, светлый равнодушный взгляд, которым она „сканирует” меня… Обнимает по–свойски Наталью. Отпускает вольную шуточку, машет внутрь квартиры, приглашая присоединиться к гостям. Вся в загранице, но стильной и простой: джинсы в обтяжку да маечка с латиницей, это – по погоде. Движенья свободны, но сама она возбуждена, выволакивает из кухни своего малыша. На кухне – чорт–те что, дым столбом, там жарится печёнка на всех. Малыш – интеллектуальный комик, выдаёт несколько сногсшибательных речений. Взрослые покатываются со смеху. Я спрашиваю Наталью:
– Она – что, здесь хозяйка?
– Нет, но она тут своя. Хозяйка – её сестра, которая замужем за именинником.
Тот, действительно знаменитый диссидент, создатель инициативной группы по правам человека, расположился полулёжа на ковровой тахте в костюме и при галстуке, как, например, Мейерхольд на портрете Лентулова, либо же Лентулов на портрете Кончаловского, точно не помню, но довольно величественно. Иронически поглядывает на суету. Гости прибывают, и всё – имена. Наша красавица по–прежнему открывает дверь. Вот входит рослый широкоплечий парень. Объятия. Одобрительный шлепок по джинсовой попе. Спортсмен? Нет, писатель. Работал редактором в журнале „Коммунист”, затем написал диссидентский роман, выпал из номенклатуры.
Ещё звонок. Крепкий русачок, тоже какая–то знаменитость. И опять „дружеский” похлоп по натяжке! Пока печёнка не готова, давайте танцевать: твист, буги–вуги? Нет, рок–н–ролл! Русачок хватает красавицу, которая охотно ему даётся, и он крутит её, переворачивает, закидывает себе за спину и вдруг – хрясь! – роняет крестцом об пол.
– Ах–х–х!
Я прямо оскаливаюсь на него, готов разорвать:
– Ты что?! Не умеешь – не берись. Гуляй отсюда!
– Сам гуляй!
– У Машки опять собачья свадьба, – как бы думает про себя диссидент, виновник торжества.
Наталья гаркает на нас:
– Хватит! Мальчики, успокойтесь. С ней всё в порядке.
Но с ней не всё в порядке. Подтягивая джинсы, красавица хромает на кухню к сестре, затем появляется оттуда с огромным блюдом жареной печёнки, обносит по пути гостей и, подойдя к имениннику, восседающему в той же позе на тахте, вываливает на него, на костюм и тахту всю гору оставшейся печёнки. Её зять (или, если перевести с английского, который им обоим не чужд, „брат–в–законе”) не теряет лица, но, отряхнув с себя жирные куски, обвалянные в сухарях, спокойно обращается к свояченице:
– Ты что, Машка, спятила? Что я тебе сделал?
– А чего ты такой важный?
– Это я–то важный? С чего ты взяла?
– С того, что ты важный.
– Это я–то важный? Ты что, спятила?
Родственный диалог явно заклинивало. Пора уходить, жареной печёнки так и не отведав… И всё–таки я продолжал видеть этих людей в ореоле опасности, в батальном дыму их борьбы с неправедной властью, невольно перенося на них по контрасту благородство, праведность, вовсе не обязательные в такой борьбе. Владение английским было более действенным и нужным оружием. И, конечно же, их смелость вызывала восхищение, ибо, как точно выразил суть дела блаженной и незабвенной памяти Борис Леонидович: „Корень красоты – отвага”.
От того же корня произрастала и свобода, с которой эти люди держались. Некоторыми из них она была унаследована от когда–то могущественных родителей, новой аристократии, впоследствии впавшей в немилость. Но их дети, внуки отстранённых наркомов, сыновья расстрелянных командармов и большевистских экспроприаторов, должно быть, впитали сознание своей элитарности и требовали её обратно вместе с правами для „демоса”, если не сказать „плебса”.
Этот последний, в более почтительном наименовании „простой народ”, диссидентского движения не поддерживал, справедливо полагая, что, мол, „плетью обуха не перешибёшь” и „своё дороже”, но тем ценнее считались отдельные пошедшие напролом пролетарии. Они поддерживали марксистский стереотип о движущей силе Истории, а марксистов (хоть и с приставкой „нео”) было среди правозащитников немало.
Но если считать демократическую интеллигенцию тем самым „демосом”, то сочувствующих среди них было полно. И даже поддерживающих, но не деньгами, конечно, – откуда? – а восхищением, даже подписями в защиту смельчаков, реально при этом рискуя продвиженьем по службе, поездками на конференции, премиями, удобствами цивилизованной жизни… Однако „подписанты”, даже те, кто всерьёз испортили, либо совсем погубили свою карьеру, практически ничем делу помочь не смогли: обыски, аресты, показательные суды продолжались. Правда, радиоголоса воспевали сквозь вой и скрежет их бескорыстную и часто безымянную жертву. А был ли подвиг самих героев–активистов таким уж бескорыстным? Вот вопрос вопросов.
Один из моих быстрых разумом приятелей расхолаживал гражданские восторги таким рассуждением:
– В „Берёзке”, – говорил он, – перестали на время принимать валюту, выдавали товар только по бонам для моряков, и что ж? Почему–то это вызвало сильное беспокойство в кругах диссидентов…
– И вообще, – продолжал он эту тему, – на подвиг идут теперь с холодным расчётом, примерно таким: „Значит, так. Я получаю четыре года, но на выходе меня должны ждать американские джинсы, свитер „орлец”, двухмесячная путёвка в Крым и вызов из Израиля”.
Свитер „орлец”… Однако! О таких тонкостях моды я и не подозревал. И не подвергал благородный подвиг Натальи сомнению. Только сидит до сих пор в мозгу, как заноза, её горькая реплика из более поздних, парижских времён: „Что же ты думаешь, я должна была за просто так рисковать благополучием своих детей?” Или это мне только примстилось?
И вновь мы вибрируем в такт с дизельным двигателем в кабине дальнобойщика, пообещавшего довести нас до Риги. Пряные запахи тлеющего торфа, горящего болиголова и гоноболи врываются в окна вместе с пылью и духом разогретого асфальта. Эта смесь веселит мои уже изрядно прокуренные лёгкие, журчит в ещё не поредевших волосах и вообще подпитывает надеждами 36–летнего „юношу”, даже чуть ли не младенца, возжелавшего родиться заново.
Но прежде мне предстоит ещё познакомиться в Риге с Романом Тименчиком и его фарфороволикой Сусанной, и это знакомство сначала замрёт на годы и годы, чтобы вновь напомнить о себе в весьма примечательных местах и в не менее значительные моменты. Вот мы стоим у Стены Плача (а моя Галя подходит поближе, чтобы потрогать её нерушимую кладку), и мимо нас проходит молодой францисканский монах в крепких сандалиях. А вот Рома сидит у нас в иллинойском „Шампанске–Урбанске”, мы пьём чай с прустовскими мадленами, которые прислал из Парижа Евгений Терновский, и вспоминаем, как стояли вместе в двухтысячное Рождество Христово у стен вифлеемского вертепа эдакими волхвами–пришельцами в толпе местных пастухов…
И – опять в лето 72–го, в компанию с Натальей. Мы едем уже не на попутке, а в электричке, обычнейшим образом купив билет до Апшуциемса, рыбачьего посёлка, находящегося в конце длинной цепи курортов Рижского взморья. Дюны, сосны, аисты, опрятные домики с именами собственными. Нас поселяют на пляже в рыбачий сарай, где, кроме пахучих сетей, имеются двухэтажные нары, и мы именуем его „Привал комедиантов”. Комедия как раз и происходит. Дело в том, что упорная Наталья всё ещё хочет устроить моё семейное счастье, и для этой цели мы преследуем ту самую джинсовую Коломбину, которой она так восхищается. Я, впрочем, восхищаюсь тоже, но значительно меньше. Мне даже скорей (чисто теоретически, конечно) понравилась бы её подруга, вот эта веснушчатая халда, на которую я стараюсь и не смотреть. Во–первых, она беременна, а во–вторых – при муже. Муж, между прочим, тоже известный диссидент, историк, участник сборника „Из–под глыб” (налицо перекличка со сборниками „Вехи” и „Из глубины”) и будущий распорядитель солженицынского фонда. Но в будущее лучше не заглядывать, там трагически громыхает железный лист с раскатами траурного грома. На этом же пляже, как раз напротив нашей будки он, охлаждаясь от жары, войдёт в студёную балтийскую волну, и его сразит инфаркт. Это случится ещё не скоро, а пока мы, как слепцы неразумные, разыгрываем комедию, которая состоит в том, что Коломбина живёт в дачном домике с ними, но не одна. Арлекином при ней состоит младший брат Тименчика, Миша. Роль Пьеро в этой труппе заказана мне. За завтраками все собираются на веранде. Пока бубнит новостями Би–би–си, мы поглощаем простоквашу с обильным количеством хлеба, Арлекин рассказывает анекдоты с похабщинкой, а Коломбина, закинувшись, хохочет во всю свою молодую пасть. При этом Пьеро, стараясь не думать, как они там гоняют ночами любовного зайца, томится и ждёт реванша. А вот дождался ли – извините, сказать не могу. На такие вопросы не отвечаю.
Между тем, происходит смена жанра. Арестован Якир, сын командарма. Наталью – как подменили: собранная, решительная, она первым делом составляет ему передачу.
– Курит он только „Капитанский”.
– Тогда нужно и трубку, – подсказываю я как курильщик.
– Трубку не пропустят. А вот папиросной бумаги хорошо бы добавить.
– Почему ж не послать тогда папирос?
– Папиросы, сигареты – всё на проверке переломают: что–то там ищут…
Сложна ты, диссидентская наука! Но вот мы и в Москве. Первая передача уже отправлена – дочкой. А с ним самим – осложнение: начал давать показания. Наталья в задумчивой тревоге:
– А ведь он предупреждал: „Если я начну давать показания, значит, это не я.” Что это значит?
Означать это может многое. Если он курит только „Капитанский”, то имеет, должно быть, и другие привычки и клавиши, на которых играют теперь мастера с холодным умом и горячим сердцем. Но не мне судить. У меня свои пути и цели, о чём я напоминаю Наташе. И слышу в ответ:
– Всё помню. Завтра к 12–ти едем на Преображенку к отцу Димитрию Дудко.
Даже батюшка у неё диссидентский! Пока грели воду для купели, он, качая громадной лысиной, докладывал моей крёстной о допросах и обысках с изъятием книг. Странно мне было раздеваться до трусов в церкви, хотя и пустой. Странно было, что священник отстриг ножничками у меня прядь волос, вмял её в тёплый воск, бросил в купель.
– Отженяешься ли от Сатаны? Говори: „Отженяюсь!”
– Отженяюсь!
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа крещается раб Божий Димитрий…
Причастил затем преждеосвящённым Дарам, даже без исповеди. Ведь я был тогда „технически” совершенно безгрешен. Всё, всё прежнее, плохое, упрямое, даже просто глупое, связанное вольно или невольно с делами и помышлениями, всё было смыто с меня этим таинством. Чувство немыслимой чистоты и воздушной лёгкости, располагающей к левитации, припомнилось много позже, когда мы с Галей стояли на краю купели Христовой на реке Иордань, и – на грани тысячелетий. Вечность была ощутима и поражала мирной тишиной, изгибом речки, стайкой мальков в проточной струе. Две голубые стрекозы сухо зашелестели крыльями, стараясь оседлать хвощинку, упорно колеблемую теченьем. Оказалось, что я помню ещё все те слова, что произнёс тогда отец Димитрий, и мы повторили обряд великого таинства сами.
