Когда Эста ставит перед Рувимом Белкиным тарелку борща, у него тут же всплывает в памяти Сигизмунд, недавно почивший наш общий приятель, страстный любитель этого блюда. Рувим об этом говорит с грустной улыбкой. Сигизмунд Шац, или попросту Зигги, слыл в нашем кругу эрудитом, читателем толстых книг и убежденным антисоветчиком. Крепкий такой дяденька средних лет – бычий загривок, бритая голова, полированная, как шар в кегельбане, стальные глаза, белесые ресницы, щеточка усов, галстук-бабочка – такими бывают судьи в боксерском ринге. Приехал в Америку в 70-ые годы, когда эмигранты в Союзе считались предателями родины и подвергались там остракизму. Это давало ему право чуть свысока относиться к нашей «колбасной» эмиграции 90-х, не прошедшей сквозь тернии. Казалось, что ему борщ, интеллектуалу, антисоветчику, почти американцу? Но вот, поди ж ты, имел такую слабость: обожал борщ, красный украинско-еврейский борщ со сметаной, особенно в исполнении Эсты, жены Рувима. Рувим подначивал Сигизмунда, ярого республиканца и антисоветчика, называя борщевиком. Или слегка исказив Есенина: «Русь – моя родина, я – борщевик». В ответ раскрасневшийся от удовольствия Сигизмунд, подобрав из наклоненной тарелки последнюю ложку борща и промокнув губы заправленной за ворот полотняной салфеткой, поднимал палец и благодушно поправлял: «Не борщевик. Борщефил!» – давая понять, что такие, как он, достойны более весомых слов.
Познакомились они еще до моего приезда в Филадельфию, на чьем-то дне рождения. Сигизмунд еще издали почуял в Рувиме искушенного в литературе человека. Впрочем, он вполне мог прежде слышать о Белкине. Как-никак Рувим довольно известный в русских кругах писатель. Еще в Союзе случалось ему издавать книги и состоять среди официально признанных писателей. Произнося тост за здоровье юбиляра, Зигги постарался блеснуть интеллектом и все поглядывал на Белкина, будто юбиляром был не хозяин дома, а именно Рувим. Вместо застольной здравицы его тост неожиданно перерос в обличительную речь почему-то против советской интеллигенции. Говорил Сигизмунд с пылом и негодованием. Ни тон, ни тема никак не вязались с веселым, бесхитростным пиршеством. Не тост, а выступление на симпозиуме советологов. Рюмка в руке его выглядела неуместно. Уместней был бы микрофон. Рувим удивленно поглядывал на сидевших за столом беглых советских людей, любой из них вполне мог принять выпады оратора на свой счет. Но, похоже, обличительная речь нисколько гостей не задела. Некоторые, пока оратор выступал, спокойно закусывали и переговаривались. Зигги с его коронной темой здесь хорошо знали и воспринимали его речь чем-то вроде концертного номера.
При перемене стола на десерт, Белкин вышел на двор покурить. Он был здесь единственный курец. Но за ним последовал некурящий Сигизмунд, будто только того и ждал. Ему не терпелось узнать впечатление от его речи. Пока Рувим курил, Сигизмунд по сути продолжил свой застольный монолог перед ним, в волнении своем то отступая от него на шаг, то приближаясь. Сообщил также, что работает над книгой о менталитете советской интеллигенции. Нам придется еще не раз слышать от Сигизмунда эти приступы красноречия, которые я назвал «адреналиновыми монологами». Обычно же он был малословен, с трудом выталкивал из себя слова. Но прорывало его порой в какую-то даже исступленность. Особенно, как увидит писателя. Он благоговел перед ихним братом, считал писателей существами высшего порядка и старался предстать пред ними поярче. Он и перед Рувимом Белкиным благоговел, зная, что тот несомненный писатель. Рувим тоже к нему расположился, видя такое к себе отношение. И теперь поминал ушедшего приятеля не только над тарелкой борща. Воспоминания его носили теплый, элегический характер.
И вот с недавних пор заметил я, когда речь заходит о Сигизмунде, Рувим мрачнеет, отводит глаза и отмалчивается. Если и скажет о нем пару слов, то без прежней светлой элегичности. А давеча и вовсе отмахнулся от разговора о друге.
– Что это вы? – спрашиваю.
– Ай! Не стоит... – говорит с досадой и вздыхает.
Но вижу что-то в нем бродит, ищет выхода. Похоже, благородный образ Сигизмунда отчего-то в нем замутился.
– В чем дело?
Молчит. Смотрит вбок.
– Давайте, Рувим, колитесь. Не носите в себе. Свои же люди.
– Не хочу говорить. Не стоит, Гриша.
Но сегодня бросил на меня исподлобья испытывающий взгляд, налил себе водки и выпил махом.
– В последнее время совсем нейдет он у меня из головы, – забормотал он. – Не знаю... стоит ли говорить... Де мортиус аут бэнэ, аут нихил.
