(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
Иерат
Здесь придётся мне вновь перенести читателя из эпохи в эпоху, но теперь, после знакомства с козыревской теорией времени, это будет не так сложно. Помните? Виньковецкий жив и, более того, он ещё не уехал. Мы долго, с двумя пересадками и электричкой пробираемся по расползшейся Московии. Останавливаемся у киоска, пока ждём троллейбуса, чтобы доехать до 3–ей Кабельной.
– Мастер любит слатенькое, – говорит Яша, покупая в „Кулинарии” тортик.
Мастер – Михаил Матвеевич Шварцман, иератический художник (что бы это ни означало), негласный авторитет и глава катакомбного религиозного искусства, которого просто не может быть в Советском Союзе. Но оно есть. К тому же он, и это не случайно, потомок, а именно – внучатый племянник философа Льва Шестова, перед которым преклоняемся и которого превозносим мы с Яковым.
Ласточкой промчи, перо,
мимо страшного зеро,
мимо яблочка пустого,
мимо бездны Льва Шестова.
– Надо нам пройти сквозь нуль, –
так он мысль свою загнул. –
Надо, чтобы свет забрезжил,
тьмы побольше, побезбрежней…
Так воскликнул поэт и подтвердил Заратустра. Или: сквозь мрак неверия к свету горних истин, – как утверждал философ, по сути дела – примерно то же, что и вачеслав–ивановскоеAd aspera per astra. Но во мрак мы пока не хотим, и внутрь терновых нулей нас тоже не тянет. А ведь именно это, хоть и в злобно–пародийном виде, и осуществилось в Рассеюшке, стране нашей. Или – не нашей? Чья она там?
Вот и мастер – курчаво седеющий бородач, широкоплечий приземистый богатырь с просторным лбом и выпуклыми карими очами. Он слывёт нелюдимым, живёт в затворничестве с супругой Ириной Александровной, которая держится скромнейше при нём, небожителе. Принимают они далеко не всех, и даже Яков, с ним прежде знакомый, волновался о встрече. Но она, можно сказать, более чем состоялась.
Михаил Матвеевич был из говорливых художников, и очень скоро наши диалоги превратились в его доверительный монолог о священно–знаковом, эмблематическом (а он называл его „иератическом”) искусстве. Само это слово уводило в загадочную древность, в сакральные письмена на папирусах и базальтах, повествующих о запредельных гностических тайнах. Но сами „иературы” глядели со стен тесной комнаты в глубоком, исполненном мирною мощью молчании. Их лишь отчасти выявленные лики напоминали иконы, да ими отчасти и были, выполненные глубокими матовыми тонами на досках с левкасом и уж, конечно, с молитвенной истовостью. Необыкновенным, но органическим образом иконопись сочеталась в них с авангардным, пост–кубистическим рисунком.
Это было, как если бы, например, Пабло Пикассо обратился в христианство, бросил бы вдруг свой кричащий эпатаж (заодно с коммунизмом) и, вместо полутораглазых раскоряк, стал изображать бы погружённых в божественное созерцание святых. Да нет, куда там, тот обуян был самоизвержением, а богатырский наш Михаил Матвеевич, наоборот, самоустранялся перед являемой через него духовностью, был лишь пером и кистью, записывающими её эмблемы и знаки.
Они были различимы и зрителю, учёному грамоте, допущенному до них: вот в этом образе сосредоточенной мощи угадывался Илья пророк, там в мирной строгости и силе узнавалась Параскева Пятница, а здесь на грани спасительного чуда – Никола Морской.
Я молчаливо признал за Михаилом Матвеевичем высоченную степень в духовной иерархии, не унижая, однако, и себя, и взаимно был признан. Я прочитал ему те же две части „Медитаций”, что и отцу Александру, но полностью, не обрывая чтения, и получил сочувственную оценку. Вернувшись из Москвы, я написал Шварцману письмо, в котором подытожил мои впечатления от его работ, и вскоре пришёл от него ответ, написанный ясным и косо летучим, без нажима, почерком. Завязалась переписка. Я посылал ему новые стихи, он отзывался на них, порой критикуя, но и это я принимал как честь. Рассказывал, размышлял. Изредка внутри писем делал наброски. У меня сохранился черновик только одного моего письма, первого, его ответ и дальнейшие письма от него. Всё это с краткими пояснениями я привожу ниже. Вот моё первое послание:
9 января 1975 г.
Михаил Матвеевич!
Уже в который раз я перебираю в памяти линии, слова, цвета, – все впечатления незабываемого вечера на станции „Новая”. Воспоминания складываются в знаки и эмблемы, в них проступают черты возвышенного опыта, проясняются свойства души, поместившей себя на самый кончик кисти, на самое острие отважно бегущего пера. Какой риск! Но как явны признаки удачи! Яков был прав – несмотря на обилие увиденных работ, я, кажется, помню их во всех неотделимых от целого подробностях, – во всяком случае, смогу узнать и вспомнить их разом в первый же миг нового общения.
Но, впрочем, и сейчас действие первых впечатлений не прервано: я чувствую в себе мудрое мерцание поверхностей, которые представляются мне зримыми знаками, видимыми личинами невидимых, но живых объёмов. Я и сейчас ощущаю влияние глубокого тёмно–прозрачного цвета и знаю, чувствую, воспринимаю его как обозначение света, проницающего зрение, будто бы сквозь толщи цветного стекла.
Не стану скрывать, – помимо чувства новизны и силы, сомнения двоякого рода мешали мне тогда высказаться… Вот они: нет ли здесь своеволия, демонизма? И почему столь неявна красота, неотделимая, казалось бы, от созерцания идеальных сущностей? В течение месяца после встречи, вспоминая Вас, размышляя о Вашем искусстве, я не раз возращался на круги этих сомнений, и постепенно стало проясняться вот что: первым залогом от демонизма являетесь Вы сами, Ваш спокойный и, если хотите, добродушно–богатырский облик, не вызывающий, к счастью, ассоциаций с оккультизмом, магией, волхвованием и т. д.
Успокаивает на этот счёт и тихое, но явное веяние молитвы в Вашем доме, простота и непретенциозность обстановки, множество чистых и непритязятельных примет труда.
Да и сами вещи (произведения), почти полностью погружённые в задумчивое бытие самосуществования, в созерцание своей исполненности, хотя и не отрицают наблюдателя (так же, как и автора), но, кажется, уже и не нуждаются в них, а лишь тёмно–прозрачными намёками дают понять о достигнутой ими вне–трагедийности, вне–временности, счастья. И вправду, агрессивная полу–просветлённость (что, видимо, и есть демонизм) в них преодолена, пошла на материал, на дальнейшее преображение; может быть даже, что этот процесс преодоления, пресуществления, подобный созреванию плода, свидетельствует наблюдателю о зарождении таинственной, как бы внутриутробной жизни. Ведь иначе незримое не было бы зримо.
Итак, демонизм – лишь упорство постепенно поддающейся творческому акту материи, последнее упрямство преображаемого вещества, и художник, умащивая левкасом доску, – этот почти живой, дремлющий в полуобмороке деревянной смерти материал, – побуждает её погрузиться в иной сон, в успение духовного созревания.
При этом – чем была бы пластическая красота? – только фальшью, победою материала над податливым художником, вещества над существом, материи над духом. Красота, выдаваемая как результат творчества, – это, конечно, верх артистизма, но и всего лишь иллюзия, видимость. „Красивое – это уже не красота”, – как сказал, кажется, Матисс и, похоже, он был прав. Но красота глубоко и тайно созревающая, творимая и творящаяся, – вот что проступает из Ваших творений. Но, чтобы её увидеть, необходимо поверить Вам. Я – поверил.