Уход из поэзии
Мой лабиринт на Петроградской стороне раскидывал в сумраке коленчатые коридоры, направляющие обитателя от одного коммунального удобства к другому: крутой поворот от входа направо вёл на кухню с затуманенным видом в окнах, глядящих в колодец двора. Пять убогих столиков с утварью и посудой определяли число домашних хозяйств, газовые плиты также были распределены с расчётом по две горелки на семью. Ведро в простенке меж двух дверей на чёрную лестницу накапливало сор и отходы. Ржавое журчанье бачка слышалось из сортира, примыкающего к кухне.
Вернувшись в небольшую прихожую, посетитель приятно удивлялся, обнаруживая телефон. Это была сущая роскошь, которой располагала далеко не всякая коммуналка!
Дальше тёмный коридор вёл в недра, где, нашарив выключатель, можно было осветить следующую прихожую с дверью в ванную, где находилась дровяная колонка, ещё одно немаловажное удобство, отменяющее походы в баню. Пара дощатых ящиков, подхваченных на задах овощного магазина в проходном дворе, могла обеспечить краткий, но горячий и живительный душ, либо же – холостяцкую постирушку. Ещё один беспросветный коридор вёл вбок, в совсем уже мрачные дебри, откуда иногда, переваливаясь, вылезала толстая неопрятная баба с грубым лицом. А в другую сторону был направлен короткий аппендикс с сюрпризом: справа и слева в его тупичке располагались двери. За одной жила продвинутая по профсоюзной линии ткачиха, а другая открывалась в моё собственное жилище.
С соседями установились у меня почти идеальные отношения, то есть – никаких. У бабы–минотаврихи столовался и частенько останавливался на ночлег её сын, прописанный в другом месте. Это обстоятельство делало её уязвимой и, чтоб не навесили на неё дополнительных трат и обязанностей по квартирным дежурствам, она держала себя „ниже воды, тише травы” – так, а не наоборот, следует читать известную поговорку. Ткачиха, плотная тридцатилетняя разведёнка со взбитой причёской, принимала тайком воздыхателя с производства, наверняка семейного, и потому тоже на коммунальном ристалище не возникала. Ближе всех к телефону жил пожарник с работницей–женой и малолетней дочерью. Но он стоял в очереди на квартиру по их ведомству, и в здешних конфликтах предпочитал не участвовать. А вот ближе к входной двери обитали две потенциальные скандалистки, мать с дочерью: колченогая пенсионерка с палкой и пронзительным голосом и под стать ей больничная нянька с неустроенной женской судьбой. Эти, чуть что, начинали:
– На ваши звонки не наотвечаешься – „Диму можно?”, „Диму можно?”
Или:
– К вам слишком много ходят. Топчут, следят тут… Грязь по паркету разносят!
Я уходил в свою комнату, глядел в окно, и капля досады испарялась. Кроны деревьев в саду напротив пооблетели, и то, что лишь поблескивало летом, теперь являлось воочию: золочёная игла и на ней крылатый трубач. Петропавловка! Символ и смысл моего пребывания здесь. Вот так и перо должно позлащаться от истины, им описуемой в гармонических образах. И станет поэзия в конце концов ангелической. Сколько ангелов может поместиться на кончике моего пера?
И что такое она сама, эта поэзия? Не по толковым же словарям шарить в определениях. Впрочем, почему бы и нет, – например, по Владимир Иванычу, казаку Луганскому: „Словесное искусство, духовное и художественное изящество, выражаемое мерной речью.” Да, но изящество – это ведь что–то балетное, в белых пачках и с задранной ножкой над головой. Это – отчасти от Пушкина, и уж никак не от Державина. Но духовность помянута здесь к месту и очень по делу, о чём вы, друзья мои, слегка подзабыли.
Вот как об этом взахлёб и исступлённо нами цитируемый Борис Леонидович изъяснялся:
Это– круто налившийся свист,
Это – щёлканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьёв поединок…
Свист может исходить и от соловья, и от разбойника, и от обоих разом – то есть былинный… Ледяные образы сродни священному ознобу вдохновения. А поединок – не из–за общего червяка, конечно, и не царапаясь и пища, но с признанием того, что твоя полновесная трель – только часть единящего звука.
А несравненная и трепетно нами чтимая Анна Андреевна вот как предмет определяла:
Это – выжимки бессонниц,
Это свеч кривой нагар,
Это сотен белых звонниц
Первый утренний удар…
Ну что с того, что это названо „О стихах Нарбута”? Это ведь прежде всего о её, да и о любых стихах вообще, растущих из сора, из праздного или даже суетного томления, „кривого нагара” чувственности, и вдруг дождавшихся чистого и могучего зова, воспаряющего и возносящего тебя к поднебесью.
Именно это и выразил, пожалуй, полнее всех наставник поэтов и царей, тихий гений русской словесности: „Поэзия есть Бог в святых мечтах Земли!”
Мало кто об этом высказывании помнил к тому времени, когда его тема блеснула золотым восклицанием в двух петроградских окошках. А напоминания вызывали споры даже у наиболее духовно близких, включая и Наймана. Для разговора мы выбрали картиннейшее место в городе, Летний сад, и оттого уже сами казались друг другу какими–то, если не оперными, то по крайней мере литературными персонажами, наподобие Блока и Белого. Наш дуэт об искусстве и Боге раздваивался на тезы и антитезы, а выйти на коду не получалось. По широким продольным аллеям и узким поперечным, мимо чёрных вытянутых стволов лип к широкоруким вязам, позирующим, словно борцы, по краям цветника (вязов тех больше нет), мимо Артемиды и Феба–Аполлона сребролукого к ужасному Сатурну и Немезиде карающей, от полукружья пруда с лебедями к струнной решётке, за которой хоть всю жизнь просидеть в заключении было бы счастьем, исходили мы сад вдоль и поперек многократно и говорили всё время лишь о религии. Найман представлял себе веру в Бога как подвиг праведничества, если не святости:
– Как мог ты принять христианство – ты ведь грешник… Ты – грешник?
– Так ведь, Толя, Спаситель как раз и явился мытарям и блудницам. А праведники, Он говорил, уже вознаграждены.
– Ну и что ж ты теперь – продолжаешь, наверно, грешить?
– В этом я исповедуюсь перед батюшкой. Преступлений, как ты знаешь, за мной не водилось. А что было дурного, всё смылось крещеньем.
Мы закончили разговор у площадки с двуликим Янусом, который так и напрашивался на роль символического завершения к теме. Расхоже трактуют его как лицемера, но ведь беседа была откровенной… Я бы истолковал эту фигуру иначе. Мы с Найманом и есть два лица с одной головой: мыслим о том же, а смотрим в разные стороны. Особенно настаивал он на невозможности сочетания поэзии с Богом – и в том разговоре, и позже. Отвергал в стихах слово „говеть”, – возможно, из–за его неблагозвучного корня… „Стигматы” объявил лубком. Не иконой, конечно, как мне изначально мечталось, не картиной и даже не иллюстрацией, а вот таким примитивным видом искусства. Это озадачивало, но когда я узнал, что толиным духовником стал отец Стефан, всё для меня вернулось на места.
Он был когда–то поэт. Да не „когда–то”, а, если по–настоящему, то на все времена, – ярко и блестяще талантливый Станислав Красовицкий, звезда московского самиздата. Я был с ним тоже знаком, виделся два–три раза как до его обращения в христианство, так и после этого, протекавшего драматически, события. В пору описанных раздумий его судьба мне была особенно небезразлична, я побывал у него под Москвой, разговор перешёл в обмен мыслями, который мы продолжили в переписке. Письма я сохранил, но у них сложилась непростая история.
Десятилетие спустя я оказался по другую сторону Атлантики, и обнаружив, что та проблематика не остыла, решил переписку подготовить для публикации. Подходящим журналом мне показался двуязычный „Гнозис”, издаваемый супружеской парой моих земляков – Аркадием Ровнером, прозаиком, и поэтессой Викторией Андреевой. Кроме своих сочинений, они печатали материалы духовного характера с уклоном в „таинственное”. Ровнер держался со мной прохладно и рассеянно, Андреева – настороженно и иронично, но переписку они взяли. Взяли, да и начали мурыжить. Прошло ещё десятилетие. За это время журнал то переезжал, то совсем закрывался, то выходил вновь, в общем – дышал на ладан. Мне кажется, что где–то мелькнуло сообщение о смерти Виктории, и я с сожалением распрощался с образом миловидной и по–своему умной женщины, остававшимся в моей памяти. Но публикация всё же состоялась, – правда, по частям. Первая половина была объявлена в 10–ом номере, вышедшим в Нью–Йорке в 91–ом году, а вторая – в следующем, с пятилетним перерывом напечатанном уже в Москве. Ни одного экземпляра я так и не получил. Я заказал обе части по межбиблиотечному каталогу, но раньше 10–ый номер пришёл из Лондона, от друга–Славинского, который не пожалел прислать свой собственный с автографом издателя. Оттуда я и печатаю нашу переписку со Станиславом Красовицким, относящуюся к 1970 – 71 году, с моим более поздним вступлением.
Несколько пояснений
Стихи москвича Красовицкого, появившиеся в списках в конце 50–х, ошеломили меня и моих сверстников–стихотворцев из близких кругов и компаний. Все повторяли „Астры”, „Белоснежный сад”, „Шведский тупик”. Я и сейчас нахожу в них блеск ранней гениальности. Я пишу „ранней”, потому что время, отдавшееся, как водится, „временщикам”, не посчиталось с Красовицким. Полтора, от силы два десятка очарованных им читателей самиздата не в счёт. А ведь он мог оказаться для нашего поколения новым Аполлинером, обновил бы эстетику, воздействовал на живопись, стал бы жупелом или знаменем…
Стоит здесь показать хотя бы, как головокружителен ракурс его зрения в таком вот автопортрете:
Отражаясь в собственном ботинке,
Я стою на грани тротуара.
Дождь.
Моя нога в суглинке,
Как царица чёрная Тамара.
Зонтик разрывается гранатой.
Вырастает водородный гриб.
В пар душа –
(Как тяжела утрата).
В грязь кольцо –
Должно быть, я погиб.
Но как странно –
Там, где я всё меньше,
Где тускнеет чёрная слюда,
Видеть самого себя умершим
В собственном ботинке иногда.
Когда он приехал в Ленинград в 59–ом, одним из его почитателей был задан ужин – почёт и роскошь по нашим возможностям колоссальные! Тогда я и увидел впервые Красовицкого. Невысокий, изящный, с небольшими пшеничного цвета усами, с бархатным ошейником вместо галстука, он сидел в кресле, на коленях – девица, держался с достоинством.
Говорил мало. Стоит также заметить, что его польское имя и польская внешность добавляли ему значимости – Польша по тем временам слыла, да и была для нас чем–то вроде „окна в Европу”.