Я так не считаю. Об умерших тоже нужна правда. Но молчу. Вижу, что он созрел, и готов выложить то, что его смущало, какой-то тайный грех Сигизмунда. Господи, какие могли быть грехи у Зигги? Не платил налогов? Ходил на сторону? Имел любовницу? А то мы не знаем, что покойник был большой ходок по ихней части. Сами такие. Взять хотя бы слухи о его связи с Ланочкой Зайденварг, держательницей литературного салона и русской газеты. А налоги? Я вас прошу. Здесь, в Штатах, даже книжки издают, как обойти налоговую инспекцию.
– Только вот что, Гриша: строго между нами, – сказал Рувим и ощупал взглядом мое лицо.
Забыл представиться. Меня зовут Гриша Гескин. В России был Григорием, а здесь записался Гришей. В имени Григорий мне всегда слышалось «горе». Мне еще горя тут не хватало? Работаю водителем русской «скорой помощи». Подвизаюсь также чем-то наподобие журналиста. Стал довольно известен в русских кварталах, назвав Филадельфию (с греческого «город братской любви») Братолюбском. И еще придумал слоган для праздника нашей Баслтон-авеню, главной улицы русского обитания: «Мазл тов, Баслтон!» – удачи тебе, Баслтон.
И тут Рувим наконец выложил свою смуту.
Новость и вправду была внезапной и, признаюсь, меня тоже поразила. Конечно, не так, как Белкина. Для него она была вроде обуха по голове. Не знаю вправе ли я об этом рассказывать? Рувим полномочий на то не давал, считая, что об умерших или хорошо, или ничего – вы ж видели. Но мы также видим, что он и сам не совладал с чужой тайной в одиночку, так она его ошарашила.
Как тут не вспомнить о мифическом царе Мидасе и его брадобрее, который узрел у своего клиента ослиные уши и ему под угрозой смерти велено было молчать об этом. Царский цирюльник долго маялся с этой тайной, пока однажды не выдержав, помчался на берег реки, вырыл ямку и прошептал в нее, задыхаясь: «У царя Мидаса ослиные уши». Освободился таким образом. Но, штука в том, что на этом месте вырос тростник, который на ветру стал шептать про ослиные уши царя Мидаса, и тайна стала всеобщим достоянием.
Боюсь, что и мне не совладать с тайной Сигизмунда Шаца. Боюсь, послужу здесь тем же тростником, пущу тайну по ветру. Рувим должен понимать с кем делится секретом. Знает же он за мной графоманию, газетные мои экзерцисы. Никакой я, конечно, не журналист. В Питере служил инженером в Желдорстрое. Уже здесь, в Америке, стал печататься в русских газетах, что лежат здесь целыми стопами в русских магазинах – бери, читай задарма. Тискаю всякого рода заметки, типа «пестрые факты», очерки нравов, все такое. Кроссворды даже варганил от нечего делать. Тут многие наши, особенно из пожилых, стали писаками на казенных хлебах. Забот мало, а руки сильно чешутся. Из всех эмиграций в графомании более всех замечена русская. Мы, как тот тростник, мигом расшепчем по миру, что бог на душу положит, отца родного не пощадим. Видать, природа у нас такая тростниковая – шептать, шелестеть. И перо наше из тростника, и дудочка у нас тростниковая. Да и сам человек, говоря словами Блеза Паскаля – «мыслящий тростник». Не ангел, не праведник – тростник. Вот и я не удержусь, расскажу все как есть. Тем более, у меня на то своя причина.
Обычно Сигизмунд, когда не находил на него стих, был вполне неплохой мужик – особливо когда выпьет да похлебает борщу. Снимет «бабочку», расстегнется до пупа, сидим с ним, треплемся о политике, об автомобилях, бабах. Мне нравился сам звук его имени: Сигизму-у-унд, точно длинный замах – «раззудись плечо, размахнись рука» – и тут же, как удар – Шац! Восклицательный знак сам собою напрашивается. Знатное имечко! Такое имя подошло бы кулачному бойцу. Так и видишь циркового шпрехшталмейстера начала прошлого века, который объявляет, слегка покачивая рукой на весу: «А сейчас, уважаемый публикум, решающая схватка за звание чемпиона Эуропы: Иван Заикин – Сигизмунд Шац! Маэстро, выходной марш!» Что-то в этом роде. В общем Сигизмунд мне вполне нравился. Пока не забрал себе в голову, что он великий писатель. Всегда был рад побывать у него в гостях.