Ваш Д. Б.
Вскоре от Шварцмана пришло ответное послание:
25 января, год 1975, Москва.
Мир Вам, Дмитрий.
Письмо Ваше получил. Оно прекрасно. Вы поверили мне, за то спасибо, но что здесь я? – лишь знаменую. Понимаю двойственность восприятия Вашего. Такие сомнения и в Евангелии изъявлены: чудеса самого (!) Христа Божьего, видя явными знамения Духа святого, страшась (без опыта встречи), принимали за дела князя бесовского: – Силою де князя тьмы изгоняются беси.
А касаемо т. наз. „красоты” думается, что воспитание наше, хоть и плохо повсеместно, „гуманистическими” установками того более ухудшено, ибо снято откровение Богопознания и верят только опыту–разуму нащупи, а красоте – телесной. Таким образом и лучшие умы России прельщались Возрожденным эллинизмом. Сикстинский шоколадный набор, телесная сладость (на своём, впрочем, месте вещь прекрасная) принималась за предельное горнее, экзальтация – за мистическое, красивость – за красоту. По–своему даже артистическая интуиция это чует – Вы правы.
Но не здесь Высшая Реальность. Знамения её не в латинских чувственных актах. Они, знамения эти, даны в иконах и др. явлениях высокой формы, они оставлены нами самим себе в прошлых воплощениях наших, прочтения ради, присного умного делания для.
Здесь свой есть критерий прекрасного. Прекрасное – результат оплотнения Духа. Он явлен как знак духовной иерархии. Слово „эмблема” будет не точно, ибо само понятие это подразумевает атрибутивную сферу, (чужеродную), годную для магов, масонов и пр. Вы и сами отметили: этого нет.
Ножево мелькнувшее слово „личина” и вовсе страшно, не только что неточностью, но прямым противополаганием–противосмыслием: личина прикрывает сущность, она–то и есть демоническое и т. д. и т. д. (об этом хорошо писано отцом Павлом Флоренским). Суть же моего дела – открыть феноменом знака выход Духу, просыпаться–проснуться в нумен.
И не то, что надобно (для сего) веровать.
Верую.
„И видится прозрачный взлёт
в бесчисленные полосы высот,
в зенит, к живым высотам,
туда, в лазурь, блаженную, как мёд,
где мысль медовая свеченье льёт
и льнёт к небесным сотам.”
Ваш М. Шварцман.
В конце письма он процитировал строфу из первой части „Медитаций”, и я, не скрывая, радовался совпадению в основных чувствованиях и устремлениях с таким мастером и мыслителем, и радостью этой делился. Когда написалась третья часть „Медитаций”, цикл оказался закончен, и я тут же отослал его Шварцману вместе с самиздатским сборничком, распечатанным Галей Руби. Он в ответном письме перешёл на ласковое обращение:
Милый Митя.
Письмо Ваше получил, стихам рад. Третья часть „Медитаций” так же выведена отменно, как и первые две. Скажу лишь о взаимозаёмных ленгор–окоёмах в тени ходовых средостений, пусть даже обойдённых (на сей раз) каемкой, что они (на мой взгляд) не совсем медитативны. На сем, впрочем, не стою. Но стою вот на чём: выспренний набор прорыва не знаменует. В сборнике Вашем есть прекрасные стихи, и я решился, не спросясь, дать его посмотреть хорошим людям – любителям словесности и знатокам. Все хвалят, даже лингвисты.
Тут был питерский большой поэтический заезд, и домашние мои сказывали, что звонили. Я был в мастерской, где торчу с утра до ночи, никого не видел и стихов новых не читывал. Кривулин, однако, нашёл меня и привёз к нам Лену Шварц с пуделем и сопровождающим рыжим филологом. Рыжий в стиле иронического поклонника. Все были (а пудель особенно) – элегантны. Лена, легенде вопреки, нежна, казалась взволнованной и вся эдак несколько невпопад. Словом – лучше легенды и мила, прочитала два хороших стиха. Кривулин очень угощал. Он Вас хвалит, но не за „Медитации”. Побыли гости у нас часа полтора.
С трудом собрался написать Вам: сейчас всё хвораю да работаю. Как хорошо получать письма и как трудно отвечать. Вы уж не взыщите за не столь полный ответ – весна и свет, и дело.
Спасибо за письмо и память. Вы, Слава Богу, нам пришлись во всём. Привет примите и от жены моей.
Весь Ваш М. Шварцман.
Апрель, 7 день. Благовещение.
Москва, г. от Р. Х. 1975.
Такое письмо получить было куда как лестно, но меня всё же задело, как он едко (и метко) спародировал мои словесные изыски там, где был у меня, наверное, и в самом деле лексический перехлёст. Я, впрочем, написал ему, что это для меня не беда, а некоторая (и, возможно, кажущаяся) выспренность происходит от воспарённости строчащего пера. Он ответил:
21 дня мая, г. от Р.Х. 1975.
Милый Митя.
Не беда, действительно, что не „беда”, что Вы решили, что мне не понравилась 3–я часть „Медитаций”. Важно то, что я действительно почувствовал Вас „на границе разумения”, а посему и позволил себе два слова сериозных, хотя и наспех и в щели между дневной и ночной мастерскими. Я не против выспренних (лексик) и не за них. Выспренность не реабилитировать (лишь) надобно: свидетельство о Духе св. само рождает высокую метаморфозу.
Преображение в свидетельском акте преображает и ткань. В актах завета творцы завета, восприемники Благовестия не задавались ни „Высоким штилем” как таковым, ни (тем более) художественностью. Выбора не было – они были свободны. Дух оплотневал высшей красотою. Феномен знака Духа неизъяснимо прекрасен, потому высок, высок – потому прекрасен. Не имитирует взлёт – потому взлёт, ибо до превыспренних. А что до „средостений”, то они ни в чём воистину неповинны. Читать ответ мой (и на сей раз) можно в щелях меж дел. Я просто против ходовых и не медитативных взаимозаёмов питерских, они (эти заёмы) литературны только, и только наборно–словарны. Я не за записную лексику, изготовленную в актуальном, осознанном самозаказе. Кто зван, у того нет выбора – тот свободен. Не наваливаюсь на неповинные слова и, грешным делом, не очень верю, что Вы меня поняли именно таковым образом – если только уж совсем в обрез было времени.
Эсхатология ныне не менее Библейской, „чудище обло”, облыжны словесны личины и лексик и лекций парtaiных (так в письме. – Д. Б.) геносных–поносных, на выбор мало надежд. А надежда есть – перед нами вечность – живём на радиоактивном фоне – куда спешить – знай люби, прямо Дантова лава… (а пузыри на ней, матушки!)
Приятно было получить Ваше кроткое письмо, жаль ответ задержал: некогда, Вы уж простите – прямо набело (то бишь, увы, начерно). Христос в вами, милый Митя, тяжко Вам с батюшкой Вашим, тут ещё куда ни кинь – всё клин, либо на параллелизмах не сойдёшься, либо кривизн не выправишь, грех да только.
Христос с Вами!
Привет от Ирины.
Ваш Шварцман.
P.S. Приезжайте–ка лучше в гости.
Это письмо было, действительно, написано вдоль и поперек на листке с наброском геральдического щитка и играющих собак – по виду, афганских борзых. А приглашением я воспользовался в следующем году, но прежде получил от Михаила Матвеевича открытку с перуджиновской Мадонной и его собственное благословение:
Год от Р. Хр. 1976, Москва.