Несколько последующих лет я мало что слышал о Красовицком. Изредка, впрочем, доходили его стихи – новые, либо неизвестные из сочинённых ранее. Потом стали говорить: „Стась больше не пишет стихов”, „Стась отобрал свой архив у Минны”, „Он сжёг свои стихи” и т. д.
Наконец, узнал я вполне достоверно о глубокой перемене в жизни этого человека. Он, действительно, отрёкся от своих стихов, забрал архив у близкой знакомой и ещё у одного лица и, возможно, пробовал сжечь его, но, по счастью, стихи не так просто поддаются уничтожению. Далее я узнал, что он принял православную веру, женился, живёт теперь под Москвой, растит четырёх детей. Всё это вновь сильно впечатлило меня. Я уже давно искал мудреца, который сказал бы мне „всю правду” о жизни и поэзии. Авторитет первого поэта моей юности и авторитет христианского вероучения неожиданно объединились в одном лице, и я почувствовал, что мне необходимо увидеться с Красовицким.
Весной 1970 года я оказался в Москве. Было решено с двумя его друзьями тогда же поехать к Красовицкому. Оказалось, что он с семьёй занимает половину дома в дачном посёлке. Был праздник Пасхи, Воскресенье, все уселись за стол. Красовицкий теперь выглядел иначе: он оброс светлой курчавой бородой, лицо его похудело. Мы выяснили, что работает он переводчиком технических текстов, но ездит на работу не каждый день. Из детей один ребёнок хворал, двое как–то мирно играли в комнате, четвёртого, грудного, держали на руках то он, то его жена.
Трудно было вот так, сходу, разговориться. Но я рассказал о моём отношении к нему – примерно то, что я изложил здесь. Воспринял он это как–то отчуждённо: молчал или напевал что–то в бороду, – может быть, укачивая ребёнка. Меня интересовало, главным образом, как он выскажется на такие темы: „Поэзия и христианство”, „Поэзия и молчание”, „Слово и словесность”. Я уточнил, что имею в виду не темы вообще, а то, как эти понятия соглашаются или отрицают друг друга, и какая новизна и, может быть, правда выходит из таких сопоставлений.
Сговорились мы на том, что объяснимся подробнее в письмах. Для меня это было самое лучшее. Прощаясь, я оставил ему подборку своих стихов, чтобы он ясней представлял себя адресата. Эта подборка и была моим первым, из рук в руки, письмом к нему. Так завязалась наша переписка.
Но я хотел бы сказать несколько слов о почерке моего корреспондента. Такие летящие перекладины и закрученные окончания букв я встречал в автографах Пастернака. Подобный почерк, возможно, восходит к веку гусиных перьев, но тогда он меня поразил. И всё же он удивительно подходит к содержанию писем. Где мог, я приложил свои короткие письма с репликами и новыми вопросами, восстановив их по черновикам, но дело не в них. Дело в ответах Красовицкого.
Красовицкий – Бобышеву (21 мая 1970 г.)
Дорогой Дима!
Как и всякое земное проявление, искусство нельзя рассматривать как нечто самостоятельное, но как выражающее то, что за ним стоит. Если искусство истинно, то оно выражает истину. Истина в данном случае заключается в том, что человек не есть существо самостоятельное, но сам есть создание, а, следовательно, есть существо, руководимое согласно определённым законам. Если, поэтому, в так называемом произведении искусства человек стремится к самовыражению, то это уже не отражает истину (т. к. человек – существо не самостоятельное), а, следовательно, не является истинным искусством. Если художник стремится сам к нахождению „объективной” гармонии, подавляет в себе самовыражающуюся субъективность, то это свидетельствует о наличии истинного художественного чутья, но также о том, что художник делает роковую ошибку (Хлебников), так как стремится к этому сам, своими силами, т. е. проявляет высшее самовыражение. Никакой художник не может сам не стремиться либо к самовыражению, либо к объективной гармонии, если только сознательно не решил действовать в согласии, а не в противоборстве законам, его создавшим. Такое мы и назовём истинным искусством в широком смысле. Как достигнуть, однако, этой решимости, исключающей самостное проявление? Ведь оно не должно быть результатом проявления своей воли, так как это уже самость. Оно, поэтому, должно достигаться через веру во Христа распятого и воскресшего. Эта вера должна сводиться просто к вере, что так оно и есть без каких–либо добавочных рассуждений, а, наоборот, при подавлении всяких стремлений к таким рассуждениям, чтобы не заглушить истинную веру воображением. (Не совсем ясная фраза, но так в оригинале – Д. Б.)
Сила Креста при такой вере, раскрывающаяся в человеке постепенно, даёт возможность самоотвержения, а, следовательно, и действия согласно не своей воле, но согласно воле руководящей, т. е. не самому искать гармонии, но самому стать элементом гармонии.
Итак, если назовём такое действие человека искусством в истинном смысле слова, то оно, следовательно, заключается не обязательно в творчестве художественном (а только если на это есть Воля Божия), а вообще в узнавании (путём совершенствования души) и выполнения того, что есть воля Божия.
Таким образом, истинное искусство возможно при непривязанности собственно к искусству. Душевные силы человека (или таланты) действуют в данном случае аналогично, независимо от того, занимается ли человек художественным творчеством или по–иному проявляет себя в жизни христианской. Я во всяком случае на опыте не обнаружил никаких различий.
Вот вкратце то, что я думаю об искусстве на опснове своего опыта. Прочее можно выяснить при наличии вопросов с твоей стороны. Что касается твоих стихов, то они, как мне кажется, не лучше моих, которые ты знаешь, а, следовательно, как и в моём случае, предполагают не столько совершенствование в данном плане, сколько изменения взглядов на жизнь, согласно описанному выше, а именно: непривязанность к искусству, т. е. отсутствие желания действовать именно в сфере искусства, но желание вести христианскую жизнь, частью которой и будет (а, возможно, не будет) занятие искусством – что от нашей воли не должно зависеть.
Посылаю тебе также небольшую заметку касательно мыслей Жуковского о поэзии (имеющих отношение к нашему вопросу). Остальное обещанное вышлю впоследствии.
С приветом.
Стась.
Комментарий к Жуковскому
„В поэтической жизни, сколь бы она не имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая всё ложь, хотя бы по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесёшь к ней (рано или поздно) лампаду Христианства.” (Из письма Плетнёву от 6 марта 1850 г.)
„Моя жизнь пролетела на крыльях лёгкой беззаботности, рука об руку с призраком поэзии, которая нас часто гибельным образом обманывает насчёт нас самих, и часто мы её светлую радугу, привидение ничтожное и быстро исчезающее, принимаем за твёрдый мост, ведущий с земли на небо…” (Из письма А. О. Смирновой от 23 февраля 1847 г.)
Жуковский пишет, что искусство обманывает нас насчёт нас самих, т. е. обманывает насчёт того, какие мы есть и какими должны быть.
Далее он пишет: „гибельно обманывает”, т. е. этот обман имеет гибельные последствия для души. А, следовательно, это ложь.
Истинное искусство – это не обманываться насчёт того, какими мы должны быть, т. е. прожить жизнь по–христиански.
(И это воистину искусство).
Иногда это прожитие жизни по–христиански может частично выливаться в то, что мы называем искусством, но опять же христианское (т. е. принадлежащее христианам). Не христианское же искусство есть ложное искусство, иллюзия, табачный дым.
Некоторые могут подумать, что у них отнимают искусство.
Нет, мы защищаем истинное искусство.
И те, кто в искусстве стремились к истине, но по ошибке искали её в „искусстве” – все пришли к христианству.
Гоголь тоже защищал истинное искусство, когда сжигал „Мёртвые души”.
(Что такое искусство, если уничтожение его более его самого).
Тот же, кто думает, что у него „отнимают” искусство, вообще не знает истинного искусства.
„… что же по природе, как бессловесные животные знают, тем растлевают себя” (Иуд. 1, 10).
Бобышев – Красовицкому
Дорогой Стась!
Когда несколько лет тому назад до меня дошли слухи, что ты отрёкся от своих стихов и что будто бы ты замолчал, я пришёл в ужас. Это было в пору (которая, впрочем, не кончилась и теперь), когда стихи эти были частью моего существования. Впоследствии, однако, я понял, что такое молчание живое, а что – молчание мёртвое. Понял я также и разницу между тем, как молчит, скажем орган и как – предположим – молчит какая–нибудь свистулька. Но и не пренебрегая, конечно, никакою свистулькою, ибо „всякое дыхание…”, – могу теперь сказать, что молчание, как и звучание, становится грандиозным, когда оно направлено к адресату бесконечному. То есть писать или, опять же, молчать надо не „для себя” и не „для людей”, а для, по крайней мере, Феба сребролукого. Так я решаю для себя то, что называешь ты непривязанностью к гармонии субъективной, но утверждаю зато привязанность к гармонии объективной. Что это – привидение, радуга или твёрдый мост? Знаю лишь твёрдо, что „В начале было Слово…” и что единый смысл его рассеян теперь по языкам. Верю также, что слово–говорение, а равно – молчание тех же слов, направленные вертикально, дают этому смыслу дыхание и жизнь. Жизнь – жизнь нам дающему, вечно живому, но не бессмертному. А ложь (конечно, я имею в виду лишь непреднамеренную) – это неизбежное искажение замысла при воплощении. Поэтому непроизнесённое верней. Произношу же только от несовершенства замысла. В произнесении он совершенствуется. но совершенство – это молчание. Вот – вкратце.
Д. Б.
Красовицкий – Бобышеву (13 июня 1070 г.)
Дорогой Дима!
Разница между философией и Христианством в том, что философия предполагает возможность человека своею силою искать правду и, следовательно, составлять себе верные понятия о чём–то. А в Христианстве необходимо не примешивать ни к чему своих представлений (а, наоборот, их подавлять – собственно, в этом и заключается борьба, которую ведёт Христианство), а только веровать во Христа, и тогда истина сама будет в человеке раскрываться.
Так были выведены понятия, которыми пользуется Христианство, и восхождение к ним возможно этим же путём. В противном случае мы будем иметь ряд подобий, составленных сообразно нашим представлениям, а не объективную истину.
Именно такими подобиями оперирует всякая философия. Твои рассуждения также строятся по этому же принципу. Это относится к твоим рассуждениям вообще и, в частности, к использованию мест из Евангелия.
Посылаю тебе обещанные стихи. Они, вероятно, не сильны, но я рассуждаю несколько иначе, чем ты, и считаю, что если допустимы вообще, то уже хороши, а не допустимы, – то плохи, какими бы сильными на вид не были. Ясно, что понятия „сильны” и „слабы” здесь несколько иные, чем общепринято.
Передай привет всем знакомым.
Тебе привет от Нины. Пиши.
Стась.
(К письму приложено стихотворение Красовицкого – Д. Б.)
Нам слабым людям неспроста
Дано знамение креста.
Но чтоб переступить могилу,
Господь даёт и мощь, и силу.
Не нами властвует мгновенье,
Мы не причастны сатане.
Мы здесь на острове спасенья
С Христом и Богом в вышине.
Христос пришёл из Галилеи –
Родна Спасителю она,
А в наших северных селеньях
Гармония повторена.