Раз уж выдавать секреты, пущу по ветру и свой. Мне не так Сигизмунд нравился, как его жена Зинаида, Зиночка. Он привез ее из России. Ездил за ней в Тамбов. Спознались через Интернет. Уверен, что Зигги отрекомендовался ей писателем и, конечно, не забыл сообщить, что пишет книгу о менталитете советской интеллигенции. Зина была моложе 55-летнего жениха лет на двадцать, правда, отягощена дочкой-подростком. Но достоинства Зины столь наглядны, что не в тягость были бы и трое детей. Какая там тягость с такой молодой телкой, на поколение моложе тебя. Одна только радость. Свежая, ядреная, курносая, икры на ногах, как у велосипедиста-шоссейника. Я таких пышных икр отродясь не видывал. Будто ноги ее на сносях. Я был влюблен в ее белые ноги, в эти ее икры, в русские ее икры. Меня, конечно, можно заподозрить в сексуальном фетишизме, в мании к женским ногам. Но никогда до Зинаиды особой страсти к женским ножкам вроде не питал. То есть питал, конечно. Кто не питает к ним интереса? Не знаю, может и фетишизм у меня. Вдобавок к графомании. Короче, не Гриша Гескин, а ходячее собрание пороков.
Уже через полгода по приезде в Филу ее, раскрасавицу, умницу, взяли в русскую клинику на front desk, то есть в регистратуру. Еще бы! Сексапильная женщина с вполне приличным английским - лицо заведения. До сих пор не пойму, что ее удерживало рядом с Сигизмундом – старым, напыщенным занудой, каким он вскоре стал, спознавшись с известными писателями Малишевским, Рытовым и Перельмутом, забрав в голову, что и он писатель? Ну переехала в Штаты, ну пожила немного с ним из благодарности. Так нет же – годами живут вместе не тужат. Видать, сильно запудрил ей мозги, что он – великий писатель, что в одной тусовке с Бродским, на стене фото в рамочке – стоят рядом с бокалами в руках, тут же Малишевский, Рытов и Перельмут. Она и обихаживает его как великого писателя, себя не щадит, будто он, не знаю, Томас Манн. Старается не тревожить, когда он работает в своем кабинете, среди толстых книг, выписывает оттуда умные места, чувствуя себя ровней с их авторами. Ей не нужно иных свидетельств, что он писатель – рассказов, статей, стихов, всего такого. Ей хватало важности на его лице, когда он объявлял, удаляясь к себе в кабинет: пойду поработаю над книгой. Ей хватало его приятельства с Малишевским, Рытовым и Перельмутом, которых она принимала за его коллег, часто накрывая для кого-нибудь из них стол. Однако любой здравый человек скажет: «Ну, водишься с писателями – толку-то. С кем только не водятся русские писатели. Да с любой шелупонью. Было бы чего выпить. Сам-то что не пишешь? Писатели, братец, это которые пишут». Зигги и сам в душе понимал это. Но не писалось ему, не выходило у него. Под полированной костью его головы ничего связного и внятного никак не составлялось.
Малость неловко ему бывало, когда собиралась литературная элита Братолюбска раз в месяц по пятницам у Ланы Зайденварг, жены автодилера, продавашего подержанные машины. Зигги чувствовал, что коллеги слегка сторонились его. Все по очереди читают свои перлы, спрашивают друг дружку про творческие планы, а ему остается лишь напускать на чело сурьез и взрываться, найдя повод, коронным монологом об интеллигенции и менталитете. А прочесть свое что-нибудь не моги – нету. Спасибо Зине, напоминает всем про «менталитет», про книгу, которую пишет Сигизмунд. Не дает никому забыть. Чуть что – сует этот «менталитет», как мандат. Она за мужа горой. И он оправдал ее старания и уход за ним, прочтя однажды здесь свой текст, поразивший всех. Но об этом чуть погодя.
Ланочка Зайденварг называет эти встречи литературными журфиксами. У нас в районе Баслтон-авеню поэтов-писателей не меньше, чем в Переделкине. Они собираются здесь на фуршет, ведут культурные разговоры, разыгрывают литературные викторины, читают вслух свои творения. Лана Зайденварг, наша предводительница, видная собой дама – яркая, румяная, грушевидного сложения. Навершие из высокой прически «бабетта», сохраненной от былых времен, когда она была массовичкой на пароходных гуляниях трудовых коллективов Херсона, довершает ее сходство с мясистой такой грушей. Я иногда захаживаю сюда с бутылкой вина, как-никак печатаюсь у нее в газете. Белкин туда не ходит. Однажды затащил их с Эстой. Хохма с ними вышла.
Лана после фуршета как всегда первой стала читать свежее свое сочинение про сироту, родителей которой расстреляли немцы-оккупанты. Читала она взволнованным голосом, с выражением. Слышу, Белкин хрипло шепнул своей Эсте: «Мороз крепчал». Довольно слышно прогундосил, не я один услышал. Эста поднесла палец к усмехнувшимся губам и извинительно посмотрела по сторонам. И, представьте, спустя минуту-другую, дойдя до самого драматического места, чтица взволнованно произносит: «мороз крепчал». Ё-моё! Рувим не выдержал и изумленно крякнул от такого кунстштюка. Авторесса, оторвавшись от текста, подняла на уважаемого гостя недоуменные глаза. В ответ Рувим показал большой палец – мол, высокий класс, продолжайте. Поощренная Лана возобновила чтение с еще большим художественным пылом. Я окинул взглядом почтенное собрание – чеховская фраза, давно ставшая символом сугубой графомании, никого не впечатлила. В том числе Сигизмунда, продолжавшего пребывать в своем важном виде, блистая бритой головой. Сошло за первый сорт. Муж авторессы имел дело с заезженными машинами, она – с заезженными словами. Завсегдатаи журфиксов в автомобилях разбирались лучше, чем в словах. Белкины туда больше ни ногой.