С Рождеством Христовым, дорогой Митя!
Да будет на Вас и свершениях Ваших Благодать г–да Бога нашего. Аминь.
М. Шварцман.
Я съездил в Москву, остановился у своих на Соколе и, договорившись со Шварцманами, отправился к ним чуть не на целый день, если считать долгую езду к ним и обратно. Знакомые лики на стенах тихо созерцали сакральные тайны, создавая атмосферу намоленности, как в часовне, и в то же время давали понять, что я здесь не чужд, я – свой. Хозяева приняли радушно. Я привёз что–то к чаю, а Ирина Александровна неожиданно выставила маленькую водки с закуской, и мы с мастером опрокинули по рюмочке за плавающих и путешествующих, то есть за друзей, отбывших за пределы, и осталось мне ещё на одну – за недугующих и плененных, а вообще – за их здоровье. Но, конечно, ещё до застолья Михаил Матвеевич щедро показал мне свои работы.
Он уже не писал авангардные лики, – скорей орнаментальные и даже конструктивные мотивы появились в его композициях. Но таинственность, истовость их стала ещё глубже. Похоже было на то, что если раньше Шварцман писал пророков и святых, то теперь это были медитации в цвете о Силах и Престолах, то есть о более высоком ангельском чине. Я даже увидел там зрительные элементы метамеханики, надмирно движущей временами и судьбами, и подивился запредельной высоте его духа.
Показал он и множество рисунков, даже оставил меня на какое–то время одного перебирать слои листов с графическими фантазиями – это были причудливо–изящные зооморфные, вообще биологические и растительные композиции, где непрерывной и точно изгибающейся линией одна идея возникала из другой и переходила в третью, в четвёртую, и так далее. Что это изображало – шевеления в листве Древа жизни?
Я возмечтал тогда о книге стихов, которые были бы достойны таких иллюстраций. Оставалось их написать. И я задумал композицию о сегодняшнем переживании страстей Христовых, – о том, что значат они для меня, болят ли те раны во мне теперешнем, включающем тех, кого я люблю, кто стоит в мире так близко, что я чувствую их тепло и слышу их дыхание, то есть во мне и в том, что моё. И каковы эти раны для Него, пригвождаемого, каково Ему быть казнимым тогда, сейчас и всегда, потому что существует Он и во временах, и в вечности. Вот это сопереживание в настоящем для него времени показал своими стигматами святой и кроткий Франциск из Ассизи.
А сейчас разве не больно? И как во–время, будто сама (спасибо за это Олегу Охапкину) прыгнула мне в руки самиздатская брошюра с материалами о Туринской плащанице! Тогда это была обжигающая сенсация, которую впоследствии „разоблачили”, так нигде и не объяснив, беспристрастные исследователи. Да чудо ведь и необъяснимо. Между тем, эти материалы были не только о погребальных пеленах Иисуса, но и о самой казни, сообщая такие факты и детали, такие анатомические, медицинские и даже химические подробности, от которых при чтении волосы вставали дыбом и чуть не лопались собственные нервы.
Как выразить это в целостном единстве с благословляющим Крестным знамением, да ещё и в стихах, да ещё и современными образными средствами? И каков риск, – ведь есть даже запрет на эти попытки, если вспомнить былые диспуты с Красовицким и недавние – с Найманом. Мол, грех, да и только! Да, иконописи в стихах пока не существует, но есть же державинская ода „Бог”. А то, что делает сейчас в красках Михаил Шварцман, это ли не пример, это ли не духовный подвиг мастерства и смирения? И – разве отец Александр Мень не дал на то мне благословения? Консерваторы с ним не посчитаются – пусть. Но у меня оказался (опять же своевременно и своечасно) могущественный заступник, безусловный для всех – святитель Димитрий Ростовский, который даже именем покровительствовал надо мной. В своих „Поучениях” он как будто прямо мне диктовал:
„Поучимся у пяти ран Господних любить праведных и миловать грешных. Станем на праведный путь и оставим пути злые… У раны сердца поучимся любить не только друзей, но и врагов… Но не оставим и прочих всех гроздей той лозы, не пренебрежём и прочими ранами на теле Господнем. Святой Фома осязал их вещественно, мы же должны осязать их духовно, внедривши ум в язвы Христовы. О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас. Не мы ли виноваты в уязвлении ног Христовых, ходящие всегда путями беззакония и неправды, путей же Господних не знающие… О пречистые ноги Господни! Поклоняемся вам, лобызаем вас и ваши язвы гвоздиные, лобызаем же сердцем и устами. Господь позволил людям ранить Своё сердце, изволил принять внутрь сердца Своего холодное железо, рёбра открыл, как дверь, сердце же, прияв рану, стало как открытое оконце… Вот открыта уже эта дверь: всякий желающий пусть войдёт в неё и пажить обрящет.”
И я стал бурно сочинять иконную, как я хотел бы верить, композицию под названьем „Стигматы”, которая должна была состоять из пяти частей. Когда были готовы две, вторую из них, с визуальными знаками в тексте, я посвятил Михаилу Шварцману и не утерпел, сразу послал написанное по почте. Не дождавшись от него письма, через некоторое время дослал и третью часть, в терцинах, посвящённую на этот раз (прозорливо и целомудренно) сердцу Галины Рубинштейн. Видимо, он посчитал, что это – поэма, и она закончена. Последовал его неоднозначный, как бы двухголосый ответ, написанный разными чернилами и явно не за один присест:
Москва, января 29 дня,
год от Р. Хр. 1977.
Дорогой Митя.
Рад был Вашему письму, поздравлению и в особенности стихам (3–ей части триптиха), которые уж никому, но самому сердцу посвящены. Спешу сказать (вот те и спешу: всё начало года проболел, к тому же, как всегда, прокомякался с ответом).
Так вот. Мне нравится Ваше Сердце и близки Вы благочестием побуждения. Язык от комунальных плазм очищен, „выкресав жизнь” мастерством. Рифмы, как аркбутаны, почти и надобности в них нет. Преодолеть бы и их. Рифма, впрочем, привычное зло. Фонетика! кто? слышит ангела этой стихии! Где царствуют чистые знаки, там нет экспрессий. Слава Богу!
Вот главное, что хотелось бы сказать и это элегантно (можно было бы) заключить подписью. При всём том, прошу прощения, несколько слов о гигиене смыслов. Например: святость не „горкнет”, а если так, как быть с пригорком? Метафора „горклая святость” – сарказм горький, на Ваших высотах едва ли уместный. „Музыки мускул”… в начальном мусикийском „му” привычно не ново, зато акмеистически гладко. Затем же звук скулит.
– Спазм гладкой мускулатуры, – сказал бы медик. Опять не для Ваших высот. Этакая чувствилизация мистического.
– Феноменолизация, – сказал бы философ. Неверный логосмысл режет и фонетически. В слоях фонем сквозные смыслы и цепи ассоциаций.
А мы ведь „грех вещества вымываем”. Что делать прикажете с „заплаканным демоном”? Так и выходит: – не цельны, не твёрды младшие – или уж чистый „Дыр–Бул–Щил”, на который предыдущие поколения надеялись, либо чистота мистосмысла и никакой эстетической ностальгии. О! БОЖЕ! Верно ли будет сводить неофитски приближенные литургические знаки–слова в литургическом акте, не сушит ли это плоды? (Тут мастер перешёл с синих на красные чернила и, видимо, взъярился. – Д. Б.)
Не говорите только, что не в своё–де лезу, … моё–де–де мазать, однако и не сказать, что думаю, как–то не самопростительно.
