Памяти Ю. Соболева (1928 - 2002)
Начало. - Перо и смысл.- Кудри, усы, трубка. - Круг общения. – Энигма. - Согласие, несогласие. - Между тем жизнь шла… - У линии прибоя. - Состоявшаяся поездка в Каунас.
В конце 60-х я пописывал в «Знание – сила», бывал в редакции. Вдруг главный художник журнала, Юрий Нолев-Соболев, хочет со мной познакомиться – не из-за моих же писаний? Знакомимся; любезен, человек из элиты, особенный; изъясняется на литературном языке; зорко следит за реакцией: схватываю ли иронию и самоиронию на втором плане? Удовлетворен: схватываю. Светское фехтование фразами отбрасывается. Страдание обнажается.
…Незадолго до этого твоя жена, Юра, покончила с собой, и ты искал разговора с психиатром. Понять случившееся. Тут у кого угодно возникла бы депрессия с более чем объяснимым чувством вины. Мы проговорили часов шесть, я требовал подробностей о покойной. И получил их. У нее были отчетливые признаки хронического психоза, внезапно сменившегося острым приступом. Сидели у тебя в квартире, что-то пили в ароматном дыму твоей трубки. Я пытался убедить тебя в том, что даже самое неблагополучное супружество не может стать причиной психоза.
- А невроза?
- Разумеется. Но это не было неврозом.
- Вы уверены?
- Абсолютно.
Различие между неврозом и психозом и тогда, и потом оставалось для тебя нечетким - впрочем, как и для миллионов людей по сию пору. Еще бы: ты тяготел к индивидуальной психологии, к психоанализу – к концепциям, для которых это различие непринципиально. Советская психология, сводящая понятие личности к социальным функциям, была для тебя нелепостью, и ты смолоду вчитался во Фрейда и Юнга. В ту пору труды этих «реакционных» авторов находились в спецхране Ленинки. Чтобы получить их, требовалось особое разрешение – я знал это по собственному опыту. Для тебя доступ к книгам едва ли был проблемой (журналист); к тому же, ты свободно читаешь по-немецки, так что мог раздобыть желаемое у букинистов, в оригинале. Как бы то ни было, мы говорили на равных. В холодных, острых глазах человека из элиты появились слезы, а в аристократической речи пробился нормальный московский мат - этот целомудренный способ выражения сильного чувства.
Итак, мне достался собеседник, который, не будучи профессионалом, на десятилетия опередил среду в своих представлениях о психологии.
Тебе достался собеседник, оспоривший психологическую связь между самоубийством жены и проблемами вашего супружества. Большинство этих проблем вытекало, как я убедился в беседе, из психической неуравновешенности жены, а не из «неправильного поведения» мужа. У меня нюх на психопатов. Психопата я в тебе не учуял – ни в первые шесть часов знакомства, ни в последующие двадцать лет.
Сняв с тебя часть вины, я, в действительности, возложил на тебя вину другую: ты, такой проницательный психолог, не распознал психоза. И не решился вовремя насильственно госпитализировать заболевшую. Впрочем, как решиться – имея представление об инсулиновых шоках, которыми в ту пору лечили за неимением лучшего? Насилие как таковое для тебя, я знаю, отвратительно, а уж над близким человеком… Ты пытался понять жену, успокоить ее, чем-нибудь порадовать, развлечь. Прекрасно умел делать это с другими людьми, а с женой наталкивался на обратный результат (что мог бы предсказать любой грамотный клиницист!) Словом, если я и утешил тебя, то не избавлением от чувства вины - лишь возможностью без обиняков высказать другому человеку свои муки и сомнения. Иначе говоря, я стал твоим психотерапевтом. Сколько же раз впоследствии ты становился – моим!
В первую встречу нам было не до искусства. Но гравюры, которые я увидел на стенах и на листах, там и сям разбросанных по тесной «хрущобе»… Они были не похожи ни на что, увиденное раньше. Согласен, ни раньше, ни потом я не имел (и не приобрел) опыта искусствоведа, хотя бы в ранге любителя. Не мне судить. И все-таки повторюсь: вы - как знаете, а я ничего подобного еще не…
Перо и смысл
Первое из посвященных тебе стихотворений было попыткой сделать что-то похожее на твоё. Оно и называлось –
ГРАВЮРА
Ю.Соболеву
Я развёртывал мир бесконечным рулоном:
среди горных ключиц и грудей
уходила в низины, тянулась по склонам
бесконечная цепь из людей.
Я взглянул: эти люди не шли, а стояли,
не в затылок, а каждый - лицом.
Я по буквам читал эту строчку печали
с потерявшимся в бездне концом.
Их одежды сменялись по странной причуде:
рядом с латами - пёстрый пиджак.
Эти сбитые с толку, застывшие люди, -
кто расставил их так?
Я рывком обернулся, и тут же умолкнув,
с той поры неподвижно стою
между мантией красной и рваной футболкой
в этом вечном строю.
1969
В сущности, этим текстом я предлагал тебе нарисовать то, что возникло в моем воображении, когда я начал осваивать твой мир. Словно прикурил свою сигарету от твоей. Сейчас мне на память приходят листы, на которых запечатлены странные сцены. Вот одна из них: кто-то юный лежит на земле, окруженный взрослыми; среди стоящих - его двойник, всем видом выражающий негодование, ужас. Непонятно, каков сюжет; похоже, юношу убили всего лишь за то, что он отказался подавлять свою сексуальность, но это - первый пласт смысла. Под ним – основной: отстаивание личностной «самости», реакция на преступление против личности. Но сказанное - всего лишь неловкая (и сомнительная) попытка вербализовать увиденное. Смысл рисунка странным образом ускользает, и, чем дальше, тем увереннее я готов утверждать, что это – кредо художника.
И не в том дело, что художник-модернист гоняется за многозначительной бессмыслицей. Тут целая философия. Заданные, установленные смыслы - мертвы и к употреблению непригодны. Смысл рождается, обретается в акте творчества, и не иначе. Разглядывание рисунка – тоже творчество (сотворчество). Если вы можете «рассказать», что нарисовано, значит, приписываете нарисованному однозначный (убогий, двухмерный) смысл, полагая, что налепите это, как ярлык, на рисунок, покончив тем самым с рисунком, с его смысловым полем и посылом.