Между прочим, Зигги всерьез считал Ланочку Зайденварг хорошей писательницей. Однажды он мне заявил, что по его мнению она входит в пятерку лучших современных русских писателей. Я уставился на него – шутит он, что ли? Похоже, не шутил. И сама Ланочка питала к импозантному Зигги нешуточный интерес. Когда она, вся раскрасневшаяся, объявляла танцы, его первого приглашала на медленный танец, приникая к нему нижней частью своей груши. Я, пользуясь моментом, приглашал Зинаиду, если подоспевал к ней раньше других. Как-то во время танца Зина поразила меня, обратив мое внимание, что плечистый Сигизмунд, танцующий с широкобедрой Ланой, составляют собой силует могендовида, если смотреть на пару со спины. Я обалдел. Вот так походя, спонтанно, не читая толстых книг, она сама дошла до смысла иудейского символа: сочетание мужского и женского начал! Клянусь, в ней таланта было больше, чем в Зигги. Может, она просто потакала ему, считая его чуть ли ни светочем? Потакала из великой признательности за то, что он вызволил ее с дочерью из тамбовской юдоли? Дочь и сама уже успела выскочить замуж за англосакса-полицейского, живет в Индиане. Уже и дитя родила.
Признаюсь, в тайне души я был доволен, что Зинаида стала свободной. Уход Сигизмунда давал мне, холостяку, шанс на сближение с ней. Она часто снилась мне по ночам, ее роскошные икры. Неспроста же их называют икрами. Метать икру, рожать – в принципе то же самое. Их выпуклый вид напоминает беременность. Мне, разведенному холостяку с моими комплексами, женобоязнью после двух неудачных браков, все же мечталось завести семью, дом, детишек. Икры ее ног сулили все это. Не только ноги – мне все в ней нравилось! Нравилось, как при разговоре, с каждым издаваемым ею звуком раздувалась и опадала ее белая шея, как у воркующих голубей. Все в ней мне представлялось милыми чертами. Даже возникшая со временем ее тяга к выпивке мне была по душе. Вполне милый грешок, не чуждый многим. (Зигги следил за этим, помечая уровень жидкости на бутылках.) Я тайно ее любил. Я к их компании совковых образованцев прибился, чтобы видеть ее. Я завидовал Сигизмунду, что рядом с ним такая фемина. Если копнуть глубже, я, возможно, и взялся изложить эту историю из зависти к Сигизмунду.
Так что, пора к делу, к тайне Сигизмунда Шаца.
Стоп. Еще одна немаловажная подробность.
Что бы там ни констатировали врачи, заявляю: толчком к довременной смерти Сигизмунда Шаца послужила колбаса. Считаю, что отравление положило начало цепи недугов, последовавших за тем днем, когда Зигги принес ее в дом, роковую эту колбасу.
Как-то в русском магазине среди множества колбас, бросился ему в глаза новый сорт. Колбаса не могла не привлечь его внимания – не как едока, но как специалиста по советскому вопросу. Колбаса называлась, представьте себе, сталинская копченая. Не сочтите это выдумкой ради драматизации жизни противника советского режима. Вот как писал об этой колбасе еще более страстный противник режима С.Фрумкин в журнале «Вестник» №16: «Несколько дней назад я зашел в местный "русский" магазин и увидел, что там продают колбасу, названную в честь одного из самых кровавых тиранов, массовых убийц и антисемитов ХХ столетия, чей карательный режим уничтожил миллионы ни в чем не повинных жертв... Я не выдержал и спросил: "А стали бы вы продавать "гитлеровскую" колбасу?" "Конечно", - незамедлительно последовал ответ. "А почему нет? Если люди хотят "гитлеровскую" колбасу, мы им ее сделаем"...»