А делясь скажу и не о Вас, но обо всех нас: предельный изыск формы – мифу помеха. Свидетельство о Духе Св. творится с варварским доливом – дичью. Если не так – идёт свидетельство о стиле, рождается т<ак> с<казать> перевод Библии на латынь и называется „Вульгата”. Так и свидетельство икон и мышление иконическое варварскими ордами выкрещивалось, крестя и старую элладскую и римскую форму:
Ясен, звучит осиянно
дикий строительный луч.
Не скрою, две первых части триптиха Вещая Душа Моя не берёт. Да! выстроены с тем же тщанием, но…
Тронут изверженный цвет
некой толикою мрака.
И хоть имею честь получить посвящение (и спасибо), ан всё–таки честь имею сказать: они (две первых части) несколько затаённый разместительный „долг”. Душа не берёт. Вот я и не ответил тогда, ибо сам эпистолярных изделий (ради их самих или тычка затаённого ради) Душа не берёт. Эпистолярной ностальгии, как и эстетической, не испытываю. Возраст не тот и Делом занят.
Ваш М. Шварцман.
P.S. Милый Митя, спасибо за стихи и весьма бы рад был получить обещанную (!) плотную заветную тетрадь. Проводили Левуха. Знавали Вы его? Как будто побывал на погребеньи. Слёзы. С какою болью отдираются, Россия! Как вырвешься из пряжи трав. На проводах видел Наталью (протеже Вашу). В глазах её, особо за зрачками, покоя нет и удовлетворенья. И слишком дорога профессору выходит выставка. Для ча? Но окупает белый вырез шеи любые взгляды. О! Слава вёрткая! Не знаю, все ль уста вдыхают имя: На–талья… Но выдыхают все.
Привет прекрасной Лене, если видите, Шварц. Привет Охапкису и Боре Куприяну (поэтам Олегу Охапкину и Борису Куприянову. – Д. Б.). Да, и очаровательной приятельнице Вашей.
Прощенья прошу за чернила – кончились.
Поясню сначала Постскриптум этого странного письма. Про неназванную (из опасенья перлюстрации) „заветную тетрадь” я сейчас ничего не помню – должно быть, какой–то нужный ему сам– или тамиздатский материал. Левуха я не знал и о нём ничего не сышал ни до, ни после, а вот атмосферой проводов дышал не раз. Загляделся он на Наталью – не Горбаневскую ли? Тогда неизвестно, кто чей протеже. Нет, наверное Маргариту, звезду. Я ей уши пропел о нём, но о этом позже. А то, что питерские поэты отправились на паломничество к Шварцману, допускаю частично и мою заслугу: стихи, ему посвящённые, могли их впечатлить. Но, увы, не впечатлили самого адресата. Конечно, от него „и хула – похвала”, и с общими положениями можно согласиться, но их при–ложения к моим стихам, даже к тем строчкам, что он цитирует, меня оставили в недоумении. Можно было бы и выпустить эту часть письма, как сделал бы другой мемуарист, ан нет – не в моих правилах!
Но к Пасхе мастер как–то отмяк (или перечитал стихи), и написал уже совсем в другом духе. Нарисовал на почтовом листке голубя, сидящего на куполе, лошадку и корову с благословениями на боку, а также знак Древа жизни. Текст был такой:
Дни стоят весёлые и марево тёплое, и свету много, и стихи прекрасные прекрасны, и ПАСХА.
ХРИСТОС ВОСКРЕС, милый Митя.
Да освятит Г–дь Вашу Душу, и будет всё на месте и покойно сердцу.
Ваши М., И. Шварцманы.
Христос Воскрес!
Год от Р. Хр. 1977.
Так заочно мы похристосовались, недоумения на душе, действительно, улеглись, и я продолжил работу над „Стигматами”. Четвёртую часть посвятил уже уехавшему Якову Виньковецкому, а пятую и последнюю „Раненому имени”, снабдив её, как и вторую, визуальными знаками в тексте. Всё вместе ощутилось уже не поэмой, не циклом, а пятичастным единым складнем, наподобие иконных, но в стихах. Готовую вещь я читал раза два в дружественных домах, обретя там некорыстную пажить, завершил первый свой большой сборник стихов, о котором ещё пойдёт речь, и, конечно, послал этот текст Михаилу Матвеевичу. Чего больше в его отзыве – тонкого яду иронии или всё–таки признания с некоторым интеллектуальным скоморошеством – до сих пор не могу рассудить. Вот, судите сами:
Год от Р. Хр. 1978, Москва.
Дорогой Дмитрий.
„Стигматы” получены.
Всё столь фосфоресцирующе выспренне: изнемогаю от совершенств. И шелушатся все царапины, и одна только остаётся – царапина по небу, – и не имея сил собственных и слов, иерархически соответствующих стиха достоинствам, привожу окаянный, окромя Велемировых, люто казнясь своими несовершенными, слова возлюбленного Батюшкова:
– собор красот, –
а сам во прахе остаюсь, глаз не подымая, безмерно посвящением утешенный
М. Шварцман.
Маг
Но я не исключаю, что причины (или хотя бы частичное объяснение) внезапно ревнивой, чуть ли не отторгающей реакции мастера на две начальные части моей композиции были гораздо проще: первая часть имела посвящение другому художнику – Игорю Тюльпанову! Что такое Тюльпанов, если даже Боттичелли, Рафаэль, Перуджино и Микельанджело для него всего лишь „сикстинский шоколадный набор”? И Шварцман спросил меня:
– Это у него грибы из ушей растут?
– Не у него, а у одного из его персонажей. Есть такой портрет.
– Ну, вот видите!
Вижу. Цехового уважения у нас у всех большая нехватка. Вот Яков это хорошо понимал. Он–то мне и подарил обоих художников. Тюльпанова – на своей прощальной вечеринке в разорённой отъездом квартире, где–то на выселках, которые я стал кликать с некоторых пор обобщённо и без разбору Ленинградовкой. Обстановка на проводах была, как водится, похоронная, даже на грани с истерикой. Жена Дина хохотала, как русалка. Яша в предвидении будущих трудностей, наоборот, был напряжённо сжат, как кулак гладиатора. Младший, ещё дошкольник, нарезвившись ранее, мирно спал, а второклассник Илюша, накачанный дедом–патриотом, устроил родителям обструкцию:
– Никуда не уеду! Я люблю нашу страну, я люблю нашу армию!
Армию он, действительно, любил и насобирал целую коллекцию военных значков и эмблемок, которую наши бдительные таможенники у него на следующий день отобрали – нельзя. И ребёнок прозрел, враз избавившись от своего милитаризма.
Между тем, гости входили и уходили. Напротив меня сидел известный человек Цехновицер по прозвищу Цех. Глаза его задумчиво плавали, как рыбы в аквариуме. Чем он был известен, я, честно говоря, так и не знал. Время от времени в верхней части его бороды возникало отверстие, и туда вливалась стопка водки. После этого он вновь задумывался. Тут–то и появился Тюльпанов: на голову натянута лыжная шапка, движения – размашистые, сам пружинист, с большими кистями рук, рукопожатие – уверенное.
– Вот, какой–то спортсмен, – подумал я.
Он и на самом деле был, судя по всему, неплохой теннисист. Но и – величайший искусник. Повернулся ко мне: толстая нижняя губа, широкий нос… Если сравнивать типы людей с собаками (есть такой наблюдательный метод), то это был тип добермана–пинчера, которого он неслучайно когда–то держал. Взгляд, неожиданно ласковый, мазнул меня фиалковым цветом, столь необычным для мужчин. Нет, нет, ничего „голубого”, и при этом – фиалковый цветочный взгляд! А сам – Тюльпанов. Оказалось, что он, как и Виньковецкий, был участником выставки „в Газа”, но я, к своему стыду, картин его начисто не помнил. Впрочем, художник великодушно простил мне такую промашку, и мы решили, что дело это легко поправимо.