Вот откуда, думается, Юрина манера не объяснять свою графику графическими же средствами, не договаривать изображенного, соединять не соединяемое повседневным опытом и здравым смыслом. У него - искусство паузы, вопроса в пустоту, логического разрыва, который извольте заполнить сами. В дзен-буддизме он любил в особенности коаны. Я же знаю за собой страсть к объяснению (неспроста преуспел в «научпопе»), тяготение к фиксированному смыслу. Так что своего рода разность потенциалов, а не только личная привязанность, держала нас друг около друга столько лет. Юра был для меня вызовом, для ответа на который мне недоставало значительности.
Оставалось удивляться, что ты во мне нашел. Общение с тобой побудило меня вытащить из архива и реставрировать давнее:
***
Буквально рядом, за стеной - охапки карнавальных масок,
рулоны арий, ведра красок; вон там, за дверью потайной.
А я по-птичьи не пою. Не мажу охрой по закату. За трехкопеечную плату,
подобно автомату,
водой с сиропом не пою.
Не ставлю красную заплату на участь серую свою.
Беру я серый карандаш, молюсь, чтоб вывезла кривая,
и надо же, какая блажь - лицо, фигуру ли, пейзаж -
пытаюсь взять в один пассаж, карандаша не отрывая.
И не о сходстве хлопочу - хочу во всем найти УВЯЗКУ,
пока не наложили краску, не разоткали, как парчу.
Не столь рисую, сколь черчу. И словно Господу в подсказку
закон творения ищу.
А Он, когда Его рука людей и вещи малевала,
не беспокоился нимало о завершенности штриха!
С концами не сводил начала. Оставил место для греха.
…Так поднимись, айда на склад, где бочки зелья прогнивают.
Пей, потчуй! Ты не виноват. Везде, где лгут и убивают,
артисты маски надевают
и уцелевших веселят.
Но я с прикушенной губой самолюбивого педанта
опять ловлю предмет любой в изгибы линии тугой.
И вот он в чем, ущерб таланта!
1967
Я прочел тебе это. Ты посмотрел на меня поверх очков: сочувственно и непреклонно… А вот это тебе – понравилось:
***
Памяти Ольги Лейбман
В позе скромного творца
я забыл о пытке слова -
бесприютного, сырого,
как цыплёнок из яйца.
Вздор - пророческая прыть,
пыл уместный, мысль благая.
Научиться б говорить,
ничего не излагая!
Фокус-покус, Божий дар -
уложить слова-поленья,
чтоб на дне сооруженья
бессловесно реял жар...
1969
Еще через дюжину лет ты одобрил строки, напрямую навеянные общением с тобой и с твоей графикой:
***
Как сладко слово, вынутое из
коробочек обыденного знанья! -
Рой бабочек
метнётся вверх и вниз,
оставив пятна
смыслов без названья.
В чем проявляется артист?
В умении испачкать белый лист,
замкнуть пространство,
тишину нарушить, -
и вот, мы знаем,
как смотреть и слушать.
1987
Понравиться тебе (стихами) удавалось нечасто. Помню, ты привел мне в пример чешского поэта, который создал дивное двустишие, вырезал его в виде ленточки и обвил ею яблоко… Нет, Юра! До сих пор – нет. Понимаю тебя, но оставь мне себя. С моей настороженностью к модерну. Мы чуть не поссорились, когда тебя привело в восторг творение одной знакомой: бумажная коробочка с надписью: «Не открывай, бабочка улетит!». Открываем – на донышке надпись: «Вот видишь, улетела». Милая шуточка, но ты усмотрел в ней «концептуализм». Я обиделся: за тебя. Вот ты - это да, это концептуализм. Потому что твои работы не просто декларируют новый (якобы) подход к искусству, предполагающий интеллектуальную игру. Вся штука в том, что они совершенны. Они прекрасны – какие бы специальные цели ты ни декларировал. Рука такая, глаз такой, композиционное чувство такое. Талант не заменишь концепцией.
Я до сих пор не знаком с тем чешским двустишием. Зато видел белое пасхальное яйцо, которое ты разрисовал тонким черным пером. Вращая яйцо, рассматриваешь обнаженную: античное совершенство линий. Воплощенное изящество. Не подражание эллинам (ты ли опустишься до подражаний?) – равномощность графики.
Кудри, усы, трубка
У меня на столе («в чужедальней стороне») твой фотопортрет. Полный джентльменский набор: вьющиеся кудри, пышные усы, трубка над бритым волевым подбородком. И все аксессуары: дорогой (по тем временам) проигрыватель, джезба для кофе (в ней набор трубок, но, вынув их, можно классный кофе сварить, причем, варили обычно несколько раз подряд), бутылка виски (ты убедил меня, что лучшая закуска под него – рокфор), пачка трубочного табака, пачка «галуаза»… И сверлящий взгляд сквозь затемненные очки. Юра Соболев в роли Юры Соболева.
Твой театр я лучше понял, когда увидел фотографии предыдущих лет. Там ты еще с короткой стрижкой, с бритым лицом и мощным торсом римлянина. Разовьешь торс, когда ноги с детства изуродованы полиомиелитом, и передвигаться приходится с тростью. К трости подходит трубка, к трубке - усы, к усам – кудри. Ко всему этому – нестандартная для советских одежда и манера высказываться. «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень, в футляр», говорит Пастернак Богу. Юра – это собственное изделие Юры (ясно, не без Божьей помощи). Через несколько минут собеседник забывает, что тебя можно пожалеть - калека, мол. Сам он калека. Просто ты - другое изделие. У Бога всякое изделие – штучное. Сколько мы прошлялись с тобой по кузьминскому лесопарку, над прудами… Меня не раздражало, что передвигаемся медленно: какая разница, медленно или быстро. Иногда ты опирался на мою руку: знак подлинного доверия. В значительно большей мере я опирался на тебя. Другие тоже. Женщины влюблялись в твое чувство собственного достоинства и великодушие, в твою красоту и в твою хромоту (возможность опекать тебя, видно, казалась им залогом прочных отношений). Я знал: тебе нравится в женщинах своеобразие. Твой любимый тип, говорил ты, - женщина-клоун. Одаренная игрунья. Твой любимый стиль отношений - кайф в повседневности, стоицизм в трудностях, нежность и ирония. Ты знал толк в женщинах. Я, как подросток, пытался тебе подражать:
СОНЕТ
Ю.Соболеву
Ласкаем женщин и читаем книги.