Короче, купил Зигги фунт сталинской копченой (название скорее подошло бы для кровянки) и, придя домой, сам и смолотил весь фунт, сопроводив рюмкой-другой вискаря. Смею думать, ел он колбасу не без мстительного удовольствия, иначе не схавал бы почти полкило. Будь это фунт другой колбасы – скажем, московской – ни в жисть бы не справился. Но эту сталинскую, он ел со страстью, с неким даже ритуальным чувством, с каким поедают в африканских племенах сердце или печень врага. Отравление оказалось нешуточным. Скрутило бедолагу – не позавидуешь. Зинаиде пришлось вызывать «скорую», с выкачкой, промыванием, денным и нощным ее бдением у больничного одра, поскольку открылся еще какой-то непорядок в животе. Пришлось сделать операцию. То ли колбаса была несвежей, хотя в Штатах такого не бывает, то ли Зигги и впрямь был антисоветчиком до мозга костей, и его организм сам отторгал идейно чуждое. Неспроста он повторял часто «не перевариваю совок». По прошествии не очень долгого времени Сигизмунда не стало – бедолага умер в одночасье.
Тело супруга Зинаида предала кремации. Урну с прахом унесла домой. Зачем ей понадобился мужнин прах, выяснилось позже.
На поминках пили водку. Пили, не чокаясь. Поминали Зигги добрым словом. Приехавший из штата Орегон его старый, киевский приятель называл покойника Муней. Свой поминальный тост Рувим Белкин не договорил, разрыдался, как дитя. Расставание с товарищем он перенес очень трудно. В последние годы, когда Сигизмунд решил, что пора ему выходить из тени, они сблизились. Рувим опекал его по литературной части: читал его писанину, указывал на огрехи, давал советы, в том числе, что печататься рано.
На столе среди обычных блюд стояла супница с крышкой. По форме она напоминала стоявшую на буфете печальную урну из эрзац-мрамора. Зина подняла крышку супницы и стала раздавать всем по ложке-другой теплой каши, которую она назвала «колевом». Еврейский народ настороженно следил за раздачей подозрительного угощения.
– Это кутья! – обрадованно, будто встретил давнюю знакомую, воскликнул русский поэт Гершгорн и смело отправил ложку в рот, подавая пример.
В ходе тризны Зинаида рассказала, отчего прибегла к кремации. Решила она переезжать в Индианаполис, к дочери, помогать няньчить внука и там захоронить мужнин прах. А надоумила ее первая жена Сигизмунда, к которой она обратилась с надеждой, что та присмотрит за могилкой. «Что же он один будет здесь лежать?» – отвечала та недвусмысленно, под видом заботы о покойном, который в одиночестве будет сильно скучать. Она и присоветовала кремировать, с прахом на вынос. Хотя еврею запрещено быть сожженным по кончине. Но как молодой, православненькой кацапочке, знать такие тонкости, когда нам, совковым евреям, они по барабану.
После поминок Зина стала готовиться к переезду. Поставила на продажу их квартиру в кондоминиуме, пораздавала мужнины книги друзьям и приютским библиотекам, не будучи заядлой читательницей, каким был ее Зигги. Я был рад ей помочь. Удобный повод побыть с нею рядом. Когда из квартиры почти все было вынесено, Зина смущенно говорит мне:
– Гришенька, я к тебе... не знаю даже как сказать... с предложением...
Сердчишко у меня так и замерло. «С предложением». Уж не то ли она собирается предложить, что я сам хочу предложить ей. Дурь, конечно. Такого не может быть. Но так мне ёкнуло в первый миг.
– У меня к тебе... большая просьба.
Увы, просьба. Значит, что-то менее интересное. Она указывает на стопку бумаг, перевязанную бечевкой, в углу гостиной и говорит:
– Вот осталось от Сигизмунда... Не знаю, что с этим делать... Не мог бы ты взять к себе? Может как-то сгодится, а? Ты ведь тоже писатель.
«Тоже»! То есть как ее благоверный. Она неколебимо верит, что Зигги – писатель.
– Какой я к черту писатель? С чего это ты взяла?
– Ну как же. Ты статьи в газете тоже печатал. Я читала. Очень даже интересные. Возьми, а?
На фиг мне эта графомания, думаю себе. А сказать ей неудобно.
– Ты бы лучше Рувиму Белкину предложила, настоящему писателю. Они дружили.
– Предлагала. Он возмущается: как вы можете... память о муже... А что я в этом понимаю. Вы – писатели. Может, вам пригодится? Может, поместите куда-нибудь, не знаю, в писательский архив, а? Или в исторический?
– Ладно, – говорю, чуть подумав, – возьму. Ради твоих прекрасных глаз.
Надо было сказать «ног», но вышло бы чересчур откровенно. Сказал и посмотрел на нее со значением. Надеялся, стану ближе к ней. А там, даст бог, и сойдемся. А хлам этот всучу Рувиму, уболтаю. Хотя ничего путного там по идее быть не может.
Она на радостях чмокнула меня в щеку. Рада, что пристроила мужа-писателя к делу, к историческому архиву, дурочка икряная.