С одним венцом Твоим терновым
По дну морскому дай пройти
И, словно войско фараона,
Моё безумье поглоти.
Душа, томимая тоскою,
Да будет век потрясена,
И над твоею головою
Святая дверь отворена.
Бобышев – Красовицкому
Здравствуй, дорогой Стась!
Прости за промедление с ответом, но, признаться, трудно мне было сразу одолеть некоторое разочарование, связанное с нашей перепиской. Разочарования, оговариваюсь сразу же, вызвано отнюдь не твоей позицией, твоими высказываниями или стихами, к которым отношусь с заведомым уважением, а именно моей позицией, – точнее, невозможностью близко сопоставить наши взгляды и мнения… Я думал, что мои соображения, основанные как на опыте личных размышлений, так и на общекультурных выводах, окажутся гораздо ближе к канонической системе взглядов, то есть – к тебе. Но – нет.
В самом нашем возрасте, срединном возрасте, заключена жажда прильнуть к некоей общности, почувствовать себя частью целого, напитаться какими–то силами извне, так как сила природного роста естественно иссякает. В эту пору идут: кто – в партию, кто – в религию, кто – в шовинизм. С этими общностями совпадают и частные представления об истине – гражданской, национальной, общечеловеческой…
Мне важно было сопоставить свой опыт именно с твоим (воспользуюсь самодельными терминами) опытом „словоговорения” и „молчания тех же слов”. Сопоставления не выходит: ты предлагаешь не опыт, а выводы, и эта позиция выявляет ясность, кристальность, каноничность, неподвижность. Из выводов этих исключено понятие природы, и, вероятно, оттого они столь ясны. Так существует ли природа?
Д. Б.
Красовицкий – Бобышеву (19 августа 1970 г.)
Дорогой Дима!
Посылаю тебе тетрадь, которую писал давно – лет 7 назад. В ней то, что касается природы. Так как у меня не было времени переписывать, то прошу тебя по прочтении отправить тем же способом назад.
С приветом.
Стась.
(На этом публикация в 10–м номере „Гнозиса” заканчивается с редакционным уведомлением: „Письмо к естествоиспытателю” и продолжение переписки в следующем номере. Но следующий и, кажется, окончательный номер вышел не в Нью–Йорке, а в Москве, и к тому же 5 лет спустя. Межбиблиотечная служба его пока не разыскала. Придётся прибегнуть к такому не всегда надёжному инструменту, как память. Например, я надеюсь, что трактат о природе напечатан там с моего списка, а оригинал я вернул автору. Но так ли это – я не помню. Переписку, не надеясь на „Гнозис”, я передал в ещё одно печатное издание, возникшее в начале 90–х в Питере. Оно оказалось настолько эфемерным, что не имело даже собственного названия, обозначая себя „Новым журналом”, на манер нью–йоркского. Материал я сдал Елене Колояровой, сделавшей мне немало хорошего, номер с ним вышел, но я его так и не увидел. Журнал закрылся, Колоярова тяжело заболела и, увы, ушла из жизни. Вспоминая о ней с грустью, я припоминаю и то, что вошло в мою не задавшуюся публикацию.
Помню фразу из „Письма к естествоиспытателю”, пробравшую меня прямо–таки по–толстовски: „Одно дело, когда мы говорим о смерти, и совсем другое, когда она приходит”. Но всё–таки после столь радикального отрицания искусства (и отрицания этого отрицания), трактат мне показался предсказуемым и статичным, я же был увлечён динамическими идеями, то есть тем кругом представлений, который связан с именами Лосского, Булгакова, Бердяева, Франка, Шестова… Об этом я и написал Стасю (черновика у меня не сохранилось) и получил в ответ его последнее письмо – Д. Б.)
Красовицкий – Бобышеву (11 марта 1971 г.)
Дорогой Дима!
Лосский, Бердяев, Франк, Соловьёв и некоторые другие – это обожествление материалистической идеи (как ты и сам можешь видеть даже из приведённых тобою цитат). Ты прав, говоря, что здесь нет благодати, так как не может быть благодати в материалистической идее. Ты также прав, говоря, что „в них есть сильное движение и в глубь, и ввысь”. Материалистическая идея – бескрыла и мало привлекательна даже для её приверженцев. Будучи обожествлённой – она обретает крылья.
В недалёком будущем останется лишь несколько чудаков, верующих в наивный материализм. Мир же будет разделён на 2 категории: масса, исповедующая обожествлённую материалистическую идею, и небольшая группа, живущих по–Божьи. Именно тогда, а не сейчас, начнутся настоящие гонения на христиан со стороны материалистов, укреплённых в своём материализме идолом, которого они поставят.
Привет всем знакомым. Нина тебе кланяется.
Стась.
И всё–таки я написал ему ещё одно письмо, в котором задал, быть может, самый главный вопрос, вызванный у меня не любопытством, но насущной потребностью узнать: как сообразуется у него отказ от искусства с евангельской притчей о зарытом в землю таланте? Наша переписка вскоре прекратилась, вопрос остался без прямого ответа.
Но вот мои догадки: наверное, сама художественная натура Красовицкого восставала против насилия над ней (я ведь недаром задавал ему вопрос о природе). И в то же время именно в ней, в её особенностях обозначился и созрел острый психологический конфликт, жизненный кризис. Да, у него была восхитительная элегантность художественного почерка и свобода, позволяющая соединять в едином образе головокружительно разные понятия. Эта свобода подталкивала его исследовать свои границы, то и дело зависая над провалами в недозволенное… Недозволенное – кем? Им же самим, человеческим естеством. Эротика, да ещё с иронией, – это даже забавно, его „Любовница палача” или „Пэдро–развратник” воспринимались как экстравагантность, а вот и ещё пикантней – стихи с элементами педофилии. И этого мало? Получайте каннибализм!
Но настойчивее всего повторялась с нарастанием разрушительная тема – самоубийство. Он, любуясь, расцвечивал её образы: в них распускался то „чёрный цветок пистолета”, то „замечательный красный шиповник”, приколотый себе на висок. Картинность не покидала его и при описании убийственного акта:
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что всё это – пыль.
Наверное, ангел Божий схватил его за руку с этим воображаемым или реальным пистолетом. Исчезнул Стась, которым мы восхищались, появился православный священник отец Стефан. Но и Стефану Красовицкому по плечу резкие метаморфозы: он отходит от юрисдикции Московской патриархии, эмигрирует в Америку. Там его вновь рукополагают в священники Русской православной зарубежной церкви. Он служит во Франции, в Англии. Возвращается в Россию, где парадоксальным образом тоже имеется Зарубежная церковь, и руководит её миссией. Оказывается в центре её раскола. Из Подмосковья уезжает служить в Карелию, где окормляет скаутскую дружину имени святого мученика короля Олафа Норвежского!
И при этом вновь пишет стихи, уже продиктованные ему христианской верой. Но мне больше по душе другие, из более ранних, хотя и тоже духовного содержания:
Калитку тяжестью откроют облака,
и Бог войдёт с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
убитый тем, в чью душу наплевал.
О ком, о чём это тёмное пророчество? Оно и не должно иметь разгадку.
Вторая культура
Не знаю, откуда вошло в обиход это выражение – скорее всего, из принудительных марксистских штудий, где рассматривалось различие между „буржуазной” и „пролетарской” культурами. Но я впервые услышал его от поэта Кривулина, и он вкладывал в него иное содержание: „катакомбная” или „андеграундная” культура в противовес официальной. Чтобы обсудить это, Виктор даже удостоил меня посещением, а для него каждый выезд был довольно громоздким предприятием.
Жильцы коммуналки, как раз оказавшиеся вне своих нор, глядели с почтительным изумлением на кудлатую голову поэта, закидывавшего при ходьбе пышную бороду кверху, на то, как он по частям перемещает своё тело, опираясь на полукостыль и палку, и, переваливаясь и подволакивая ногу в ортопедическом ботинке, эдаким китоврасом пересекает прихожую и движется в сторону моей двери.
Мы были уже знакомы, я ранее читал его тексты, которые весьма полюбил, хотя и не без критического прищура. Мне казалось, что мысль в них извивается, как виноградная лоза, от одной метафорической грозди к другой и, не доверяя шатким вертикалям духовности, опирается лишь на горизонтали культурных соответствий. Ну и что ж тут плохого? В сущности, его стихи были автопортретом и повторяли не только его зримый образ, но и сливались со звучанием поэтического имени – Виктор Кривулин.
Сейчас он читал, задумчиво распевая, да изредка кидая на единственного слушателя карий, чуть расфокусированный взгляд, стихотворение „Пью вино архаизмов”.
– Поздравляю, Виктор! Под этими стихами не только я подписался бы с радостью, но наверняка и Ваши сверстники: Охапкин, Стратоновский, Шварц.
– Спасибо. И хорошо бы нам объединиться под каким–нибудь ключевым словом. „Неохристиане”, например?
– К чему же эта приставка „нео”? Ведь христианство вечно, и оно должно объединять само по себе.
– Должно, но не всегда объединяет. Вот у нас в Псково–Печерском монастыре…
– Как? Вы разве монах?
– Я был там одно время послушником.
– Я слыхал, что в монастырях произносят „послушник”, а не „послушник”. От слова „послух”, от послушания, подчинения старшему.
– Нет, у нас так говорили, – ответил он неуверенно.
Виктор был фантазёр, и я делал на это поправку. Но и – рисковый организатор, побуждающий других к смелому поведению. Устроил у себя дома религиозно–философский семинар, женившись на философине–совушке Татьяне Горичевой. Я побывал тогда в их просторной комнате с окнами на Большой проспект Петроградской стороны. Сам номер квартиры 37 заставлял вспомнить о сталинских репрессиях, и Виктор сделал его названием самиздатского журнала.
– Ничего, пусть гэбуха трепещет, – сказал он по поводу этой аналогии.
Действительно, журнал „37” удавалось ему выпускать годами, несмотря на угрозы ГБ. Я думал, статус инвалида защищал его, но оказалось, что лишь до известной степени. Виктор сказал, что ему не раз угрожали физической расправой. Однако, речь теперь пошла о „второй культуре” как о литературном движении. Кривулин предполагал собрать как можно больше неофициалов и потребовать у Союза писателей признания.
– Неужели Вы думаете, что эти чиновники вдруг нас признают? Кроме того, почему „вторая”? Я не считаю их „первыми”.
– Ну, это всего лишь термин. А не признают, мы будем писать открытые письма, обращения. Вот, например, художники: сначала их разогнали, а потом всё–таки разрешили.
Тут он был прав. Художников прорвало, и несколько смельчаков в Москве устроили несанкционированную выставку где–то под открытым небом, на окраине. Власти двинули против них строительную технику. Среди немногих зрителей были иностранные корреспонденты, даже какой–то дипломат, и в результате скандал получился международный – „Бульдозерная выставка”! Властям пришлось пойти на попятный, и блага для художников получились немалые: им дали Манеж и разрешили профсоюз, тем самым легализовав бесправных „тунеядцев”. Из них выдвинулись имена и пошла коммерция. Отозвалось даже в Питере.
Странно, что о событии я узнал от раскрасавицы, героини моего романа, а не она от меня:
– В „Газа” выставка неофициалов. Пойдём?