Ласкаем книги и читаем женщин.
В бокал муската цедим каплю желчи,
Жуиры в тоге и жрецы в расстриге.
Не веря в вечность, ценим наши миги:
на Страшный Суд явиться больше не с чем.
А если жизнь теряет нить интриги,
по мере сил - зубами не скрежещем.
По мере сил - противимся соблазну
Отчаянья, молитвы, покаянья.
Не ради платы - ради подаянья
батрачить на Создателя согласны,
из рук Его смиренно принимая
то чашу ада, то напёрсток рая.
1969
О том, что я просто-напросто привязался к тебе, свидетельствуют стихи, написанные в отпуске:
***
На Юге и деревья - существа.
Хотя едва колышется листва,
характеры красноречивы:
жеманна малокровность ивы,
брутален клён, избыточная плоть,
рука черешни сложена в щепоть.
Каштан великодушен и мастит.
И что ни жест, и что ни поза,
вся мнимый вздох и ложный стыд,
завистлива и суетна берёза.
Довольство лип. И вызов тополей.
Два дня - и устаёшь, как от людей.
Лишь серебристый тополь, хмурый Зевс, -
курчав, плечист. И мысль его не здесь,
и сочен каждый лист его двуликий,
и по его кудрям седые блики
рассыпаны не солнцем, но скорее
луной. По-видимому, я старею.
1969
Именно – «двуликий», ты понял, что я хотел выразить. Блеск поверхности и одухотворенная «замшевость» изнанки. Жизнь в двух мирах: в псевдо-реальном, где надо ездить на работу, выслушивать чушь (и поддакивать ей), тратить часы на поиск пристойной жратвы, выпивки, тряпки, ортопедической обуви, выносить горшки за больной мамой… И жизнь в собственно реальном, где событием становится взаиморасположение звуковых или цветовых тонов, ритмическое откровение, озадачивающая сцепка слов, непредсказуемый ход мысли, неопровержимость линии, штриха.
Кстати или некстати вспомнилось: я тебе процитировал что-то из Ленина. Ты уставился на меня с видом деревенского простака:
- А кто такой Ленин?
Эх, не понять нынешним, что это означало « в те баснословные года».
И совсем уж некстати: с «отцовским» своим архетипом ты по-бабьи, по- матерински любил собак. При домашних родах у суки метался в панике и умилении. Ты зауважал меня, когда я поставил диагноз псу, взятому на дачу. Пес стал хиреть на глазах, не ел, терял в весе. Проведя на этой даче ночь, я понял, что происходит. С рассвета и допоздна через каждые двадцать минут вблизи громыхала электричка. Собаки паникуют от грома, и где ж им разобраться – что гремит… Пребывание на даче было свернуто. В Москве пес ожил. Так вот, однажды в энтузиазме подпития я воскликнул:
- Может, лучшее, что создал человек за свою историю, это собака!
Тот же утыкающийся в меня взгляд простака:
- Ты что?! Это собака создала человека!
Круг общения
С кем только не довелось познакомиться у тебя или через тебя! Тасую лица, как колоду; открываю карты наугад, не считаясь с хронологией:
Юный, хмурый ученик, рисовальщик Коля, от которого ты требуешь, чтобы он с тобой на «ты», а у того никак язык не поворачивается.
Шумные джазовые негры – занесло в Москву на гастроли.
Пьянчуга, сосед по даче, забегавший утром («не осталось ли чего на донышке?») со стандартным приветствием: «С добрым утром, ЦК мудрым!»
Студент-славист, француз Оливье, получивший, разумеется, домашнюю кличку «Салат».
Другой славист, американец, показывавший подробнейшую карту Москвы, изданную в Штатах (по ней и ориентировался); в Союзе таких не издавали – секретность, блин.
Две случайные (дали адресок переночевать) девицы из Питера; с одной из них и я переночевал: это, как вижу теперь, был лучший секс в моей жизни. Но не в её: иначе воспользовалась бы адреском еще раз.
Молодой еврей, баккалавр из Бронкса, комическое сочетание начитанности, наивности и собственного достоинства.
Говорун-хохотун, режиссер Решетников со светящимися глазами, соединивший слова «апофеоз» и «апогей» в бессмертное «апофигей».
Девица в юбочке, без верха - мохнатое полотенце вокруг грудей, тюрбан из полотенца на голове: то ли любовница твоей подруги, то ли твоя, то ли общая, хрен вас разберет. Всепонимающая, легкая в общении, с заразительным смехом.
Необыкновенно умный и теплый Саша Кабаков, впоследствии прославившийся как прозаик.
Люся Улицкая, тогда еще безвестная, но запомнившаяся мне сестринской внимательностью к ближнему, не-показной заботой о друге (редкое существо: из тех, кто могут купить по дороге сигарет, догадавшись, что они у вас кончаются).
Несколько молодых психологов из Калифорнии; среди них – негритянка, которая меня потрясла. Я поделился с тобой потрясением: ее менталитет, юмор и стиль поведения были абсолютно «своими», будто она выросла в Москве, ну, минимум, в Одессе. Если бы не цвет кожи и почти недоступный для меня английский, - кажется, отдал бы все за роман с ней. Ты пожимал плечами: «Расист гребаный».
Какие-то двое немчиков с девушкой, оба – ее любовники, о чем было сообщено с обезоруживающей прямотой.
Пожилой чех, рассказывающий: осенью 1968 московский таксист не взял с него денег, узнав, что он из Праги.
Кучка дизайнеров, которых я обозвал «шизайнерами» - к их немалому удовольствию.
Генрих Сапгир, немедленно зачитавший нам новый сонет; там была рифма «поцелуй – хуй», и он явно был горд тем, что вывел на поверхность эту подсознательную смычку, заданную русским языком.