Тюльпановы (Игорь и Ольга) селились в комнате жилого корпуса в парке Политехнического института, прямо на первом этаже. Узкая клетушка была вытянута вперёд, к единственному окошку, и вверх, что было остроумно ими использовано: под потолком имелись антресоли для жилья, а низ служил мастерской для работы.
Ольга складом лица напоминала Игоря, смягчив женской миловидностью его черты в своём облике; ранние сединки чуть голубели в её пышных волосах, и они оба казались совершенно пригнанной друг к другу парой, – что называется, „до кладбищенской берёзки”. Но это впоследствии оказалось совсем не так.
Художник стал выдвигать из–за шкафов свои работы, и я онемел перед этим театром великолепий. Театральным было прежде всего зачарованное пространство его картин, в них была магия вдруг раздвинувшегося занавеса и явившегося иного, прекрасного и таинственного мира, наполненного многозначительными мелочами. Но как раз в этих мелочах, в очаровательных и странных вещицах не было никакой условности и бутафории: тщательно выписанные, они были фантастичны и в то же время гипер–реальны, добротны и полны благородства. А вот цвет предметов был настолько интенсивным, что вновь напоминал об искусственном освещении, о театральных софитах и прожекторах. Казалось, в этой красной комнате, изображённой на полотне, обитает какой–то маг, который заходит в неё, прежде чем совершить великие чудеса, либо для того, чтоб оставить в ней заветные сувениры, напоминающие о чудесах уже совершённых.
Но маг в этом пространстве отсутствовал. Я искал его в последующей серии портретов. Среди них находился и тот, с грибами из ушей, о котором было доложено Шварцману.
– Кто это? – спросил я Игоря.
– Так, один фарцовщик…
Впрочем, был там, среди его персонажей, некий, годящийся на роль если не самого чародея, то, по крайней мере, его ученика. Скажем, так: чародей–неудачник. Им оказался загадочный человек Валентин Лукьянов, поэт, бродячий диетолог, голодарь и дервиш, житель двух столиц, связанный и с нищим андергаундом, и – через жену, научного секретаря Эрмитажа – с художественным официозом. Загадочным было прежде всего влияние, которое он оказывал на Игоря, внушая, как тому надо питаться. По его теории, здоровей всего было совсем не есть. Голодать, но лечебно, под его непосредственным присмотром, чтобы можно было всё время контролировать, подчинять себе голодающего.
Явившись из портрета, этот бессонный чародей бывал и у меня, зачитывая до половины четвёртого – утра, ночи? – проходными пейзажными стишатами, заговаривая до отпада, до отключения воли у слушателя, странными идеями собственного сочинения. Контролировать свой желудок я ему не позволил, голодание отверг, но в солидарность с Тюльпановым перестал есть молочные продукты (за исключением швейцарского сыра). Этот сыр, шпроты, орехи, сушёные фрукты, порой сухое вино, а то и настоящий портвейн из Португалии, невесть как попавший тогда на прилавки, составляли наши с Тюльпановым трапезы в пору частого общения. Дело в том, что он предложил мне позировать для портрета. Вернее сказать, для образа в трёхфигурной композиции, которую он задумал необычно вытянутой и притом диагональной. Мы договорились о встрече.
– Как мне одеться–то? Поярче, попарадней?
– Не беспокойся об этом. Я сам тебя „одену”.
Начались сеансы, – менее утомительные, чем я предполагал. Даже занимательные. Странное самоощущение приходило, когда художник впивался зрением в каждый миллиметр лица, стремясь через внешнее вызнать сущность. Взгляд его из фиалкового становился фиолетовым, даже ультра. Но мне он до времени ничего не показывал.
Позднее, когда портрет и вся композиция были готовы, я попытался выразить свой опыт позирования, а также размышления о художнике и его методе с точки зрения модели. Получилась заметка на несколько страниц. Поколебавшись, я решился отправить её на Запад. Игорь был не против, я переслал рукопись в парижский „Континент”, наводивший ужас на советских охранителей, и там её напечатала Наталья Горбаневская. Поскольку я рассматривал три стороны необыкновенного художества, заметка, которую я здесь привожу в несколько сокращённом виде, называлась:
Трижды – Тюльпанов
Душа художника трепещет на кончике нежнейшей кисти.
Его модель вторую неделю пытается соперничать с идеальным натурщиком – предметом. Тяготы вещественного мира уже освоены позирующим, досаждает лишь главная из них – неподвижность. Впрочем, сегодня сместился ракурс; можно, наконец, отвернуться от фотографии почтеннейшего, но, увы, покойного добермана, и взгляд натурщика погружается в питательные контрасты „Комнаты с красным паркетом” – уже готовой картины, висящей напротив.
Художник помогает себе причудливой мимикой, преобразуя лицо модели в сложный, умный предмет со следами, которые оставило на нём время, и с глядящими мимо любых времён глазами.
А картина на противоположной стене в этот момент насыщает сотней своих предметов тесную – не повернуться – клетушку, в которой живёт и работает художник. Да поворачиваться и нельзя – сеанс! Однако, хватает для разглядывания и размышлений того фрагмента, что видишь прямо перед собой. На непонятной, только для неё созданной полочке пурпурно–розовая банкнота достоинством в 10 желанных рублей стоит на хрустящем полусмятом ребре, а рядом с такой же тщательностью изображён прикнопленный клочок рыхлой бумаги, – всего лишь уголок книжной дешёвой иллюстрации, то есть ничто, превращённое в нечто, равноправное ассигнации уже потому, что и то, и другое равно–любовно выписано на полотне… Какая–то крупная мысль проступает из гладкой фактуры поверхности. Да это же – притча! Это ж – история богача и бедного Лазаря, остановленная в своём сюжете ради нового поворота – примирения этих двух в прекращённом времени, в преображённом пространстве, в чуде. Но и этого мало: ведь не только форма, но и цвет, ритм конфигураций, даже, кажется, вес и светимость – всё добавляет свой уровень глубины, свою правду, придавая изображению многослойный смысл.
Или – вот это… Массивный золотой слиток всей своей весомостью свидетельствует ещё об одном драматическом братстве. Он служит подставкой для двух тщательнейше выписанных вещей: для надкушенной чёрствой корки и для ниски жемчуга, чьи круглые светящиеся зубы так странно повторяют дугу хлебного укуса. Сколько тут сказано, и всего лишь на нескольких квадратных сантиметрах холста! А рядом – десятки иных сочетаний, зависимостей, взаимоотношений… Это создаёт исключительно плотную интеллектуальную атмосферу внутри произведений этого художника. В такой атмосфере, например, непринуждённо парящий в воздухе поднос в „Затянувшейся игре” кажется совершенно убедительным. Он просто остался висеть в пересечениях живописных и смысловых связей на этой картине.
Но работы Тюльпанова – отнюдь не сборники афоризмов или притч, а именно картины, зрелища, и потому они принципиально не могут быть истолкованы до конца, так же, как не может быть объяснён смысл, к примеру, павлиньего пера, этого колористического идеала художника. „Загадка имеет отгадку, – это его слова, – а тайна, сколько её ни постигай, всё равно остаётся тайной”. В самом деле, заворожённый зритель пускается по полотну на розыски единого знака, ключа, но общая композиция каждой из картин остаётся магической и необъяснимой. Более того, в „Ящиках воспоминаний” (так странно называется его следующая картина) художник предлагает на выбор целую россыпь разнообразных ключей, но, разумеется, от утерянных замков.