Это был дом культуры в рабочем районе, вдали от центра. Он назывался так в честь полусвятого доктора и гуманиста Гаазе, но не исключено, что имелся в виду его однофамилец и, наоборот, социал–демократ. Как бы то ни было, нам пришлось выйти на станции метро „Кировский завод” и встать в конец длиннейшей очереди, пересекающей по диагонали немалый заснеженный сквер перед фасадом. Там, у входа, маячили милицейские ушанки с кокардами.
– До закрытия вряд ли успеем. Но – вдруг? – сказал я разрумянившейся от морозца подруге.
Вдоль очереди прошёлся какой–то милицейский наблюдательный чин. Серьёзное дело! Затем стал обходить некто в дублёнке и с микрофоном. Зеленовато–холодные чуть навыкате глаза, нос – как на политических рисунках Сойфертиса или Бродаты. Би–Би–Си?
– Скажите, что вы ожидаете увидеть на этой выставке?
– Ну, что–то новое, талантливое…
– Иное, чем насаждаемый соцреализм? – подсказывал „корреспондент”.
Люди жались, мялись, на прямые высказывания не шли. Да и не корреспондент это был, и не художник тоже, но активист Александр Глезер, антрепренёр московских протестов. Однако, сколько можно ждать на морозе?
– Дима, что ты здесь стоишь? – вдруг раздался спасительный голос. – На тебя же там выписаны билеты!
То был Яков Виньковецкий, – вообще–то геолог, но и художник, и даже участник выставки. С этого момента наше знакомство с ним стремительно переросло в крепкую многолетнюю дружбу. Внутри здания всё было заполнено возбуждённо толпящимися зрителями, которые оттеснялись дальше и дальше к выходу новыми порциями входящих. На стенах кричаще пестрели холсты с работами непривычно разнообразных манер и умений: от незатейливых „мыслей в красках” до хитроумнейше выстроенных комбинаций фигур, линий и колорита.
У входа был поставлен мольберт с белым картоном. Рядом стоял длинноволосый славянин иконописного вида с ремешком умельца на лбу и предлагал входящим оставить подпись.
– Что это? Учёт посетителей?
– Нет, это моя следующая работа в соавторстве с вами, которую я завтра здесь вывешу!
– А Вы сами–то кто?
– Игорь Синявин. Вот мои работы, в следующем зале.
Там как раз и висели его „Мысли в красках”. И не возразишь: ведь могут же быть у человека такие мысли! С Синявиным, так же как не раз с Глезером, да и многократно с Виньковецким, я ещё увижусь, но уже в мирах отдалённых…
Вот и яшины акрилики, совершенно в манере Джексона Поллока. Абстрактный экспрессионизм! А вот и он сам.
– Яша, я слышал, что у тебя появились новые, фигуративные работы. Где же они?
– Ты понимаешь, все они – религиозного плана.
– Ну и что – выставка–то свободная?
– Так–то оно так, но по договорённости с властями предержащими, а именно – со здешним райкомом, мы исключили три темы: религию, политику и эротику.
То же самое и в литературе. Уже описанный разговор с Кривулиным завершился его приглашением „внести лепту”. Это означало моё участие в альманахе „Лепта”, долженствующим, словно кузминская „Форель”, разбить лёд непризнания и дать дорогу в жизнь многим неофициалам. Для того собирались у Юлии Вознесенской в мрачной, но довольно вместительной комнате. У одной из стен с оббитой до кирпичей штукатуркой часть кладки была вынута, образуя нишу, куда вставили большой, точно по её контуру, осколок зеркала. Это создавало пронзительную до фальши атмосферу мистики, присутствия „потустороннего”.
– Как вы сумели устроить такое, да ещё в коммуналке? А соседи? А жилконтора?
Подвижная и худощавая Юлия с вытянутым и таким питерским, даже ингерманландским, зеленовато–бледным, как у всех у нас, лицом уверяла:
– С соседями – идеальные отношения. А вот с жилконторой мы судимся.
– Менты, конечно, вязались… – добавил её муж Окулов, высокий красивый парень с добродушной улыбкой, но, увы, без передних зубов. Последствия их конфликта с властями были налицо.
Но в случае с „Лептой” Юлия шла на заведомый компромисс: никакой политики и никакой религиозной тематики, пожалуйста. А у меня к тому времени другой тематики и не было. Считалось, что она поэтесса, но её стихов я не помню, – возможно, весь артистизм уходил на эту вот деятельность: с другими лидерами – в кавычках или без – отбирать какие–то тексты (а среди них было немало талантливых), составлять из них „Лепту”, сдавать её на отзывы, получать отказы, писать петиции и требования, то есть осуществлять ту самую „вторую культуру”, делать её реальной. Но беда была в том, что для всего этого явления не оказывалось иного места, кроме как в подполье, подвале и подземелье, которые для звучности стали именовать „Андеграунд”. Именно там, в социальном низу и находились разные прикрытия для нашей, не охваченной профсоюзом литбратии: кочегарки, сторожки, пусконаладочные конторы, даже дворницкие и прочие лавочки типа „Не–бей–лежачего”, где за минимальную плату, конечно, можно было иметь максимум свободного времени для писания тех же текстов.
Котельны юноши
И девы тоже. А на самом деле – они были уже давно не молодёжь, но дальше передней их в писательство не пускали. Поэты, прозаики в расцвете творческого „акме”, делавшие исподволь литературную действительность застойных 70–х годов, то есть те, кто в последующие десятилетия должны были получить полную меру успеха и приязни, и, увы, получившие её так мало. Вот потому так напрашивается параллель с известным пушкинским выражением:
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят…
Сорвавшись с лёгкого пера, эта необидная кличка стала обозначать группу московской интеллектуальной молодёжи 30–х годов позапрошлого века, впоследствии образовавшую кружок „любомудров”. Туда входили истинно талантливые люди: Веневитинов, Шевырёв и Одоевский, позднее – Киреевский, а пушкинский приятель Сергей Соболевский был всеобъединяющим знакомцем. И, конечно, единило то, что все, более или менее условно, состояли при Московском архиве коллегии иностранных дел.
Это обстоятельство и явилось солью пушкинской шутки, а если в ней и была капля иронии, то наверняка самого добродушного свойства. Кто их действительно терпеть не мог – это Фаддей Булгарин. Вот что он писал: „Чиновники, неслужащие в службе, или матушкины сынки, т. е. задняя шеренга фаланги… Их называют архивным юношеством”.
Почему же, в самом деле, цветущие, одарённые молодые люди, вместо того, чтобы блистать на балах эполетами или строить головокружительные карьеры, занялись таким непритязательным и непрестижным делом, которое в первую очередь ассоциировалось с бумажной пылью и согбенными спинами? Пожалуй, лучше всего эти мотивы выразил близкий им по духу современник Владимир Печерин, которого можно было назвать петербургским „архивным юношей” и который впоследствии сделался загадочным „невозвращенцем”, странствующим по Свету рыцарем–интеллектуалом. В книге „Оправдание моей жизни” он пишет о собственных нравственных метаниях той поры. Выбрав своей духовной поддержкой стоицизм, он говорит, что „это единственная философская система, возможная в деспотической стране”. И далее Печерин делает вывод: „Вот, – думал я,– вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой–нибудь келье, да и разбирать старые рукописи”.
Становится несомненным, что этот уход честного юношества искать себе поприще в „задней шеренге” был их ответом на николаевский режим, начавшийся с удавления 5–ти политических противников и массовых ссылок оппозиции. Конечно, такой ответ был понят как пассивный протест, это обсуждалось в обществе и вызвало раздражённый пассаж Булгарина.
В удивительно схожих чертах подобное явления стало происходить полтора века спустя, в глухие десятилетия брежневского правления. С одним различием – архивы, наоборот, стали тогда охраняться, как Кащеева смерть. И честное интеллектуальное юношество, да и литераторы постарше пошли в кочегары, ночные сторожа, наладчики очистных сооружений. В порядке самоиронии они, вероятно, и выдумали названье для всего этого слоя, довольно многочисленного: люмпен–интеллигенция. Конечно, в эту категорию входили и неудачники, и графоманы, но много было и недюжинных талантов, личностей с сильными принципами и потенциалами, и таков стал их жизненный выбор. Существуя на мизерные зарплаты или на инвалидные пенсии, эти люди, действительно, проявляли стоицизм, уже не только философский, а и практический.
Любопытно, что в предыдущую, хрущёвскую эпоху у Пастернака было опубликовано волшебное стихотворение „Ночь” с такой строфой:
В пространствах беспредельных
Горят материки,
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
Скорее всего, Борис Леонидович имел в виду настоящих истопников, то есть простой рабочий люд, который не спит, чтобы давать другим тепло. Но уже в последующую эпоху этими истопниками становились поэты. Это они сидели по ночам в подвалах и котельных и что–то писали в рабочих тетрадях, заполняя их не графиком дежурств, а какими–то своими, выхваченными из сердца, строками.
В Москве целая группа полу–подпольных литераторов прославилась на весь мир скандальным альманахом „Метрополь”. Правда, с ними смешались, дав альманаху свои имена, ряд знаменитостей, официально признанных, но с двусмысленной славой. Обе эти группы – полуподвал и полуистаблишмент – конечно, нуждались друг в друге. Первым были нужны вторые для придания громкости скандалу, и они этого добились, получив известность за рубежом и чувствительные неприятности дома. Но зачем этот союз нужен был знаменитостям, литературным баловням, которым и так разрешалось многое, запрещённое для других: от острых тем до формальных экспериментов? В сущности, они представляли собой разрешённый неофициоз, иногда дерзили в печати или на сцене, пользовались всеми благами своего положения и чувствовали себя, да и были гораздо свободнее, чем обитатели „подвалов и котелен”, отсутствие которых в культурной жизни страны они восполняли своим присутствием. Дело не в благах, – их–то они заслужили, – дело в том ореоле гонимости, который они присвоили незаслуженно.