Мудрый, обманчиво сонный Витя Новацкий в Гнездниковском переулке, его видео-проигрыватель, невероятные для совков фильмы с закадровым гнусавым переводом, разговоры заполночь об увиденном.
Слава Глазычев с лицом, как кинжал, и с кинжальной остротой интеллекта.
Иван Чуйков, чья живопись пронизывала блоковским «цветным туманом».
И так далее. И так далее. Художники, художники, художники. Едкие и горькие, наглые и безумные. Музыканты, музыканты, музыканты. Меланхоличные и восторженные, аскетичные и сильно пьющие.
Иногда мне кажется, что я знал Биттлз, всех четырех, лично - настолько они укоренились в твоем доме: и физиономиями, и биографиями, и песнями, не девальвируемыми повтором, ходом времени, сменой моды. Одна мелодия из «Пинк Флойд» засела в меня так глубоко, что подвигла потом на целую теорию о психологии восприятия музыки. «Джизус Крайст» был у нас с тобой темой многодневного философического семинара.
Впрочем, Густав Малер и Борис Пастернак – тоже. Франсиско Гойя и Рене Магрит – тоже.
Но помимо круга «нашего» общения, был еще круг только твоего. Не то чтоб мне туда ходу не было: я сам бы чувствовал себя там лишним. В том кругу создавали эпоху в современной культуре. Пересекли границу, отделяющую мир от эпохи прежней, и говорили на языке, понятном лишь посвященным. Тебя звали туда, (скажем, к Э. Неизвестному), «как собеседника на пир». Возможно, ты знал, что сомасштабен этим людям, но никогда не говорил об этом. Нет, не из скромности. Из отвращения к табели о рангах. Ученики и ученицы, моложе тебя лет на тридцать, приучались говорить тебе «Юра» и «ты» - иначе тебе с ними было трудно.
Юло Соостер стал для меня символом целого поколения художников. Вот о нем:
ПАМЯТИ ЮЛО
Мне снится: я вольный художник, я делаю всё, что хочу -
большие листы расстилаю и линии густо черчу.
Придумал я грифель-двустволку и грифель - зазубренный бок:
мои рисовальные грабли и мой рисовальный скребок.
Есть уголь еще. И фломастер. И мел, и кирпич, и графит.
И всё это ноздри щекочет, крошится, визжит и скрипит!
Когда устаю от штриховки, я кистью ласкаю картон:
так ночью любовницы груди расслабленно трогают ртом.
Вот всё, чем я занят на свете. Рисую. Не нравится - рву.
О бля, наконец-то я спятил. О бля, наконец-то живу.
Известность хорошая штука. Обидно, что я не богат.
Мне нравятся модные куртки, сигары, коньяк, шоколад.
Мечтаю о собственной ванне, о пледе, широком, как луг.
Досадно, что я не известен: махнуть бы в апреле на юг!
Топлю я железную печку, хожу в до-советском пальто,
в читальне рисую и греюсь, читаю - в гостях, но зато -
свобода, ебёнать, свобода: от службы, от умной жены,
от страха, от жажды успеха. От злобы. От чувства вины.
Батон - восемнадцать копеек. Шестнадцать - пакет молока.
Свихнувшимся пенсию платят. Пойти повалять дурака?
- Герр доктор, товарищ начальник, папаша, амиго, месье!
И что вы там пишете бойко в моём подразбухшем досье?
Добавьте: дальнейшие планы - в рисунок ввести и стихи.
И ноты. И длинные булки: чтоб хрумкать и лопать штрихи!
Согласен, что я тунеядец, что это не труд, а игра.
Поймите, милейший: свобода. Свобода от зла и добра.
А если, по прихоти моды, я сделаюсь вдруг знаменит,
и кто-то опишет как «подвиг» мой поиск и засранный быт,
уж вы-то, пан доктор, не верьте. И строчкой лиловых чернил
внесите в досье заключенье:
«Френия-хрения. Он жил».
1975
С Андреем Хржановским, человеком на редкость приветливым и светлым, я чувствовал себя скованно: слишком плотен его духовный мир, чтобы в нем плавать (все равно, что купаться в Мертвом море:выталкивает). Что до Альфреда Шнитке, то я просто оробел, когда ты позвал меня к нему. «А к Бетховену когда отправимся?»
Я не помню, чтобы ты кому-нибудь завидовал. Хорошо зная твое лицо, я улавливал внутреннее беспокойство по чуть раздувшимся, чуть побелевшим крыльям носа. И заметил, что слово «Эрнст» (в любом контексте) для тебя некий сигнал. Мы занялись глубинным анализом. И попали в точку. Макс Эрнст и Эрнст Неизвестный «вздергивали» тебя; но то была не зависть, а пугающая мысль – «способен ли дотянуться»? Подумалось о Хэмингуэе, который, по свидетельству Марлен Дитрих, отходил от великого полотна в Прадо со словами: «Я не могу позволить нанести себе столь сильный удар».
Художнический инстинкт самосохранения…
Ну, а модернистские сборища, которые сейчас называют «тусовками»…Я на них страдал, а ты плавал рыбой в воде. Я злился:
ЭЛИТА
Сигареты, виски, диски «поп».
Острословья праздные изыски.
Веский тон значительных особ.
Русский мат и фразы по-английски.
Вырастают ноги изо лба
на гравюрах. Крик души как фраза.
Показное как предмет показа.
Мимика и поза как судьба.
Влюбчивый, ревнивый человек,
я сижу с лицом глухонемого.
Выйти вон, схватить губами снег?
Ах, не ново; Господи, не ново...
1975
Энигма
Это, конечно, уже разобрано искусствоведами: твое стремление прорваться во внутренний мир (и собственный, и внутренний мир мира) выразилось графической метафорой внутренностей. Какова дерзость! – скажет кто-нибудь. А я впервые встретил художника, с нежностью вырисовывающего кишки, сосуды, ребра, обнаженные мышцы. Всё это клубилось на твоих листах, сращенное с деревьями, сопровождаемое древними мандалами, загадочными знаками, буквами, стрелками, цифирью. Менее всего здесь было от собственно анатомии или гистологии – вот в чем дело. Явления жизни, сообщал ты графикой, не только не исчерпываются внешними формами (традиционным предметом эстетического любования), но едва-едва этими формами схвачены. На самом деле, таинство существования - в его энигматической интимности, и это - интимность всепронизывающей духовной связи Существа с Подателем жизни…(А? Эк я завернул!)