И всё же на этом холсте изображён отдельный, единственный ключ, специально положенный в центр композиции и даже особо выделенный освещением. Но им уже ничего не откроешь, – он распилен на части!
Конечно, тайна остаётся тайной, но пристальное созерцание, как поведал нам Рильке, раскрывает для собеседования самую душу вещей. Для этого не нужно многое. Возьмём предмет. Лучше всего – добротный, не оболганный массовым или халтурным исполнением. Так сказать, – предмет–личность. И попытаемся увидеть его смысл и его красоту. И если мы истово изощрим своё зрение почти до утраты всех иных чувств, а острие разума сосредоточим на самом кончике очень хорошей, тончайшей кисти и изо дня в день всего себя станем переводить на квадратный сантиметр изображения, то, может быть, тогда возникнет чудо – сверхбытие предмета. Да, подробность и – да, любовь – это приметы, даже приёмы чудотворения. Такая умная, терпеливая любовь делает вещь, полу–погружённую в вещественном мире, – духовной.
Великий бог деталей,
Великий бог любви,
Ягайлов и Ядвиг…
Так сказано у Пастернака. А живописец составляет кружок из указательного и большого пальцев и говорит: „За день я делаю вот по стольку. Правда – каждый день”. Словно добрый пастырь предметов, он выпестывает даже такую мелочь, как узелок на аккуратно свёрнутом шнурке или, например, изумительную по красоте… обгорелую спичку, создавая изысканный образ, чуть ли не портрет этого ничтожнейшего из предметов.
Ещё одна, старчески–терпеливая мудрость андерсеновской сказочки:
„Позолота вся сотрётся,
свиная кожа остаётся”
преодолевается таким, например, сюжетом – клочком обшивки, выхваченным из кресла, и драгоценно сияющим узором жемчужин, который обнаруживается под этой самой кожею. Этот фрагмент – одно из энергичных и прямых высказываний художника. Да, цель его – создание совершенства, но ведь и это – не остановка, а новая счастливая бесконечность. Поэтому даже такой абсолют вещественного мира, как золото, может вдруг прорасти – розою, одновременно золотой и живою, что и произошло в „Ящиках воспоминаний”.
Неизбежно возникает вопрос об учителях и предтечах – откуда всё это? Да, художник окончил курс театрально–оформительского искусства у Николая Павловича Акимова и с благодарностью вспоминает о своём руководителе. Но ведь Акимов был не столько художник, сколько режиссёр и художник вместе, поэтому его интересы были несколько в стороне от устремлений его „ученика”. Ставлю это слово в кавычки, потому что странно называть учеником такого филигранного мастера. Можно лишь сказать, что оба артиста были друг другу по вкусу, и это порой чувствуется в более ранних работах младшего. А современные течения в искусстве, разве что за исключением „сюр” и „магического” реализма, обтекали нашего живописца, не затрагивая.
Но и не только живописца. Передо мной – один из листов тончайшей графики: иллюстраций к сонетам Шекспира. На фоне раскрытого окна с известным стратфордовским пейзажем глядит вживлённое в костюм великого Вильяма – лицо Николая Павловича! Такое взаимопроникновение разных эпох сначала кажется неожиданным, но потом сознаёшь, что Акимов здесь – к месту: имел же прямое отношение к Шекспиру главный режиссёр Театра комедии. Налюбовавшись тонкостью почерка, изысканностью деталей, вдруг понимаешь большее: этот лист и есть сам по себе сонет!
Два катрена – пейзаж и интерьер – создают завязку и развитие, переходящие в портрет и натюрморт – два терцета веской и стремительной коды. А точку ставит само перо, уже обмокнутое в витую чернильницу на столе.
И ещё над одной графической серией работает художник – над акварельными приключениями комических человечков, которых он называет „Очарованные разгильдяи”. Его мастерство и фантазия нам известны по живописи и книжной графике. Здесь прибавляется к ним новое свойство – юмор. Эти симпатичные шалуны всё время вытворяют какие–то смешные проделки, занимаются мелкими, но не всегда беззлобными пакостями, изобретают бесконечные подвохи, забавно безобразничают и разгильдяйствуют. Но при этом они благоговеют перед единственной и прекрасной дамой с голубыми пышными волосами, с обнажённым и весьма выдающимся бюстом, ниже переходящим в коренастый пень, вросший в землю.
Вот загадка: как смог художник, пребывающий в полной изоляции, живущий без выставок, без восхищения и критики, этих необходимых элементов артистической жизни, – как сумел он выйти на столь высокий уровень искусства? Может быть, потому и прорвался, что было трудно? Как это ни странно, свобода от препонов часто останавливает развивающийся талант на полдороге. Один из парадоксов искусства заключается в том, что талант сам по себе отнюдь не значит – всё. Преодолеть непреодолимое, совершить духовный прорыв может только мощный характер, обладающий, помимо таланта художественности, ещё и даром стойкости. Этот дар превращает все испытания, все жизненные лишения в золото и мёд позитивного опыта.
„Меж стен”
Так он в конце концов назвал свою композицию, над которой работал, наверное, не меньше года. Скорей всего он имел в виду не те стены, что дают укрытие и прибежище, а те, что разъединяют и препятствуют… И в самом деле, рядом со мной он собирался расположить Коку Кузьминского, с которым у меня было мало общего, а за ним – москвича Славу Лёна, которого я тогда и вовсе не знал. Тюльпанов собрался было в Москву, но перерешил и стал писать эти образы „из головы”. В результате все оказались похожими на меня, и это придало разнородной группе стилистическое единство и ещё один сильный притчевый смысл.
Вот справа вполоборота изображён молодой мужчина, поразительно схожий со мной, но на нём фантастическое одеяние, горящий взгляд его устремлён куда–то вдаль, где видится ему не иначе как сам святой Грааль. Но этот человек не „я” или „он”, а лишь его отражение в зеркале: вот видна радужка на грани стекла, видна облупившаяся кое–где амальгама.
В центре – ещё один мужской образ; он мучительно и кривляно раздвоен: то ли это Кузьминский, то ли я в его роли, и какое–то бесовство проступает из этого человеко–спектакля.
Третья фигура – старик, может быть, гипотетически и напоминающий Славу Лёна в далёком будущем, но в неменьшей степени и меня. В глазах – пустота, в облике – бедность и скопидомство, выраженные, как всегда у Тюльпанова, в деталях: пуговки, грошики, воткнутая в ткань иголка с ниткой, аккуратно замотанной вокруг неё восьмёрками.
Эта картина, тройной портрет с элементами пейзажей, натюрмортов и иллюзий, давала сложно–странное впечатление: озадачивающее и чарующее одновременно. И всё–таки тот образ, который был написан непосредственно с меня, я стал считать своим портретом, несмотря на фантастические одежды. Или – лучше так: портретом лирического героя моих стихов. Поэтому, когда настало время, я, испросив позволения у Тюльпанова, послал фотографию этого образа вместе с рукописью книги в Париж, Наталье Горбаневской. Подпись художника под портретом не стояла, – однако, не из–за того, что он побоялся заграничной публикации. К тому времени эту картину купил американский коллекционер Нортон Додж, и тиражирование, хотя бы фрагментарное, было уже под его контролем. Но фотография была сделана раньше, чем покупка, и потому без подписи это сошло.