Я так и знал: в Сигизмундовых бумагах ничего путного не оказалось. Сплошные цитаты, выписки, наставления по писательскому делу. Причем, половина на английском. Видимо, не решил, каким ему писателем стать – американским или русским. Или тем, и другим, как Набоков. Всем таким были исписаны несколько начальных страниц толстых, амбарных тетрадей. Ни тебе дневников, ни своих мыслей, ни писем – ничего личного. Хозяин тетрадей набирался ума, готовил себя в писатели. Дай только дожить до пенсии – вот тогда он развернется. Когда я листал эти едва початые гроссбухи, как-то грустно стало. Чувак завел такие толстенные тетради, думал жить ему еще ого-го сколько. Но у судьбы свой расклад. Жалко стало Сигизмунда. Мог бы жить и жить, не будь этой дури в голове.
Среди всего этого хлама встретилась машинописная копия текста, без начала и конца, страниц сотни полторы. Прочел пару страниц. Ух ты! Хорошо написано, между прочим. Просто здорово! Вот тебе и Зигги! Свежее слово, живое изложение, стиль. Круто! Прямо не верится, что он. Даже в «адреналиновых монологах», вроде бы по наитию, он изрекал общие места, его мысль пасла зады. А тут такой прогресс – небо и земля!
Обязательно снесу Белкину. Пусть глянет своим опытным глазом. Как-никак профи, не нам, инженерам-техникам, чета. Особой известности он не стяжал, но числятся за ним два-три рассказа, знакомые многим.
И вот с той поры, как отнес к нему этот текст, Белкин почему-то сделался каким-то смурным. Что-то таил от меня. Пока сегодня не решился рассказать.
Вот он еще налил себе водки. Малость расплескал. Волнуется, рука дрожит. Три раза продрал горло, с каждым разом громче. Заговорил:
– Я о той рукописи... что Зина дала... без титульного листа...
Так и есть – дело в рукописи.
– Стал ее читать. Черт возьми, хорошо написано! Острая, парадоксальная мысль, откровенность, оригинальная манера.
– Вот и я говорю: что-то не похоже на Сигизмунда. Будто написал кто-то...
– Вскоре, – продолжал Рувим, остановив меня жестом, – удалось обнаружить среди сносок, кто автор текста. Агурбашев, Арсен Агурбашев, историк литературы, культуролог. Умер лет пять назад. Текст, представляет собой машинописную копию его дневника в период раздумий над книгой, которую он, видимо, собирался написать.
– А почему она у Сигизмунда? – спросил я.
– Все знают, что Зигги был знаком с писателями, принимал у себя, когда тот или иной из них бывал в Филадельфии. Бывало и сам ездил к Малишевскому. А к тому наведывался из Москвы Агурбашев. Скорее всего, Малишевский и отдал Сигизмунду писанину московского гостя за ненадобностью. Возможно, Зигги сам попросил.
– Отчего не дать, когда тебя поят, кормят и свежие простыни расстилают, – подпустил я яду. – Еще и часы дарят. Чтобы помнили. Чтобы в Москве рассказали при случае - живет, мол, в американском городке Братолюбске такой Петр Иванович Бобчинский.
Рувим нахмурился, не поддержал моего выпада.
– Но странное дело. Когда читал, мне померещилось что-то знакомое. Где-то читал нечто похожее. Где?
Рувим Белкин снова приложился к рюмке.
– И тут меня пронзила догадка. Господи! Не может быть! – еще больше взволновавшись, воскликнул он. – Бросаюсь к папке, где у меня газетные вырезки. Нахожу публикацию Зигги. Он еще до газеты принес мне свою статью, и я был приятно поражен: хороший текст, нечего править. Я поздравил его и сказал: пора! И вот стал я перечитывать его газетную статью... Батюшки! Она была составлена из кусков агурбашевского дневника. Вся статья! Целиком!
– Опаньки! – щелкнул я пальцами от изумления, будто того и ждал.
Рувим вскинул на меня глаза, не понимая моей реакции.
– Неужели слово в слово? – спросил я с растущим восторгом, не очень понятным мне самому.
– В том-то и дело! В том-то и дело! – с горьким отчаянием воскликнул Рувим.
– В том-то и беда! – еще раз крикнул он, метнулся в спальню и принес газетные листы. – Вот смотри. Можешь почитать...
– Э, да что тут читать, – говорю, разворачивая листы. – Помню эту публикацию!
Я уже упомнил здесь, как Зигги прочел эту статью на журфиксе у Ланы, произведя фурор. С первого захода всем поэтам-писателям нос утер. Ланочка Зайденварг танцевала с ним весь вечер, и прямо «с колес» поместила статью на центральное место в своей газете. Статья называлась «Мотивы ксенофобии в русской литературе». Подача шикарная: полный газетный разворот, со всеми понтами, шрифтами и прибамбасами, с фотографией важного Сигизмунда в очках и при черной бабочке. Тут же авторское факсимиле и большая редакционная врезка крупным шрифтом, где перечислялись заслуги автора, который был представлен писателем, публицистом, мыслителем и близким другом известных писателей Малишевского, Рытова и Перельмута. В сам текст также вставлена фотография всей ихней когорты, и наш Зигги в том числе. Врезка заканчивалась сообщением, что автор работает над книгой о советской интеллигенции. Особенно умиляло факсимиле. Читателям как бы выпадала возможность увидеть почерк Сигизмунда Шаца, точно он всеобщий любимец, и для газеты большая честь получить хотя бы пару строк, начертанных его рукой. Красивым своим почерком Сигизмунд Шац желает успехов читателям газеты и заверяет эффектной росписью с вензелями. Слово «читатель» для Сигизмунда здесь ключевое. Он уже числит себя по более высокому рангу. Как не пожелать добра малым сим с высоты обретенного статуса. Проститутка, выйдя замуж, смотрит свысока на бывших компаньонок, но все же и снисходительна к ним. Короче, дебют Сигизмунда Шаца как писателя больше походил на бенефис.