Переходя от наружно прекрасного – о, как тебе это удавалось! – к внутренней сущности бытия, ты оставался в потрясении от прекрасного. Стёр надуманную грань между «пристойным» и «непристойным». Причем, защитой от неизбежной в подобных случаях патетики (как видишь, я-то не в состоянии ее преодолеть) служила для тебя ирония. Мы оба любили «Степного волка» Г.Гессе, на последних страницах которого слышится тихий «божественный смех». Ты вслушивался – и улавливал этот смех, ты присоединялся к этому смеху, - но не «со сцены», а как бы «из зала». Тут ведь «сцена», пребывание на которой собственного Эго - бестактность болвана.
Твоя трактовка сексуальности заслуживает отдельного исследования. Ты обожал ее, и (может, быть, как раз поэтому) в своих рисунках слегка посмеивался над обожаемым. Твои женщины в соитии с мужчинами, растениями или механическими агрегатами не наводили и не могли наводить на циничные мысли. Как всякий интеллектуал, ты был способен к цинизму в отношении чего угодно. Но только не в отношении женщины и влечения к женщине. У меня в памяти засела по-эллински нежная женская рука на гравюре: основания указательного и среднего пальца затянуты трусиками; тебе мерещится влагалище между пальцами… Как подростку, изводимому эротическими снами! Ты и в старости оставался этим подростком.
А знаешь, ты по-настоящему захватил меня своей диалектикой наружного и внутреннего, публичного и интимного. У меня появилось желание разместить между зарослями твоей графики собственные вирши. Вот они.
СТИХИ ДЛЯ ПУСТОТ В РИСУНКЕ
Ю.Соболеву
***
Как желтое подсолнечное масло,
течёт печаль
сквозь клейкую воронку
в мою бутыль. Мне хочется вина.
***
Разрезать грушу пополам -
не то, что яблоко.
Здесь что-то есть от раздеванья девушки,
от звука медленной виолончели.
***
Я, человек короткого дыханья,
льну к танцующим всю ночь.
Смотреть,
как постепенно выкипает сила
и делаются нежными глаза.
***
Порез - и тёплый, алый
солоноватый океан
за переход границы тела
низведён до струйки крови -
палец тянется ко рту.
***
Отточен полумесяц,
словно это им скосили сено
венерина холма
за длинными долинами прохлады.
***
У этого питья
с привкусом талого снега и детского тела -
горький донный осадок.
Мы оба не пьем до конца.
***
Треугольник, звук стеклянный,
оживи на миг в оркестре
среди водорослей рёва
и подай мне тайный знак
детской грусти.
***
Среди народа,
живущего в скопленьях огоньков
между сугробами...
***
Темные пряди на белой подушке,
брови, сведённые, как от страдания...
Дорогая. Дорогая. Дорогая...
***
В декабре закат около пяти.
Солнце, как рассерженный маляр,
берётся вдруг за шапку и уходит за снега,
оставив нам такую скуку
окон, фонарей и фар,
что с этим выживет лишь тот,
в ком тут же всходит собственное солнце!
***
"За радость зрелую и радостную зрелость..."
Как перистые облака,
простёрлась надо мной строка...
***
Напоминание о тебе -
твоя интонация,
льдинкой канувшая в стакан.
Слов не помню.
***
Порез.
Вы помните - на теле приоткрылся
глаз.
И смутно видел
Скопленье звёзд.
1977
Лишь теперь в полной мере осознаю, сколько «твоего» в этих стихах. Они нравились тебе, но места для них на твоих листах, разумеется, не было; я принял это со смирением – требовать выхода на твою «сцену» было бы бестактностью болвана. Четверть века спустя я подытожил пережитое по этому поводу:
ПАМЯТИ Ю.С.
…с этим выживет лишь тот,
в ком тут же всходит собственное солнце.
«Стихи для пустот в рисунке»,1977
Мой друг был график от Бога.
Как знал он, водя пером,
где мало надо, где много? –
Должно быть, сам Аполлон
подсказывал. Вечно пялясь
на лес, ледоход, закат,
он вдруг вытягивал палец:
«Гляди, интересно как!»
С бутылкой в джинсовой сумке,
бывало, бродим полдня…
Стихи для пустот в рисунке
росли в ответ у меня.
Я жил то в неге, то в сплине
и думал - способ найду
волнение точных линий
задать в словесном ряду.
Но графики навороты
не стали садом стихов.
Мой друг предпочел пустоты
и символы вместо слов.
2004
Кстати, о символах. Звезда Давида на приводимых здесь иллюстрациях воспринималась Юрой как «мандала» (одна из множества возможных), а не как иудейский символ. Не надо иллюзий на этот счет: исповедовался безграничный интернационализм. С другой стороны, фамилия Соболев не должна вводить в заблуждение: прадед был из кантонистов.
Согласие, несогласие
Наши разговоры (под выпивку и «всухую») временами ускользали от понимания присутствующего третьего-четвертого лица, и совсем не потому, что мы обменивались «шифровками». То и дело я видел, что мне посчастливилось нагнать твою мысль и предложить ее развитие, ее следующую «станцию назначения» - еще до того, как ты облек это в слова; ты радовался совпадению предлагаемого с предполагаемым. Я угадывал твои ассоциации, ты – мои. Понятно, что такой диалог (с перескакиванием через само собой разумеющиеся звенья) мог казаться со стороны «птичьим». Будучи деликатен к присутствующим (особенно к женщинам - им, поди, казалось, что мы два павлина, распускающих хвост, - в чем была доля правды), ты иногда принимался объяснять слушателям, о чем, собственно, речь. Но Бог свидетель – лучше всего хвосты распускались в беседах с глазу на глаз. И, конечно, с учетом моей профессии, живее всего шли разговоры, касающиеся психологии и психотерапии. Мы увлекались то Эсаленским семинаром, то Эриком Берне, то Карлом Роджерсом, то Эрихом Фроммом, то Вернером Эрхардом, то психоделикой, то суфизмом, то индийскими гуру – всего не перечислить. Контексты восприятия всего этого мощного духовного потока были у нас разными. Ты оказался замечательным психотерапевтом-любителем (вплоть до группового гипноза «для своих»), но порой раздражал меня отсутствием клинического реализма - впрочем, откуда тебе было его взять? Ты же не вкалывал, как я, по диспансерам и психушкам. Но дело не только в этом.