С Доджем я познакомился позже, уже после „великого скачка” через океан, который я совершил в конце 79–го года. Я зашёл на его доклад на конференции в Нью–Йорке (или – в Чикаго?), и он сразу узнал меня по портрету. Заговорил, как со старым знакомым:
– Что у Вас с Игорем произошло? Он переписывал портрет несколько раз, делал с Вами ужасные вещи…
– Что же он делал?
– Ужасные вещи. Но потом всё исправил. Так что же произошло?
– Представьте себе, даже не ссора. Просто разрыв отношений…
Никаких „ужасных вещей” между нами и не было. Наоборот, сначала были очень даже прекрасные вещи, – например, знаменитая выставка неофициальных художников в д/к „Невский” на проспекте Обуховской обороны, в индустриальном районе на левом берегу Невы. Зал там большой, нервозности было меньше, чем в „Газа”, но художники всё равно жёстко спорили между собой из–за места, из–за лидерства, – за что–то своё… Юрий Жарких опалял краску на холстах и, вместе с именем автора, они производили огненное впечатление. Яйцевидные формы, светясь, всходили и зависали в пространстве у Анатолия Путилина. Юрий Галецкий восхитил если и не самим холстом, то хотя бы палиндромом в названии: „Ave Eva”. Рыцарь Андрея Геннадиева как–то нетрезво двоился. А вот его сероглазый портрет в безрукавке впечатлял, – этот, действительно, рыцарь! Рядом с портретом, словно белокурая Изольда, стояла его создательница Леночка Захарова, тогда – жена Геннадиева, и по виду они являли пример парного совершенства. Но, опять таки, нет!
Фиалковоглазый маг задумал живой иллюзион, – ему понадобились герои, жертвы и, конечно же, ассистенты. Главным героем – Тристаном, а скорее Мерлином, волшебником всего действа, был, конечно, он сам, в мыслях расписавший стоклеточно значительный сектор города, куда попали случайные и неслучайные лица, в их числе я. Но кто я – шашка, конь или пешка в игре, знал я нетвёрдо, придерживаясь наугад только цвета, что выбрал гроссмейстер.
Вот я стою глубоко под землёй на шлифованной каменной платформе одной из далёких станций метро. Жду, недоумеваю. Подкативший поезд распахивает прямо передо мной дверь. Там – Геннадиев в окружении лохматых бородачей.
– Дима! Что ты здесь делаешь? Давай с нами.
– Ищу Тюльпанова.
– Я тоже!
Дверь захлопывается, двоящийся рыцарь, совсем сбитый с координат, уносится вместе с художественной компанией. Со стороны эскалатора ко мне приближается пара: это Тристан (он же Мерлин) и с ним – Изольда! Я стараюсь держаться независимо, хоть и дружески, а всё равно я уже вовлечён. Есть ведь ещё одна потерпевшая сторона, там тоже драма! Выражаясь тюльпановски–акварельно, очарованные разгильдяи перестали боготворить свою прекрасную синеволосую даму и стали пилить её пень под корень. Ну, зачем же пилить, это больно, не лучше ли перепоручить её заботам ассистента, кто он там уже – конь или слон?
Слон в смущении. Нет, он такие деликатные миссии отклоняет со всей возможной и невозможной слоновой грацией. Но что же делать? Разрыв уже произошёл, а жить где–то надо. Если некуда деться, сам Тюльпан может переночевать у меня, но это явно не выход. У него есть другой вариант, совсем близко, на задах у Ленфильма. И тут происходит блестящая рокировка. Вот он зовёт меня в своё временное пристанище в ателье, принадлежащем его почитателю. Действительно, это в полутора шагах от моего дома – через двор и по чёрной лестнице на верхотуру. За железной дверью – обширное помещение с перегородками, стены оклеены белым, всюду треноги, экраны, мощные лампы. И на круглых табуретах – компания, достойная кисти магического сюрреалиста: сам Тристан, он же Тюльпан великолепный, соединившаяся с ним нежная Изольда, там же, конечно, хозяин–фотограф и – о, силы земли и неба! – звезда, божество экрана или, как назвал её в очерке один мой гниловатый приятель, „едва ли не самая красивая и талантливая актриса кино Грета Велехова” собственной персоной.
Никаких „едва ли”! Она самая и есть, со всей несомненностью, – звезда не только с безукоризненно яркой внешностью, но и с говорящей сквозь эту внешность душой. Всякий наш сверстник, посмотревший культовый фильм „Отражение”, образ её в памяти у себя, если не в сердце, очарованно запечатлел. И – тем ещё неизгладимей, что по каким–то эдиповым сюжетным ходам она там и мать, и жена, и невеста.
Оттого, что так близко я вижу затверженное с экранов прославленное лицо, к её красоте прибавляется ещё домашняя миловидность. Она совсем рядом, дышит, смеётся, ходит широко, по–актёрски раскованно, статно, отбрасывая движением головы прибалтийские пряди с плечей и от крутоватого лба, смотрит жарко и каре, и как–то даже заворожённо – и на кого? Уж не на меня ль, в самом деле? Знаю: она, скорей всего, загляделась на того принца из розового замка, каковым изобразил меня маг, и находится теперь под его, не моим, обаяньем. Всё ж, нельзя пренебречь и другим. Стихами. Моими. Вряд ли она была нечувствительна к звукам, рифмам и строфам, – введём и их в оборот. Тем более, что она сама, без меня раздобыв, позднее показывала их Супер–Мастеру, и он, не то одобрив, не то просто приняв, молвил лишь критически:
– Воздуха мало!
– Ну, и воды зато нет! – ответил я раздосадованно ей, сообщившей это слишком уж лапидарное мненье.
Да, стихи, да, тюльпановский образ и, может быть, даже красивая легенда об Ахматовой, ей внушённая магом, – всё вдруг сделалось вместе, ведь находились мы в области подволшебной.
Звезда
Разговор, между тем, шёл о съёмках, носивших сенсационный характер. Ещё бы – Голливуд на Ленфильме! Ставят в кино – и кого бы вы думали? – Метерлинка!
– Вы, конечно, играете Синюю птицу?
– Нет. И даже не фею. Все эффектные роли даны голливудским актрисам: Элизабет Тэйлор, Джейн Фонда… Мне досталась скромная роль Молока.
Представляю, сколько белой марли намотала на неё Марина Азизян, художница фильма, сколько мелу набрызгала! Только эти карие жаркие и блестели… Но речь не о ней, а о заморских звёздах, их скандалах, любовниках, пощёчинах костюмершам, о трепете перед ними администраторов и прочих барбосов.
– А не погулять ли нам, не сходить ли, к примеру, в кино?
Фотограф остаётся, две картинные парочки отправляются бродить по Кронверкскому саду, доходят до кинотеатра „Великан”. Билетов нет. Пускается в ход обаяние нашей кинокрасавицы. Двери должны распахнуться! Она хороша: распахнутая меховая шубка, непокрытая голова, жёлтые с платиновыми прядями волосы по плечам, но на администратора – никакого впечатления. Билетов нет.
– Давайте лучше ко мне. Здесь совсем рядом.
Заходим в „Гастроном”, затем в „Кулинарию”. Звезда выбирает индейку. Никто этого зверя прежде не пробовал, а уж готовить…
– Я знаю, как надо!
Как–то весело авторитарна, отважна. Моя коммуналка преображается. Соседки в изумлении наблюдают: явная небожительница орудует в кухне, распаляет духовку, ставит туда здоровенную птицу, – словом, хозяйничает, как у себя дома. А я на это любуюсь. Но индейка готовится ведь часами, – говорит мой теперешний американский опыт. Кто ж это тогда знал? Вино почти уже выпито, хлеб общипан. Наконец, подаётся аппетитно подрумяненное и благоухающее блюдо. Но внутри – увы и ах!