После бенефиса наш Зигги совсем забурел. Перестал, например, отвечать на вопросы с первого раза. «Вам сыр нарезать или куском?» – спрашивает его продавщица. А он ей, будто очнувшись от высоких дум: «Что?» «Нарезать, говорю, или куском?» Он, как и положено писателю, стал как бы витать в облаках своих замыслов. Мало ли, скажет иной, недослышал человек, туговат стал на ухо, возраст. Если бы так! Ведь он переспрашивал и недослушав вопроса. Ему стало западло отвечать сходу каждой сявке. Делай, мол, второй заход, холера не возьмет, у меня в голове кое-что поважнее. То есть ставил человека в положение, когда тот должен как бы добиваться ответа, хлопотать, как перед инстанцией. Слава явно его портила.
– Неужели передул слово в слово? Ничего от себя не добавил? – еще раз удивился я.
– Добавил, – сказал Рувим, – там и сям приклеил фразы «я считаю», «я так думаю», «на мой взгляд». А дальше слово в слово Агурбашев.
– Сам себе старался внушить, что это его, кровное.
– Теперь понятно, – задумчиво проговорил Рувим Белкин, - почему рукопись без титульного листа, без подписи, безымянная.
– Чтоб не мозолило глаза имя автора. С глаз долой, из сердца вон, – предположил я.
Рувим покивал головой и снова тяжко вздохнул.
– Господи, что вы так вздыхаете, Рувим? Подумаешь, слямзил человек, не удержался. С кем не бывает? Все мы грешники. Что вы, извините, никогда ничего не украли?
– Было дело в молодости, – подумав, сказал Рувим. – Крал книги, Гриша... два раза украл... в библиотеке. В районной.
– Ну, вот и он. Не убил же, не ограбил, в конце-то концов. Не пожелал жены ближнего, ни раба его, ни осла. И еще там кого-то. Ни вола...
– По мне лучше бы он, не знаю, банк ограбил! Зарезал бы, не знаю, ближнего осла. Но не идущее от сердца слово, лично твое слово, выношенное... Все равно, что похитить ребенка. Извини за патетику.
– И смотри ты, не побоялся. Ведь есть же где-то первый экземпляр машинописи?
– Ай, кто будет читать эту заокеанскую газетку в Москве? Кому придет в голову?..
– Дело не в этом, - перебил я его. – Вы прикиньте, какое у чувака тщеславие, если оно перевесило риск быть пойманным за руку.
И тут Рувим разразился монологом – совсем, как Сигизмунд:
– В России литература всегда считалась главной культурной ценностью. Великий язык – вот главное, бесспорное достижение России. Писатель на Руси – властитель умов, он как бы пасет народы. При Советах авторитет писателей оставался высоким – «инженеры человеческих душ». Потому здесь в Америке, бывшие советские инженеры и техники легко перешли в инженеры человеческих душ. Как в смежную отрасль. А куда еще девать свой инженерный опыт?
– В литературу, конечно, – вставил я, – в язык, в графоманию, в....
– Не в язык, не в литературу – в писательство! – перебил Рувим, – В языке и литературе другие законы. У инженеров – от перестановки слагаемых сумма не меняется. А в языке «кровь с молоком» – это одно, а «молоко с кровью» – совсем другое. Их интересует писательство, которое есть российский фетиш.
– Сексуальный? – тут же отозвался я, вспомнив любимые икры.
– Социальный, – поправил Белкин.
– Обширная наша графомания, – продолжал он, – это следствие национального русского фетиша, каким служит образ писателя. Другая болезнь страны, откуда мы родом – традиционное воровство. Карамзин еще лет двести назад обозначил Россию одним словом. «Как там на родине?» – спросил его земляк, встреченный им в Европе. «Воруют», – отвечал великий историк. Одного слова хватило! А нынче на Руси самый расцвет жанра. Воруют миллионами, тянут без зазрения совести, без греха. Воровство – чуть ли не национальная доблесть. Возьми нынешнюю кампанию с плагиатом в диссертациях. Пошастал по чужим сусекам, наскреб отовсюду, слепил комом, и вот ты - автор колобка, ученый, доктор наук, кандидат. Все так делают. А как иначе? Зигги стал жертвой этих двух отечественных доблестей.