Похоже, ты был глубоко убежден в том, что искривления психики, влияющие на личные судьбы и судьбы государств, поддаются духовному выправлению. Иначе говоря, при всем твоем нон-конформизме ты исходил из того, что в душе существует «правильное» и «неправильное»; я шутливо укорял тебя в приверженности формуле «Крисчен сайенс»: нет болезней, есть грехи. Это было той еще шуткой: ведь в отличие от клерикалов (они тебя бесили), ты всерьез принимал положение: «Занимайтесь любовью, а не войной». Ты его дополнил бы: «Занимайтесь творчеством, а не войной». Песня ”Imagine” Джона Леннона воспринималась тобой как содержательная программа общественных преобразований… Известные опыты групповой психотерапии, устраиваемой для враждующих групп (например, группа для католиков и протестантов в Ирландии) чрезвычайно воодушевляли тебя: терапия сближала противников и вырабатывала в них благородную терпимость к оппоненту, способность к компромиссу. В какие-то моменты я был готов приписать тебе идею «психотерапевтической революции», остро необходимой миру… Была бы, дескать, армия первоклассных психотерапевтов - и покончили бы мы с ненавистью, убийствами, несправедливостью… Ты раздражался: я понимаю тебя слишком упрощенно. Ну да. Я ж «заострял». Но все-таки был уверен, что ты бессознательно исповедуешь некую «религию добра». Твоя непримиримость к национальной спеси заходила так далеко, что, выйдя с просмотра шукшинского фильма «Печки-лавочки», ты процедил сквозь зубы: «Фашист». Между тем, на русский этнографический ансамбль Дмитрия Покровского ты нарадоваться не мог, ходил к ребятам на репетиции, принимал их у себя дома. (Они повсюду были готовы петь и плясать – как птицы всегда готовы вспорхнуть). К национально самобытному, будь то индийские раги или азербайджанские мугамы, ты относился трепетно, но до той границы, с которой сия самобытность может быть использована для нужд идеологии. Ты многое мне прощал, не простил лишь отъезда из Союза (тогда еще) в Израиль. Ты считал неприемлемым такой способ отстаивания национального достоинства. Свали я в Штаты – еще полбеды, но «национальные мотивы» решений и поступков вызывали у тебя гнев. Тебе пришлась по душе строка из ошеломительно талантливой (покончившей с собой в депрессии) молодой поэтессы Ольги Лейбман: «Моя родина – Реквием Моцарта».
А знаешь ли, я не сознаю себя победителем в этом нашем давнем споре о значении психотерапии. В конце концов, эксперимент ведь не был поставлен, международная армия психотерапевтов (численностью хотя бы один на сто душ населения Земли) так и не сформировалась, вопреки надеждам гуманистических психологов. Хозяев мира этот проект не увлек. Откуда нам знать, какими были бы результаты эксперимента? Вдруг и впрямь Усама научился бы ладить с Джорджем, а вождь одного африканского племени – с «президентом» другого? Но тут я еще главного не сказал.
Армия психотерапевтов, как она тебе представлялась, наполовину состояла бы из психологов, а на вторую – из художников, актеров и музыкантов. Из тех, кто способствует самораскрытию человека, его вовлечению в общее творчество, не имеющее пределов. Ты обнаружил универсальный язык общения – нет, не эсперанто: язык джаза. Тебе нравилась моя мысль (моя ли? Мы нашли ее вскоре у Ивлина Во) о том, что само общение – род творчества. Для нас обоих понятие «театра» окутывалось шиллеровой максимой: «Человек только там человек в полной мере, где он играет, и он только там играет, где он человек в полной мере». Словом, поди, знай: если бы на сотню душ населения приходился один растиражированный (через учеников) режиссер-психотерапевт Ю.А.Соболев…
Между тем жизнь шла
…И становилась все беднее. Кажется, что-то из твоей графики иногда продавалось – заезжим иностранцам (кто же из советских такие гадости на стенку повесит?) Не вникал, не мое это было дело, но где там обогатить – и кормить-то по-настоящему этот «бизнес» не мог. Каждая из моих трех
(в последовательности) жен оказывалась неплохой стряпухой. (Возможно, это потому, что женщины-клоуны как раз не в моем вкусе). С грустью вспоминаю, как ты в свои холостяцкие периоды набрасывался на еду у меня в гостях. Словно какой-то из персонажей Генриха Бёлля, надеявшийся наесться впрок. Иногда ты позволял себе остаться переночевать, но чаще – нет, потому что надо было позаботиться о еврейской маме, впавшей в старческий маразм. На сиделку у тебя не было.
Твое пребывание на мели ассоциируется у меня с пляжем в Сухуми: унизительный совместный подсчет копеек на кофе, на мороженное для жен (мы у них слизывали чуток). Я, к сожалению, тоже не сумел обратить свое ремесло в источник весомого дохода. Целыми днями мы играли на песке в карты или в скрэбл. Ну, и дрянь же мы ели и пили и курили! А внутренняя работа в тебе шла по-прежнему, и в пустых томительных буднях ты заражал меня ожиданием события. Это стало одной из моих любимых метафор:
***
Юрию Соболеву
Эта длинная песчаная отмель,
место нашей ежедневной прогулки,
то и дело мне напоминает
океанскую линию прибоя.
Как не верить, что в стрекочущей гальке
не найдётся диковинного камня
хоть однажды? - Ведь их не ищут,
а находят. Здесь, на просторе.