В отличие от москвичей, у ленинградцев не было влиятельных союзников из либерального истаблишмента – такая категория там вообще отсутствовала. Приходилось рассчитывать на себя. Неудача с „Лептой”, конечно, обескуражила, но ненадолго: Кривулин придумал ещё один способ подразнить быка. Он объявил знакомым по телефону о демонстрации протеста – не когда–либо, а именно 14 декабря, и не где–либо, а на Сенатской площади! По одному всех немногочисленных „декабристов” задержали на подходах к Медному всаднику, но вскоре отпустили. Юлия Вознесенская тоже ударилась в политику (и пребольно), была арестована, выпущена, арестована вновь, отправлена в ссылку, сбежала оттуда, была сдана обратно коллегой–поэтом (вижу его анонимный срам) и, наконец, водворена в Гулаг. Это уже – целый эпос! Там началось новое писательство – её „Женский Декамерон” и „Звезда Чернобыль” были у многих на слуху благодаря несмолкаемому радио–эфиру. А жизненный эпос имел продолжение в эмигрантских и религиозных скитаниях. Наконец, осела она где–то на севере Франции, но всё–таки в русском монастыре, и как писательница нашла себя в христианских назидательных „фэнтэзи”. Вот отрывок:
„Шел по улице Михрютка, посинел и весь дрожал. По Крестовскому острову он шел, по зеленой Кемской улице. Все восемь паучьих лап домового хромали, спотыкались, шаркали, заплетались на ходу, а угловатые перепончатые крылья подламывались, волочились и скребли по пыльному асфальту. Если бы прохожие могли видеть беса Михрютку, они бы подумали, что домовой тащит на помойку два больших поломанных черных зонта. Но прохожие домового не замечали, ведь бесы, слава Богу, людям не видны. Однако, когда домовой проходил мимо них, лица их темнели, люди вдруг вспоминали какие-то прошлые обиды и тревожились предчувствиями грядущих бед и катастроф. А еще им казалось, что на Крестовский остров внезапно наползла темная холодная туча, хотя день был ясный и на голубом небе ни облачка. А то вдруг ни с того, ни с сего, прямо на ходу, люди осознавали внезапно, что жизнь их решительно не удалась, никто их не понимает и не любит, и вот теперь бы самое времечко пойти и утопиться, благо воды кругом предостаточно. Если же прохожие шли компанией, то между ними немедленно находился повод к спору, ссоре или брани — и они спорили, ссорились и бранились. И не понимали бедные люди, отчего вдруг такая напасть с ними приключилась… А это проходимец Михрютка, проходя мимо, дохнул на них злобой.”
А что? По–моему, неплохо!
Белые рыцари
Возможна ли истинная дружба между поэтами? Да и вообще – возможна ли она? Ведь рано или поздно какой–нибудь Михрютка, действительно, пройдёт мимо, и всему конец. А что сказать насчёт разнополых дружб? Тут уже не паршивый перепончатый бесёнок поджидает за каждым углом, а симпатичный пернатый пупс, который норовит тебе сделать: ах, и в койку! Постельный режим, amoris fatalis. Правда я долго, слишком долго гордился нашей платонической дружбой с Галей Руби, видя в этом блестящее опровержение всяких цинических прогнозов, но чем (к счастию) всё это кончилось? Читатель ещё узнает.
А в описываемую пору возникло у меня нежное и нервное приятельство с таинственным выползком андеграунда, его сокровенной красой Василисой Вайсс, а попросту Васькой Прекрасной или, как называли её в близком окружении, Бякой. Да какое там окружение? Скорей прикрытие от „свинцовых мерзостей жизни” – мать, пропадавшая на таинственной службе, да её тётка, да некий опочивший кот, опекавший Василису с небес, куда переселилась его мерцающая душа. Да чёрный пуделёк Яша, занявший впоследствии его место в хозяйкином сердце. Ну и, конечно, её доверенные ночные посетители, ибо существовала она, словно вампир или летучая мышь, от сумерек до сумерек. В число этих приближённых на некоторое время попал и я.
Как многим подлинным поэтам (хотя и не всем), легенда предшествовала Василисе Вайсс: вундеркинд, гений, дикарка, маленькое ночное чудовище и так далее... Для поддержания образа Бяка изредка выезжала „в свет”, то есть появлялась с причудливой свитой к концу какой–нибудь вечеринки и учиняла скандал.
Однажды я по–приятельски зашёл к прозаику Фёдору Чирскову и с удивлением обнаружил на его благородном лице здоровенный синяк под глазом.
– Что случилось, Федя? Поединок или уличное нападение?
– Просто синяк, и он скоро пройдёт. Меня больше беспокоит зуб, который и так сидел на штифте. Он теперь вывалился совсем. Опять придётся мне раскошелиться на дантиста.
– Как это всё произошло?
Выяснилось, что накануне он был на дне рождения у поэта Стратановского в профессорской квартире его отца: множество книг в шкафах, буфет с хрусталями, празднично накрытый стол. Приглашены были поэты и филологи. Когда веселье достигло апогея, явилась Василиса, которую по словам Фёдора сопровождал некий культурист–качок, гора мышц. Васька Прекрасная выпила рюмку, выпила две, да и уселась Фёдору на колени. Человек–гора взревновал! И в результате пострадали фамильный хрусталь и фаянс, часть мебели, туалеты гостей и физиономия моего приятеля.
Все эти россказни, вдобавок ко многим другим, только возбудили моё любопытство к её текстам, за которыми я не стал охотиться, а решил лучше услышать от неё самой. Для этого я воспользовался приездом Наймана и пригласил гостей на литературный вечер в его честь. Позвонил и Василисе Вайсс, с которой уже был шапочно знаком, и она согласилась принести свои стихи и почитать тоже.
Туалет на ней был – оторви и брось: какие–то декоративные тряпки. Но фигурка стройная, чёлка, овал лица – яичком, взгляд ускользающий, в колечке вытянутых губ – постоянно торчащая сигарета. Тут же начала сорить пеплом и спорить с Найманом, кому начинать. Ну, даме, конечно. Я как хозяин настаивал.
И вдруг Найман уступил, стал читать первым. Я любил его стихи, как не знаю что, – ну, как черкес любит свой кинжал: блеск, серебро с чернью! Ум, живость, краса, гордость, не чурающаяся то искренности, то иронии, – текст совершенно сливался с ним самим, а это ведь и есть признак подлинного поэта.
Но сам поэт нервничал, слегка замораживал себя в чтении, оттого и красоты его строк хрупко, хотя и сверкающе, леденели. Нет, для меня всё было чарующе, дивно. Но если кто–то сидел среди приглашённых с холодильным коробом предубеждений, тот с ним, нерастаявшим, и остался.
– Послушаем теперь нашу гостью.
Глухой и ломкий голос с пробормотом заговорил вдруг ритмически о потустороннем, но очень конкретно. Это был голос возлюбленной поэта Проперция, своенравной Цинтии, истинной римлянки! Сегодня она, несмотря на минувшие два тысячелетия, всё ещё дуется на своего приятеля:
Ливень льёт с утра –
ледяными хлыстами
Рим сечёт, как раба,
пойманного в воровстве.
Всё верещит попугай,
жалкого жалкий подарок.
Задуши его быстро, рабыня.
Тельце зелёное после в слезах поплывёт.
Буду тебя проклинать,
но сейчас – задуши поскорее.
Не меланхолический Проперций ей ближе по темпераменту, а жёлчный и взрывчатый Катулл, но у того уже есть его Лесбия. Да и не ужились бы они вдвоём, словно медведь и пантера. Даже отец, сунувшийся к ней с поучением, получает свирепый отпор:
Говорю я рабам – немедля
киньте дурака в бассейн…
… Некормленным муренам на съеденье
ты пойдёшь, развратник и ханжа.
И в следующей части нежнейшая и чувствительнейшая Цинтия бурно гневается на рабыню за то, что та
Наступила мне прямо на – тень –
на голову и после на предплечье.
И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из–под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну, пусть хоть Тибулл.
Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:
– Он ей завидует. Он ей завидует.
Я говорю вслух:
– Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.
Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен, – Василиса „украла” у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что–то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей „Бродячей собаки”, а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на 20, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет 20 назад. Я немедленно сравнил её с Малой медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.
– Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.
Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах „друзей и врагов, друзей и врагов” расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.
Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что–то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и не удивительно: Блок, как известно, игнорировал „Собаку”. Стало быть, старушки попросту врали.
Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: „Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться”. Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.
Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца–декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как–то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:
Над желтизной правительственных зданий
И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто–то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:
Кружилась долго мутная метель…
Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: „и правовед”… Роман Альбертович очнулся:
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:
А над Невой посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
Совместными усилиями кое–как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но „Собака” впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.
Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слыхал. Зато познакомился я с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.
Вот, например, стихотворение „Соловей”. Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.
Вот где был воспроизведён „двух соловьёв поединок”! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его „Двух голосов”, – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.
Однажды она мне сказала:
– А я гениальнее Вас.
Мне бы на том и согласиться, – всё–таки неплохо быть гением, хотя бы и следующим после неё, но я поддразнил:
– Нет, я всё–таки гениальней.
– Нет я!
– Нет я!
Таким детским спором мы и закончили тогда наш „поединок”.
Мы виделись с ней не особенно часто, но когда моё отсутствие затягивалось, у неё находился повод его прервать. Однажды Бяка пригласила меня к себе „на американку”. Это была славистка Барбара Хелдт из Сиэттла. Сама она, впрочем, была из Канады, а её муж Джералд Смит, англичанин и тоже славист, преподавал в Оксфорде. Так что настоящим американцем оказывался лишь их малолетний сын, которому очень нравились наши белые ночи из–за их фонетического сходства (только по–английски, конечно) с „белыми рыцарями”.
Бяка её спросила опять же по–детски:
– А какая она, Америка?
Тут я вмешался:
– Прежде чем Вы, Барбара, ответите, позвольте мне сказать в двух словах, как я себе представляю Америку, а Вы рассудите, прав ли я? Я, конечно, там не бывал и вряд ли когда буду, но для меня Америка – это библиотека. Книги, книги…
– Да, можно сказать и так.
Барбаре „моя Америка” определённо понравилась. А я об этом разговоре забыл. Забыл и о Барбаре, и о белых ночах, и даже о чудовищно талантливой Бяке–ломаке, кривляке… Влюбился в другую, отбыл в мир иной, сам стал американским славистом. И вот, на одной из конференций подходит ко мне какая–то женщина – Барбара Хелдт!
– Дмитрий! Помните, как Вы определили Америку? „Это – библиотека”. А теперь что скажете?
– Теперь – это конференция, Барбара! А помните „белых рыцарей”?
– Конечно. А помните Василису?
А вот Василису–то я, действительно, позабыл. Зато помнил это вот стихотворение, ей посвящённое:
И зрение, и слух
Зеницу глаза абразив созвездий
у астронома острит и гранит,
и на сетчатке оседают вести.
И, оснащён глаголами планид,
своей полусестре–полуневесте
он посылает взгляд многоочит
и видит: белый камушек на месте
её сердечка в темноте стучит.
Когда окном небесного ночлега
мне голубая искрилась звезда,
я думал: Виноградинка и Нега
(так светоч называл я иногда)
мне посылает направленье бега.
За Лирой балансировал туда,
по этой струнке, голос мой, но Вега,
должно быть, отвернулась навсегда.
И новыми наплывами запела
в сверканье херувимских горл и крыл
благословенно–яркая Капелла.
Казалось, я навеки насладил
и зрение, и слух, и дух, и тело,
но колесницу с нею укатил
Возничий прочь от моего предела…
Тогда я отвернулся от светил.
И вдруг увидел, что крупинкой льдистой
на камушке замёрзшая вода
мне отражает самый центр диска.
Небесный центр – на крупинке льда!
И вот уже в глаза мои глядится,
луч преломив, Полярная звезда.
Так видел Дант мерцанье Парадиза
на самом дне страданья и стыда,
так дважды преломлённый луч традиций
упал случайно в этот стих, сюда.
– Но морехода взор и слух радиста,
ведущие Улиссовы суда,
в Медведицыных ласках возродиться
сумеют ли? Рассеянное „да”
бормочет мне глухой и ломкий дискант,
да камушком сердечко иногда…
Чёрный пудель
Там же содержался намёк на мою истинную возлюбленную, ту, которую я называю заёмным именем, но при этом избегаю его произносить. Я думал, что уже потерял её, но она появлялась всегда безошибочно в те моменты, когда могла потерять меня. И тут вдруг звонит:
– Я у тебя буду сейчас. Скоро.