– Жертвой? – удивился я.
– Да, жертвой. Жертвой общественных нравов. Он был влеком двумя российскими маниями: стать писателем и уворовать. Клептомания и графомания перемешались в нем. Он, бедный, соблазнился обеими.
Белкин замолчал, повесив свою многодумную, седую головушку. Долго молчал. Затем тихо произнес:
– Что ж ты, Зигги, дорогой. Как же так?..
И всплакнул маленько, совсем по-детски кулаком утерев глаза. Он вообще тонкий на слезу. Особенно, когда хлебнет. Видать, сильно томила ему сердце тягота и печаль. Интеллигент, русский интеллигент. Даром, что еврей.
Мне терзания Рувима были чужды. Что тут усложнять? Если кто и был жертвой, то ограбленный Агурбашев. Здесь и козе ясно. Если и считать Сигизмунда жертвой, то жертвой кровавого режима – хотя бы через колбасу эту, через сталинскую. Непереваримая эта колбаса, может, и подбила его призадуматься: жизнь коротка, чего доброго отбросишь коньки простым читателем. В то время как все живое вокруг пишет стихи, статьи, рассказы, тискает в газетах-интернетах. Что он хуже? Столько толстых книг перечел. Канта читал. Неспроста в одной тусовке с известными писателями. Не с писаками графоманскими, а с Малишевским, Рытовым и Перельмутом. С самим Бродским был знаком. Вон фотография. Он просто обязан быть писателем. А написать чего-нибудь толкового не моги.
А тут такая оказия: никому не известный текст пропадает втуне. Причем, классный текст. Главное, бесхозный. Зигги и прикинул: а не дать ли ему ход, что добру пропадать зря? Тем более, Агурбашева нет уже на свете. Текст как бы ничейный, не регистрированный – верняк. Он и не дал ему, сироте, пропасть. Можно сказать, усыновил, дал ему свое благозвучное имя, которое мне так нравится. Нравилось...
Короче, сорвался человек. Сдали нервы. А у кого б не сдали! Может, чуял, бедолага, что жить осталось маловато, может не хватить времени прославиться, а поезд славы Братолюбск-Олимп с рассевшимися по вагонам поэтами-писателями с лавровыми венками на головах уже дал гудок, и вот уже уходит, уходит... Успеть бы вскочить в последний вагон. Он и вскочил, прихватив с перрона чужой чемоданчик. Всего и делов-то! Пойди теперь догони его. А Рувим горюет, убивается.
Но бог с ним, с Сигизмундом. Меня волновала совсем другая материя. Как сойтись покороче с Зинаидой. Как ни подкатывался, сколько ни заходил, как на дичь, с подветренной стороны – Зинка разговаривать на эту тему не желала и тем более встречаться. Всегда переводила разговор: как ей тяжело без Сигизмунда, какой он был замечательный. Уж нам-то ведомо какой он замечательный, знаем. Не очень верил я в искренность ее вдовьей скорби. Женские дела, дамские штучки! И тут мне пришла нехорошая мысль, от ревности пришла: расскажу ей какой замечательный был ее Сигизмунд. Как облапошил среди бела дня покойного Агурбашева. Открою его подлинное лицо. Отважу ее от светлого образа. Сама же всучила мне мужнино наследие – «может, вам пригодится?» Пригодилось.
На днях повезло – столкнулся с ней в супермаркете. Она в короткой норковой шубке нараспашку, декольте, икры ее велосипедные – всё при ней.
– Прекрасно выглядишь, – говорю.
– Спасибо, – отвечает. – Стараюсь. А что нам остается?
Смотрю, на белой ее шее рядом с крестиком, еще какая-то висюлька на черном снурочке, в виде кожаного не то кисетика, не то кошелечка, тоже черного, аспидного цвета.
– Что это? – потянулся я пальцем к ее декольте.
Она отшатнулась, прикрыла рукой. Будто я отнять хочу.
– Ладанка.
Ни фига себе! Дичь какая-то: ладанка, кутья, колево...
– А что в ней?
– Праха щепотка.
Праха! Щепотка! Я остолбенел.
Было глупо спрашивать чей прах. Даже подловато.
Еще подлей было сообщать тайну ее благоверного, раз такое дело.
Отвалил молча. Пойди пойми этих русских баб!
Лотовский, Яков Калманович. Родился в 1939 году в Киеве. Закончил Литературный институт им. Горького при СП СССР. Был членом Союза писателей Украины. Автор нескольких книг. Публиковался в ж-ах «Вопросы литературы», «Зарубежные записки», «Театр», «Радуга», «Слово-Word», «Вестник». Переводен на английский, немецкий, украинский, итальянский, а также на иврит. Лауреат лит. конкурса радиостанции “Немецкая Волна” (1991, Кёльн). С 1995 - США, Филадельфия.