1983
Представляю, как тебе тогда хотелось бы рисовать свое в просторном номере хорошей гостиницы с окнами на море, с колоколом, зовущим спуститься к трапезе, к стойке бара. Но, в отличие от меня, ты ловил кайф от всякой мелочи. Отшучивался от тоски. Над пляжем громыхала модная тогда «Феличита», и ты импровизировал: «Феличита…Тебе не чета, и мне не чета». Есть у тебя характерная фраза: «Это нормально». Ты постарше, но мы оба – мальчики войны, пережившие бомбежку, эвакуацию, голод, разруху. По сравнению с тем, что мы испытали в детстве, о многом впоследствии можно сказать: «Это нормально»…Вдруг вспомнилось, как мы в Москве взяли однажды билеты на три киносеанса подряд (разные фильмы): сбылась мечта послевоенных пацанов; даже неловкость некая переживалась, будто школу прогуляли, деньги на завтрак «не на то» истратили…
Уже «за бугром», в девяностые, я в последний раз увидел твое лицо: на экране в российской телепередаче. Застал, блин, лишь конец выступления:
«В жизни должен быть кайф. Иначе в ней нет особого смысла».
Двадцатью годами раньше, кайфа ради, ты возмечтал слетать в Каунас в хорошей компании. С первого раза – не вышло: ни у нас, ни у компании денег не наскреблось (о втором разе – потом). У меня остались об этом стихи, очень «соболевские» по настрою:
НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ПОЕЗДКА В КАУНАС
Каунас меня коснулся
только скрипичным изгибом звука,
только остриями шпилей,
только грудью молодой литовки.
Он открылся - и закрылся
с тусклым звоном старой шкатулки;
что там было - я и не увидел...
Каунас - моим остался.
1971
У линии прибоя
Поиски кайфа через творчество, согласись, и у меня увенчались некоторыми успехами. Смотри, какие выходили миниатюры:
МЕЧТА О СТИХОТВОРЕНИИ
К утру написанное мной
отстало от бумаги.
Лист вынимался из-под слов.
Слова я сдул, как одуванчик.
Остался долгий женский взгляд
перед бессонными глазами
влюбившегося.
1969
РЕСПИГИ
Скрипичная фамилия: Респиги.
Попискивают струны от натуги,
щекотно и мучительно смычку
сводить визжанье в звучную тоску
над декой, придыхающей в испуге.
О скрипка, перехваченное горло!
Вопи, жестикулируй и картавь.
О Генуя, Тоскана и Ливорно,
и Рима респектабельный квартал -
Респиги, чье терзание мажорно...
1971
А это? -
ШАХМАТЫ
Утром белые фигуры на доске расставляю.
На хлопающих лыжах бегу в мороз.
Ночь уводит своих слонов и коней -
лес отодвигает чёрные фигуры.
Крест-накрест себя тысячу раз!
На любительской сцене прочитаны все монологи.
- Левою палкой!
Мужество больше не двигает мысли - двигает ноги.
- Правою палкой!
И опять, и опять, и опять
Белые начинают и выигрывают.
1973
Или это (тебе нравилось):
***
Надо видеть дождь
с восьмого этажа:
вместе достигать асфальта,
по листве податливой соскальзывая,
мокрый сквер по струночке держа.
Помню, как в окно
окурок зашвырнул,
а потом глазами долго падал
вместе с огоньком в ночную тишину,
и в сырой траве улёгся рядом.
1974
Недурны и эти попытки:
***
К чему высасывать из пальца
незаурядные слова?
Мгновенье истины испанца -
вот чем поэзия жива:
когда, нацеливаясь рогом,
на расстоянии вершка
мир выскочит
быком и Богом,
и жизнь ужмётся до клинка.
1977
И еще:
***
А что с тобой такое?
- А это Шостакович.
А он, как чисто поле
стернёю жестко колет.
И тучей затеняет
каналы обводненья.
И хором осеняет
животный стон раненья.
И вдруг соединяет
железною скобой
меня с самим собой.
1879
Но самое «соболевское» - вот оно:
ЛЕТО – ГЛАЗАМИ
Книзу качнулась
(утро напоминало
горячий молочный кисель;
июль стоял у реки и дул
на алюминиевую ложку)
ветка под птицей.
1971
Даже, глянь-ка, концептуализмом прихвачено…
Второй из моих сборников, вышедших в Иерусалиме в 2003-м, так и называется: «Линия прибоя». В Союзе я был обречен писать в стол. Тебя обидело мое решение уехать, я ждал, что ты вот-вот спросишь: «А как же я?» Но не в смысле «на кого оставляешь». К тому времени, Юра, твоих клоунесс и игруний сменила соратница-ученица, да и от друзей отбоя не было, так что я тебя не «бросал». Имелось в виду другое: «А как же выработанный вместе взгляд на мир?» Что ж, моему взгляду на мир требовалась доработка новым опытом. И все же моя кукуруза едва ли достигла бы «молочно-восковой спелости», не будь многолетнего общения с тобой. Мне надо было «состояться».
Скупой на похвалы, ты временами зажигался тем, что я сочиняю, просил меня читать и петь твоим гостям. Вообще, ты стал моим «закадровым» психотерапевтом, а понял я это в такой момент. Я изрядно закомплексован – в том числе, по части внешности. И вот однажды ты говоришь мне (на том градусе, когда неискреннее не ляжет на язык):
- Толька! Ты похож на худого быка!
Смешно устроен человек. В несчастные минуты, вспоминая, что выгляжу со стороны (с твоей стороны) «худым быком», я чувствовал себя менее жалким…
Состоявшаяся поездка в Каунас
Я подшучиваю над тобой:
- Женщина, поющая джаз, могла бы обольстить тебя, будучи даже в три обхвата толщиной…
Ты киваешь:
- И вся усеяна бородавками.
Я не столь пылок, но признаюсь: женщина, классно поющая джаз, по-прежнему кажется мне неземным существом. В феноменальном чувстве ритма и нюанса - не только дар музыканта, но и дар иронического ума. Бытие поет через нее лучшим своим голосом: голосом свободы. Несмотря на твое влияние, Юра, (ты таскал меня на концерты, на джемсейшнз), я не стал фанатом, знатоком джаза. Но полюбил и его, и людей, которые им заняты. Вячеслав Ганелин казался мне первым человеком, действительно ступившим на Луну. Владимир Тарасов своими ударными словно встраивал слушателю новый мощный скелет. За Владимира Чекасина становилось страшно: он составлял со своим саксофоном единый круг кровообращения; я понял, что это значит - играть «на разрыв аорты». Это были твои друзья, и теперь ваши разговоры казались «птичьими» мне. Я не улавливал, о чем они, и достойно держался в тени, варя вам кофе на кухне. А нашему общему другу, саксофонисту Леше, посвящено вот это:
ИМПРОВИЗАЦИЯ
Алексею Зубову
Пчела (бум!) звука дождалась (друм!) часа:
нектар (дзинь!) - градом и без счёта
из труб,
огненных цветов (джах!) джаза
в хвощах (чрих!) палочек, тарелок, щёток!