– Где тебя встретить – у метро?
– Не надо. Будь дома.
Явилась и – сразу в атаку: ты что, что с тобой? А со мной то, что я так больше не могу. Нельзя же меня отключить на время, когда я тебе не нужен, или засунуть в холодильник. Я хочу жить с кем–то, а так мне одиноко. К тому же я, кажется, влюбился и даже, кажется, женюсь. Да, она хороша собой, но это неважно, потому что очень талантлива, чуть ли не гений. Сегодня я приглашён на ужин, и она познакомит меня с матерью. И, наверное, я сделаю предложение.
– Нет, ты не можешь. Я ведь люблю тебя.
Я с недоумением смотрел на неё: признание, которого я безуспешно добивался, теперь само выскочило из неё вместе со слезами, буквально запрыгавшими из глаз.
– Не веришь? Смотри!
Она схватила со стола лезвие бритвы, которым я точил карандаши, и полоснула себя по тыльной стороне ладони.
– Смотри, вот кровь…
Я заметался в поисках бинта, стал совать бумажку, платок, она не давалась помочь ей. В умопомрачении я взял ту же бритву, резанул себе руку, и она дала моей крови смешаться со своей. Такого я не ожидал ни от неё, ни от себя, и это, конечно, всё разом изменило: мы стали самоповенчаны.
Что я наделал – с нею, с собой, с Василисой? Крупные символы блуждали в мозгу, словно с больного похмельного сна, но и неразгаданные, все они были грозно–укоряющими. Позвонила Бяка, я мёртвым голосом сказал, что не могу приехать. Она переспросила, удивившись, потом вдруг поняла, повесила трубку и больше уже не звонила.
Словно автомат, добрёл я до своего ложа и погрузился в тяжёлую дрёму, но там было ещё хуже. Тёмный образ со следами копоти ходил вокруг, приближался, примеривался, желая проникнуть через зренье в меня и овладеть. Я сопротивлялся, барахтался, отвергал его присутствие. Собирая всю волю, запрещал его кинжальному взгляду вонзиться, отторгал его. Отбивался… И – отбился!
Проснувшись после стольких потрясших меня метафизических передряг, я продолжал лежать пластом. Тяжёлый стыд перед Василисой испарялся нехотя, доводы рассудка не помогали. Да, было бы безумьем связать свою жизнь с Бякой, с этим избалованным ночным зверьком, воистину Малой медведицей, пусть в ней светят все восемь Полярных звёзд! Да, конечно, вчерашняя кровная клятва была спасеньем, но спасеньем неправедным, даже духовно опасным, – потому–то и Тот с тёмным ликом явился, потому и тоска сосёт под ложечкой, и вина сжимает затылок.
Я знал панацею от всех этих напастей и начал врачеваться: писать. Стала у меня складываться череда мучительных образов – рваных, кровавых, червивых и ржавых, среди которых был и Темноликий, от которого я всё–таки оберёгся, и другие нарывающие и нарыданные боли в ороговевшей, одеревяневшей душе, которые сдвинули набрякшую колоду, и из–под неё ИЗ ГЛУБИНЫ забил тайный живительный источник.
В тот же день приходила и моя врачевательница, миловала, целила и наслаждала мне зрение и слух, и дух, и тело. Она стала совсем шёлковой. Порезы наши почти зажили, и на том месте, где романтики моря обычно татуируют себе якорёк, у меня остался тонкий прямой шрам, памятка на всю жизнь. Такая же мета оставалась и у неё. Мы то и дело теперь, как тогда на литовской косе, превращались в оленей, бегущих по дюнам в молодом сосняке, продуваемом ветром, – сильные, счастливые животные. Тот же западный ветер дул и здесь, в северной столице, но уже не надо было прятаться от него по музеям и сомнительным кафешкам, – у меня было пристанище, из окон которого виднелся золотой ангел этого ветра, вечно повёрнутый влево.
Теперь подруга надолго меня не оставляла, нас разлучали только большие праздники, которые она, понятное дело, должна была проводить с семьёй. Но и тут она нашла способ оградить меня от свободных гулянок. В канун – какого же это года? – она пригласила меня к себе на ёлку, сказав:
– Ты, кажется, дружишь с Галей Руби? Вот и приходите вместе.
Галя, отчасти догадываясь и любопытствуя, согласилась, я принёс шампанского, она мандарины, и мы с виду легальной парой присутствовали на семейном застолье. Муж моей оленихи сделал несколько снимков у ёлки. Фотки впоследствии очень пригодились нам с Галей…
Всё это сильно щекотало нервы, я чувствовал себя по крайней мере авантюристом Феликсом Крулем, а то и ловким и безжалостным наглецом из набоковской „Камеры обскура”, но я не мог не отдавать себе отчёта в том, что если раньше обманывала мужа только она, а я был псевдо–невинным её соучастником, то теперь мы занимаемся этим оба. И я стал настаивать на единоличном обладании ею.
– Тебе что – так, как есть, плохо?
Нет, мне было легко и сладко жить с ней, – пусть во грехе, в адюльтере, но – с ней. Просто восхитительно! Волшебно.
– Тебе нужно жениться на Гале, – однажды предложила она такую идею.
– Ещё чего! Галя – мой хороший друг. Что ж – использовать её ради прикрытия и испортить всю дружбу?
Какой же это год был? Наверное, 74–ый. В конце прошлого года прокатилась арабо–израильская „война Судного дня”, которая многих встревожила, ведь эмиграция в (или – через) Израиль вставала тогда на крыло. А там у сирийцев оказались тысячи советских танков, у египтян – сотни советских боевых самолётов. Однако, спотклась коса о камень, и на эту жуткую технику нашёлся окорот.
– Счёт пошёл на МИГи, – острил будущий протопоп Михаил, который иногда забегал ко мне после работ на Ленфильме. Под псевдонимом „Нарбеков” он написал роман о таком же, как он сам или я, прозелите, который глядит на мир глазами новообращённого, и мы обсуждали эту книгу, – в машинописи, конечно. Например, московский метрополитен воспринимался героем как принаряженный Ад, преисподняя, и это сравнение подтверждалось уже тем, что при строительстве каждой станции обязательно разрушали Божий храм. Кроме того, неофит его наслаждался и мучился, встречаясь с замужней красавицей, приезжавшей, между прочим, к нему на метро, и распалявшей его тем, что её прошлое было каким–то образом „связано с кровью”.
Пугающе много было у автора и его почти автопортретного героя совпадений, и со мной тоже.
Между тем, идея отъезда не только завладела умами, но воплощалась на практике и даже вошла в анекдоты. За смехом, однако, пряталась горечь. Собиралась в дорогу Горбаневская, отчаливал Виньковецкий, распрощался я со Славинским, даже стало заметно по городской толпе: в ней, словно изюмин в выпекаемых булках, становилось всё меньше ярких лиц. Получали вызовы из Израиля знакомые и незнакомые. Моя подруга теперь жадно слушала „голоса”, восхищалась диссидентами, превозносила всё „штатское”.
Захотела сама к моему удивлению, чуть ли не напросилась в Комарово, когда я возил туда матушку–Наталью с сыном в прощальную поездку на могилу Ахматовой. На пути назад сказала Наталье с неожиданной силой:
– Я преклоняюсь перед Вами!
Та понимающе глядела на нас в электричке, улыбалась глазами в стрекозино–громадных „потусторонних” очках.
Наконец, уже не совсем тайная, частично рассекреченная подруга сделала мне настолько интересное предложение, что я чуть не взлетел на пружинной тахте (мы в этот момент возлежали). Она сообщила, что решилась уехать с детьми, бросив мужа, и при этом пойти за меня, если я еду с ними.
– А ему мы скажем, что это фиктивно, чтобы только помочь тебе выехать.
– А он что?
– Он уходит со своей работы, ищет другую, потому что их танки–самолёты не нас защищают, а воюют против Израиля, где у нас друзья и родственники. Но у него секретность, которую снимут только через 10 лет.
– И тогда что? Он приедет, и – здравствуйте, я ваш муж?
– Тогда и посмотрим.
– Ну, зачем? Это ведь такая ломка! Разве нам сейчас не хорошо? Я ведь только и мечтаю жить вместе с тобой здесь.
– В этой коммуналке? А дети? Я не хочу, чтобы они в будущем, ради хорошей работы, должны были вступать в партию… Это такая гадость!
– Но можно ведь и не вступать. Я вот давно уже хочу уйти с телевидения, тоже осточертело: сплошная пропаганда. Но уезжать отсюда не собираюсь. Более того – если начнут выдворять, буду за косяки дверные хвататься!
И сквознячок впервые пробежал между нами.
И Горбаневская, и Виньковецкий, уезжая, дарили мне своих друзей, свои приятельские и интеллектуальные связи, как бы заштопывая дыры от их будущего отсутствия. Наталья больше знакомила с диссидентами, Яков – с художниками и геологами. И оба – с пастырями духовными.
Золотоискателем был Соломон Давидович Цирель–Спринцсон, ровесник века, – причём, не советского, начинающегося с 17–го года, а именно календарного. На сталинской каторге он провёл 20 лет своей жизни (от года моего рождения до освободительного 1956–го), – правда, с краткими перерывами, но и со смертным приговором уже в лагере. 30 дней провёл в камере смертников. Колымские холода, страхи и унижения не истребили в нём внутреннего (да и внешнего) достоинства, – он оставался истинным джентльменом: держался прямо, разговаривал учтиво, интересовался искусствами, галстук повязывал бабочкой. И – не пасовал перед нахрапистой ложью, открыто высказывал иные предпочтения.
Я бывал у него на Школьной и после яшиного отъезда. Выяснилось, что он в восторге от стихов всё ещё юной и непредсказуемой Вайсс. Что ж, я – тоже. И он предложил устроить у него нашу совместную читку. Я продолжал чувствовать свою вину перед ней, уже неведомо – истинную или мнимую, но здесь усмотрел повод к примирению, хотя бы дипломатическому. И согласился.
Квартира Цирель–Спринцсона была мини–коммуналкой, но его комната позволяла разместить небольшую компанию. Я пришел первый. В одном углу стоял уже накрытый для скромного пиршества стол, оставшееся пространство занимали кушетка, шкаф с книгами и несколько стульев. Василиса явилась с опозданием, с небольшой свитой незнакомых мне людей и с чёрным пудельком, тёзкой нашего уехавшего друга. Мазнула меня взглядом белёсо из–под чёлки, уселась со свитой на кушетку. Пуделёк весело бегал по комнате, тыкаясь каждому в колени, прося внимания, ласки, игры. Как водится в малознакомой компании, чтобы замять смущение, об этой собачонке все только и разговаривали, каждый трепал пёсика, гладил, и Яшка крутился, повизгивал от удовольствия.
Наконец, мы заспорили, кому первому читать. Бяка, конечно, упёрлась и начинать ни в какую не соглашалась. Хозяин просил меня „быть рыцарем” и уступить даме. Все эти мелкие бякины уловки мне были известны (так я самонадеянно тогда подумал), и я решил начинать, но при этом показать, „кто есть кто”. И стал обрушивать на них „Стигматы” в полный голос:
Порожний череп в чей–то след
здесь, у подножия, повержен.