Маг удаляется со своею Изольдой. Однако, магия его остаётся.
Дальнейшее развивается стремительно и по тем же законам, что в целлулоидной ленте, скорее даже немой. Вот мы гуляем по снегу в сосновом бору за железной дорогой, все четверо. Тристан с Изольдой прячутся от нас за подлеском, я вдыхаю снежный запах красавицыных волос. Декабрьский короткий денёк золотится напоследок. В густеющей тени на поляне вдруг видится тёплoe прерывистoe сиянье во мгле под ногами. Это горящая свечка в снегу освещает простые предметы, какие можно найти в кармане – монеты, банкноту, ключи… Словно театрик какой вдруг возник на снегу или же натюрморт, тщательно выложенный и оживший – почерк мастера, мага! Подарок от них – нам.
Вот оранжевый щитовой дом с надстройкой – колосковская дача, прообраз того розового замка, что за плечом у портретного принца. Внутри – холодней, чем на улице. Грохаю об пол мёрзлыми дровами, топлю. Чем гостей дорогих бы развлечь? Вот, есть немецкая цитра. Звезда перебирает расстроенные струны и вдруг одаряет нас чудо–романсом. Я такого прежде не слышал. Мелодию, правда, она воспроизводит лишь смутно, возмещает это игрою лица, интонациями, но слова… Слова – декадентски самоцветные, а образный рисунок и строфика выписаны уверенным почерком:
Ни пурпурный рубин, ни аметист лиловый,
ни наглой белизной сверкающий алмаз
не подошли бы так лучистости суровой
холодных ваших глаз,
как этот тонко огранённый,
хранящий тайны тёмных руд,
ничьим огнём не опалённый,
в ничто на свете не влюблённый
темнозелёный изумруд.
Вот бы что ей подарить – изумруд! Где ж такую роскошь добыть, откуда бы выкрасть? Да куда там…
А кто эти слова написал – уж не Иннокентий ли Анненский? По стилю похоже. Но она и сама не знает. Долго я пытался найти загадочного автора, расспрашивал знатоков, музыковедов, никто не мог сказать. Даже Боря Кац был бессилен и нем. И лишь много лет спустя такой эрудит и музыкант нашёлся: Саша Избицер из „Русского самовара” в Нью–Йорке. Слова, оказывается, сочинил Д'Актиль, или д'Актиль, он же Анатолий Адольфович Френкель, поэт–песенник. Вот кто был мастер!
А тем временем я топлю без конца обе печи, но нужны часы и часы, чтоб хоть как–то пристанище наше согрелось. И всё равно нырять приходится в ледяные слои одеял, льнуть друг к дружке хотя б за телесным теплом. В свете свечи любуюсь красой и наблюдаю с тревожным предчувствием, но и с любопытством несколько ликов в лице: возможно, это и есть та фактура, что все её образы образует? И который из них настоящий? Может быть, и никакой.
Вот я в небольшой квартирке на… хоть убей, не могу разобраться в московских направленьях. Стиль убранства иной, ей совсем не идущий. Здесь хозяйкою мать, но я её так и не видел. А она меня? Не уверен, не знаю. А вот дочка в косичках мелькнула, хотя бы на фотографии. Во всяком случае ясно, что я не могу здесь остаться. Приют мы находим у её горячей поклонницы, которая даже не поднимает на меня глаз, соблюдая секрет госпожи. Так что ж – разве эти встречи тайные? Нет. Вот мы на премьере кинокомедии, которой суждено на десятилетия вперёд ублажать население целой державы в предновогодние вечера. Кругом – актёрские поцелуи, приветы звезде.
Поздно. Мы у той же поклонницы. Мне постелено на полу, но чисто, комфортно. Я уже растянулся, перебирая яркие клочья впечатлений. А она всерьёз машет гантелями, гнётся, приседает, подпрыгивает, отжимается на руках. Бежит на месте с полотенцем от пота. И это – после целого дня коловращений, включая туда посещение бара в Доме кино.
– Ты не хочешь расслабиться, отдохнуть?
– Ты что? Моё тело – это ж мой хлеб. И не только мой.
И смотрит, как на инопланетянина, – мол, может быть, и твой.
А ведь и вправду ей надо быть в форме: днём у неё репетиция, после – спектакль. Я остаюсь в пустой квартире, у меня есть, чем заняться. Читаю сценарий легендарного „Отражения”, того самого, что сделал звезду звездою. Похоже, что это – официальная версия. Читаю и не узнаю: какая–то советская лабуда; не вижу ни одного из тех образов, что впечатались в память. Впрочем, это понятно, – текст ведь написан для прохождения через целый цензурный конвейер. Нет ни великолепных стихов Супер–Мастера (но они, впрочем, были уже напечатаны раньше, – следовательно, прошли через горло Горлита), ни импровизаций с камерой, ни каких–то очень важных нюансов. Помнится вдохновенное баловство героини, заглядывающей дразняще прямо в объектив (вопреки всем условностям жанра) и, следовательно, прямо мне в душу. Тут я на крючок и попался, забыв, что таких карасей сотни тысяч. Или – вот это: кто смотрел феллиниевский „Амаркор”, тот не может отделаться от навязчивого физиогномического сходства его проходной героини, полубезумной путаны, с нашею, играющей сокровенно–сакрально–семейные роли матери, жены и невесты. Однако, ну и сближенье!
Вечером гляжу из тёмного зала на покатую сцену, где кривляется с затяжным монологом трагический клоун. Если это моноспектакль, то при чём тут она? Впрочем, вот монолог прерывается вставками: лирическими диалогами с ней. Интонации – самые невозможные, но за сердце почему–то хватают. А вот почему, дуралей, провинциал: это ж те нежности, что накануне говорились тебе одному, и они летят теперь в зал, адресуясь любому и каждому – всем! Гиппопотаму, толпе.
И тут же упрёком – себе: дай ей слова, и ты сможешь услышать их из её уст. Но слов пока нет. Есть пока продолженье московского жёсткого карнавала: мы со звездой на проводах Натальи Горбаневской, – тоже, в сущности, звезды диссидентской, загоревшейся жертвенно–жарко у Лобного места на Красной площади в воскресный полдень 25–го августа 1968 года. Как там сказано у Всеволода Некрасова, москвича и концептуалиста, по поводу пражского самосожженца?
Ян Палах
Я не Палах
Ты не Палах
А он Палах
Он Палах
А ты не Палах
И я не Палах.
Вот Наталья–то и была наш Палах. И теперь она уезжает на веки вечные в Париж с двумя сыновьями. Провожают её поэты и диссиденты. И кинозвезда. Но вниманием всех овладевает Андрей Амальрик, автор памфлета „Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” Он только что из Магадана, весь в ореоле драконоборческой славы. К нему с участливыми вопросами устремляется отец Димитрий Дудко:
– Не приходилось ли терпеть притеснения от уголовного люда?
– Нет, со мной все дружили, – он чуть пришепётывает. – Я им посылки свои раздавал. Даже была поговорка у нас в Магадане: добрый, как Амальрик.
– А здоровие Ваше не пострадало?
– А что здоровье? Фэя вот стала толстая.
Пять лет спустя в эту шею (а именно – в горло) вонзится кинжальный осколок стекла при столкновеньи в горах на заледенелой дороге в Испании, и он сам не доживёт до предсказанного им развала империи.
(продолжение следует)
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 6(75) июнь 2016
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2016/Nomer6/Bobyshev1.php