Ликуй,
разведчица, и пулей - в улей.
Танцуй,
кланяясь по церемониалу,
чтоб жарко
ульи
пчёлами дохнули -
и в одурь саксофонов,
целыми роями!
Плющом из серебра
вьётся
тема.
Горящий саксофон -
орган
тела.
Ты тему и себя
с медью
плавишь,
бросаешь в струнный бор,
в омут
клавиш,
и джаз, как выпученный глаз
Луи Армстронга, - тускнеет от восторга.
Домой (дзинь!), пчёлы: в валторну, в скрипку -
пополнить скрытно
жары запас.
Домой, домой, мальчик,
что тихо вскрикнул,
босой ступнёю
ожжась о джаз.
1974
Ну, а дело было так. Ты познакомился с Модрисом Тенисоном, руководителем группы пантомимы из Литвы. У вас родилась мысль соединить джазовую импровизацию с пластической. Ты нашел в Москве квартет джазистов, готовых на этот необычный джемсейшн, а он взялся подготовить площадку в Каунасе. Все это, само собой, на добровольных началах! Первая попытка не удалась из-за безденежья. Удалась вторая. Ты из своей зарплаты, а я из своей – подкинули музыкантам на авиабилеты, все мы скинулись на еду и выпивку. И вот – летим.
Рядом в кресле – крупный русый басист. Молчун. Но я уже видел, как он обхаживает свой контрабас, вертится вокруг него, как в танце с бабой. Через ряд, по соседству с тобой – клавишник, из тех, кто стервятником набрасывается на клавиши; этот, напротив, рта не закрывает, набрасывается на тебя, а ты и рад поговорить. Где-то сзади – небольшой курчавый духовик, играющий на духовых с мечтательностью одинокого пастушка на зеленом холме (говорят, он впоследствии прославился в Штатах). Около него - ударник: вылитый урка, встретишь на улице – за карман схватишься. Сущий шаман, гипнотические барабаны… У них редкостная сыгранность – может быть, как раз потому, что они такие непохожие, вынуждены не на шутку пробиваться друг к другу?
Подробности прилета, устройства неинтересны. Какая-то общага… водка, огурцы, вздор. Вечером следующего дня прибываем на развалины старинного замка под Каунасом. Зрители располагаются на траве во внутреннем дворе. С полсотни, не больше. Не помню, чтобы взималась плата за вход. Стемнело. Освещение, кажется, было факелами, а не электричеством. На импровизированную сцену поднимается группа мимов. Просто стоят, опираясь друг на друга, чуть колышутся, набираются вдохновения. Никто из них (и из нас) не знает, что будет дальше. Музыкантов не видно. И вдруг начинается музыка.
Музыкантов не видно – они в нишах. В руинах по периметру монастырского двора были ниши для статуй святых. Святые, само собой, не уцелели. Так что наши джазисты удачно нашли себе «рабочие точки». Под звуки разворачивающейся импровизации группа мимов пришла в движение. Описать это я отказываюсь. Я не знаю, почему под звуки разворачивающейся импровизации одно тело падает, а другие склоняются к нему или бросаются прочь от него. Не знаю, почему тела то рассыпаются, то свиваются. Почему руки становятся то ветвями, то корнями дерева. Не знаю, как мимам удается вести себя подобно единому существу, то страдающему, то потерянному, то ликующему. Зато знаю, что музыканты, видя это, зажигаются все новыми мелодическими и ритмическими «пропозициями». Мне понятно, что мимы и музыканты завидуют друг другу, хотели бы оказаться на месте друг друга, но это невозможно – разные искусства. А продолжаться такое действо может до бесконечности, пока усталость не свалит. Музыка постепенно уснула. Мимы частью улеглись, частью застыли. Событие совершилось. Аплодировать казалось неуместным: это было слишком серьезно, чтобы восприниматься как «концерт».
Когда мы летели назад, у меня сложились странные стихи – по их датировке заметьте год, когда событие произошло:
ОБЛАКА. ПАНТОМИМА
Модрису Теннисону
Мы всплыли на поверхность облаков
и двинулись поверх обломков гипса.
Ваятель спятил. Понял, что ошибся.
Всё переколотил - и был таков.
Отколотых голов немые рты
лепили запоздалое известье.
Рельефно подбирались животы.
Парили кисти в завершенном жесте.
Движения бродячих псов. Непредумышленность касаний.
Движения отхода в сон. Парад гримас под небесами.
Взрывался пух, слипался снег. Обваливались башни, стены.
Намёками всплывали сцены труда, охоты и утех.
Шеренга ружья подняла: тела валились в смертной муке,
из рук передавая в руки остатки божьего тепла...
И вдруг
под облачной толпой
разверзлась в громе барабанов
земля,
в прогалину проглянув
со дна
колонны голубой!
И я увидел: полу-изваянья
подтягивались жадно к полынье.
И холод неба, ужас расстоянья
открылись мне. И суть открылась мне:
Отжив последнее мгновенье,
мы превратимся в облака,
чтоб изредка,
издалека
послать земле благословенье.
1969
Десятки раз после этого доводилось летать над облаками, и я ждал, но не дождался повторения этой фантастической картины, хотя облака иногда движутся, трансформируются на глазах. Подозреваю, что увиденное возникло скорее в моем воображении – под влиянием каунасского концерта.
Юра, ты был старше, но я скоро последую за тобой – «это нормально»: возраст. Потом туда же последует читающий эти строки, потом - его сын или дочь. Я, как понимаешь, говорю это не ради трюизма о бренности бытия. «В жизни должен быть кайф», - уверял ты. Мне только хочется пожелать всем, кто за нами последует, подобного кайфа в их жизни.
2006, Бат-Ям
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 5(74) май 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer5/Dobrovich1.php