И пёстрый ультрафиолет
в зубцах пронзительных воздет,
и – свет. И прозревают вежды!
С первых же звуков я заметил, что слушатели мои отвлекаются на что–то другое, дико их смущающее, происходящее у моих ног. Отведя рукопись в сторону, я увидел, а затем и ощутил, что этот поганый кобелёк обхватил мою ногу лапами и, вместо того, чтобы внимать глаголам высоких истин, приладился и даже начал с ногою совокупляться!
– Уберите собаку! – заорал я злобно.
Блудливый пёс прыснул от меня в сторону и шкодливо спрятался под кушетку.
– Что ж это такое происходит? – обратился я возмущённо к Бяке. Она торжествующе молчала.
– Да не обращайте на это внимания, – уговаривали меня остальные. – Продолжайте, пожалуйста.
Успокоившись, я стал читать сначала, но уже вынужденно следил за происходящим. И что же? Мерзкий Яшка вылез из–под кушетки и вновь стал прилаживаться к моей правой брючине. Я именно этот манёвр и поджидал, и мой мозг, словно рефери – свисток, дал приказ ударной ноге пробить сокрушительный пенальти. Но на долю мгновения раньше, когда мышцы, взгорячённые гневом, только начали сокращаться, подлый бесёнок соскользнул с ноги и опять спрятался под кушетку.
– Ну – всё!
Схватив по дороге пальто и теряя листы бумаги, я через две ступеньки скатился с лестницы и зашагал прочь. Бедняга Цирель–Спринцсон бежал следом, не поспевая, и умолял вернуться. Пришлось остановиться и хоть как–то успокоить старика, возвратить его, выскочившего в одной рубашке, домой. А ведь мне надо было и самому успокоиться.
Шагая, я горестно думал о поэзии: это ли – „двух соловьёв поединок”? Какие там соловьи… Поединок летучих мышей!
Трансценденталист
Наталья Горбаневская не зря писала поэму „Северо–Запад”, объясняясь в любви к этому углу нашей советской вселенной, не зря ещё при жизни Ахматовой просилась „принять” её в нашу четвёрку пятой составляющей, – за полушутками прятался полусерьёзный эстетический выбор москвички в пользу ленинградской школы, если она когда–либо существовала. А если и нет, то надо её основать по образцу Озёрной школы в английской поэзии и наречь её Ладожской с отделениями для модернистов и консерваторов соответственно в Новой или Старой Ладоге. Так мы тогда перешучивались.
– Возьми. Эта книга должна тебе понравиться.
С такими словами она подарила мне „Уолден, или Жизнь в лесу” Генри Торо в добротном академическом издании. Добротном, но всё–таки советском: трактата о гражданском неповиновении туда включено не было. Эта идея славного американца XIX века звучала явно антисоветски. Впрочем, достаточно было и самого „Уолдена” с его неотмирными стихотворными вкраплениями и скрупулёзной калькуляцией расходов на строительные материалы, с заметками натуралиста и размышлениями натурфилософа. Этот интеллектуальный отшельник, выстроивший хижину на берегу немалого озера, вовсе не заслуживающего наименования „пруд”, наблюдавший восходы и закаты на его водной поверхности, вызвал у меня почтительное изумление. Нет, не руссоист, потому что искал не плоского упрощения, свойственного землепашцам и хлеборобам, а новой сложности, включающей как отблеск полярных сияний, так и тихий хруст бобового стручка, изгрызаемого на грядке бурундуком, полноправным жителем того же Уолдена. Здесь – его романтический спор с прагматикой фермера, считающего урожай собственностью, стопроцентно неотторжимой от его труда. А природа, она что, не потрудилась над твоими бобами? Вот и не ропщи, когда приходит момент с нею делиться.
Трансцендентализм, – это было мощное по идеям своим литературное движение, делавшее честь его начинателю Ральфу Уолдо Эмерсону. Да и Натаниель Готорн имел не слабую репутацию, не говоря уж о великанском Уолте Уитмане, диком отростке от тех же, по существу, принципов. Это сопряжение конкретных земных деталей с головокружительной космической беспредельностью увлекло меня чрезвычайно и, более того, – показалось мне квинтэссенцией моего собственного посильного художества, той самой крупинкой льда из вышеприведённого стихотворения, которая кристаллически отразила Полярную звезду, – этот образ я, кстати, не выдумал, а к удивлению своему наблюдал, обнаружив в действительности. Подражавшей на этот раз – мне.
И я провозгласил себя трансценденталистом.
Вот так и пожить бы вдали от всех, наблюдая лишь зори, поневоле безгрешно, служа для блезиру лесником или егерем! На макароны зарплаты хватило б, лес бы ещё подкармливал, да огородец. Собаку б завёл, обязательно лайку. Имя Генри для клички совсем не годится, а вот Ральф подошло б:
– Ральф, к ноге!
И так это меня захватило, что стал я отчима Василия Константиновича разговорами обихаживать: мол, ты ж охотник, и даже главный по этой части в своём номерном институте, ну что тебе стоит найти для меня работёнку в лесу? Мать ходила вокруг нас в недоуменном онемении, а он мне как–то поверил. Да и мечта была больно уж хороша, словно сказка для ружейного человека: егеря своего заиметь. Недели две–три мы оба к идее такой привыкали, и вот, похоже, всё вдруг и решилось: у завода имени Свердлова оказался охотничий участок к северу от Приозёрска, как раз между берегом Ладоги и железной дорогой, – лучшего и не придумать. Егерь им нужен. Отлично! Жму скорей на завод.
Председатель охотников, застенчивый парень под тридцать, перечисляет обязанности: заводчан принимать по выходным и только в сезон, а так – приглядывать, что за живность в лесу. Если лось забредёт – хорошо. Осинку срубить ему, пусть обгложет. В пне приямок какой–нибудь выдолбить, соли насыпать, – пусть лижет, может останется. Зайчикам веников насушить и зимою развесить. Вот, пожалуй, и всё. Только надо с месткомом ещё утрясти вашу кандидатуру.
Освобождённый председатель месткома, избалованный бездельем чиновник, с подозреньем ковыряет меня вопросиками: где работали, почему ушли? Телевидение вызывает его удивленье. Нет, что–то не так. Надо с директором провентилировать этот вопрос.
И вот среди рабочего дня трое мужей премудрых, хозяйственников, руководителей производства, уже битый час решают: принять–не–принять меня на грошовую зарплату. Первые двое молчат, а директор (бритый череп, умные глаза на безбровом лице) всё допытывается, обращаясь на–ты:
– Как же ты будешь без бабы–то жить?
– Да не беспокойтесь, найдётся…
– Ну, а почему же ты инженером не хочешь?
– Как–то душа не лежит.
– Что, американских писателей начитался?
Этот вопрос застаёт меня врасплох. Откуда он знает? Может, сам читал – глаза–то живые. И решаюсь ответить:
– Да, но не то, чтобы Хемингуэй, Фицджералд или даже Фолкнер.. Из них Генри Торо – мой самый излюбленный. Трасценденталист…
И вижу: лицо директора гаснет, интерес исчезает. Значит, сам не читал, просто чутьём угадал очень точно. Не даром – директор. Он машет рукой, и уже на–вы:
– Вам позвонят.
– Когда?
– Через месяц – другой.
И уже ясно, что никогда. Да и я в это дурацкое дело больше не сунусь. Будь я гугнив и увечен, числись я в злостных алиментщиках, наверняка подошёл бы. А так – не расстраиваться же, что оказался слишком хорош!
Со смехом я рассказал об этом заскочившему ко мне по–соседски Жене Егельскому, бывшему ихтиологу. И он пустился в ответ воспевать вдохновенно свою пуско–наладочную контору по очистке вод Ленинградской области.
– Лен–водка–спец–накладка! Дима, поступай лучше к нам. Будешь числиться в командировке и жить у себя на даче. Показываться в конторе только в дни получек.
– А как же очистные сооружения? Их же всё–таки надо запускать и налаживать…
– Не беспокойся. Ты разве не знаешь наших строителей? Они быстро начинают и долго не кончают, за что их якобы любят женщины. Так что ты будешь сидеть себе дома и писать. И никакой телепропаганды.
– Да, насчёт пропаганды ты прав. Там, на студии, от неё сейчас не продохнуть.
– Ну, вот видишь. А не выпить ли нам по такому поводу?
Выпить он готов был по любому случаю и, даже действуя из дружелюбия, всё–таки имел в виду неизбежный кутёж с первой получки, если я перейду в его пуско–наладку. Но я теперь не спешил с трудоустройством и, не спеша, созревал. Поторопил меня неожиданный случай.
Главным редактором в моё второе служение на учебной программе был Дамир Зебров, страшноватый и самоуверенный хват с бородою котлеткой. Перед ним робел даже отставной генерал Варлыго, мой непосредственный начальник, и, когда тот входил, он приветствовал его, по–военному стоя во фрунт. Этот Дамир („Даёшь мировую революцию”) не скрывал своих связей „с органами”, а, может быть, и специально их преувеличивал, но уж пропагандой напихивал наши передачи под завязку и даже с верхом. Я уклонялся, как мог, и, можно сказать, строил из себя (в его глазах) невинность, которой он вознамерился меня лишить.
И вот через седую голову генерала он „предложил” мне подготовить передачу „очень важную в идеологическом отношении”, а именно – о социалистическом соревновании, и в режиссёры дал своего любимца Игоря Шадхана, человека способного, умного, игрового и лысого, как колено, несмотря на относительную молодость. Отказаться было исключено. Я только спросил:
– А кто будет ведущий?
– Пишите ведущим меня, – ответил Зебров.
С отвращением состряпал я сценарий, вложив в жирные „уста” ведущего все пошло–газетные штампы, все пропагандные атрибуты этой темы, пригласил инструктора райкома „нашей партии” и двух директоров: речного пароходства и крупного научно–производственного объединения. Тяжёлая получилась артиллерия, как одобрительно заметил мой генерал. На предварительном обговоре Зебров сходу сладил себе катер в пароходстве, а на трактовую репетицию не явился. Это меня забеспокоило.
– Ничего, – утешил Шадхан. – Ты иди пока в кадр за него. На запись он придёт обязательно.
Но он не пришёл.
– Всё! – скомандовал режиссёр. – Дайте ведущего поясным планом, участников – панорамой!
И понеслась скверна.
Но самая–то поганка заключалась в том, что по телевизионным канонам передача эта весьма даже получилась, и на летучке была отмечена нашим обозревателем:
– Учебная программа всё жалуется, что у неё нет ведущего. Вот вам ведущий – смотрится хорошо, и инженер к тому же!
На следующее утро мы с Егельским спускались в подвальчик на Лиговке, где тогда находилась „Ленводспецналадка”. Юра Климов, теперь уже мой новый начальник, оказался бывшим однокурсником Коки Кузьминского по биофаку, бредил поэзией, сам когда–то пописывал и выразил полнейший ко мне пиетет.
И вместе с Егельским мы отметили это дело „кутежом трёх князей” в ресторане на Московском вокзале.
(Продолжение следует.)
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 4(73) апрель 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer4/Bobyshev1.php