Глава 12. В СОПРИКОСНОВЕНИИ
Володя Бродский был первым коммунистическим руководителем в Хиславичах, подчинившим своему руководству всех партийцев и комсомольцев волости, и оказывал влияние на работу волисполкома, суда, милиции, местечкового и сельских советов.
Судья Малаховский был отозван в уезд и заменён более положительным и степенным судьёй Масловским. С Чижевским – председателем волисполкома – Бродский будто сдружился, но по мере усиления своего влияния вынудил его покинуть волисполком по состоянию здоровья.
Женитьба на Соне Новиковой составила то звено, которое объединило комсомольскую часть местечка с руководящими работниками волости. В этом свете небезынтересно осветить ряд положений, справедливо подтверждающих намеренное поведение Бродского. Много лет спустя, в беседе с приятелем о прошлом, я вспомнил Бродского, его жалкий вид при первом с ним знакомстве. Мой собеседник, спокойный и выдержанный человек, не дал мне дорисовать портрет и сказал, что в городе Мстиславле он учился на курсах по командировке хиславичского волисполкома, выданной ему Чижевским, что он знал Бродского как одного из лекторов этих курсов. Описанный мною внешний вид его казался моему другу недоразумением. «Правда, – сказал мой приятель, – одет он был не изыскано, но в обуви и брюках по росту». – «Может быть, он обносился?» – не унимался я. – «Нет, – утверждал приятель. – Он был направлен в Хиславичи ещё до окончания мною курсов. Никакой такой фуражечки со стёганым козырьком я у него не видел». Этакая бутафория с внешним видом должна была, повидимому, подчеркнуть сугубо бедняцкое его происхождение. Мы тогда были наивными.
В этом же роде проходила недавно беседа с другим приятелем, проживающим в Ленинграде. Иосиф – так мы его назовём – был в описываемое время далёк от комсомола. Был он образован, начитан и выделялся от остальных сверстников духовным обаянием, что к нему привлекало. Ныне он член партии, награждён орденами Отечественной войны и может быть отнесён и той части евреев, о которых говорят «России верные сыны». О Бродском он говорил, что тот был начитан, всесторонне развит, знал хорошо литературу и был превосходен в полемике, и что он, Бродский, был первым, кто заложил основу его приверженности коммунистической идее. На мой вопрос, где и как этот простой деревенский парень мог получить образование, Иосиф ответил: «Не знаю, но образование он получил». – «А его нарочито растяжимое «эсли» вместо «если?» – донимал я. – «Это в порядке подделки», – улыбнулся Иосиф.
Однажды на комсомольском собрании наступила моя очередь председательствовать. Без какого-либо намерения я открыл собрание привычными, трафаретными словами, но на еврейском языке. Таким же образом я зачитал повестку дня, хотя записана она была крупным почерком рукою Цейтлина на русском языке. Обсуждение вопросов проходило, как всегда, на еврейском языке. Только Цейтлин выступал на русском. После собрания Цейтлин, улучив момент, спросил меня: «Ты что, хуже всех говоришь по-русски?» – «Не хуже и не лучше», – ответил я. – «Почему ты объявил открытие на еврейском языке и повестку дня тоже на еврейском зачитал?» – «Я разве что напутал?» –спросил я. – «Не в этом дело, – продолжал Цейтлин. – Мы хотим научить еврейскую молодёжь говорить и выступать по-русски». Дальше спор наш усилился. Глаза Бориса округлились от натуги, а бледное лицо вздрагивало. «Запомни, – сказал он. – Я секретарь комсомольской ячейки, это значит, что я лучше и больше других знаю, что к чему, поэтому последнее слово за мною, в о т, понял?»
На следующий день разговор продолжался в присутствии Бродского. Бродский был сдержан. По существу вопроса он своего мнения не высказал. «Но, – сказал он, обращаясь ко мне, при этом прежняя его расплывчатая улыбка сменилась строгим выражением, – слово секретаря – веское и незыблемое. Секретарь избран собранием и утверждён вышестоящим органом. Его слово – это слово партии». – «По-твоему, – сказал я Бродскому, – секретарь это всё, остальные ничто?» – «Не мудрствуй лукаво, – ответил он мне. – Все вопросы обсуждаются, но заключительное слово остаётся за секретарём».
Через некоторое время из комсомола в партию были торжественно переданы Борис Цейтлин, Симен Липкин, Соня Новикова и другие. Мне Бродский сказал, что я должен побороть в себе мелкобуржуазные тенденции. Что же, думал я, Бродский последователен в своих поступках.
Совсем недавно, ещё до женитьбы на Соне, разговор наш однажды коснулся работников укома комсомола. Я восхищённо отозвался о секретаре укома Равиче – рыжем, вихрастом и добродушном парне, но резко критиковал члена бюро укома комсомола Ицхоки за его чванство, высокомерие и обособленность. В частности, я отметил, что Ицхоки бывал часто и подолгу в Хиславичах, когда нарастал его интерес к Хаве Гуглиной – его будущей жене, но никогда он не заглядывал в нашу комсомольскую ячейку. Когда кто-то однажды предложил пригласить члена укома комсомола Ицхоки прочитать лекцию, я заметил, что Ицхоки чуждый нам человек, и его лекции нам не нужны. Тогда Бродский мне сказал, что хиславичская комсомольская организация считается лучшей по уезду, и что я достойный её комсомолец. Моё мнение об Ицхоки совпадает с мнением многих работников укома.
Что же произошло за такое короткое время? Крылатый ярлычок «подвержен мелкобуржуазным тенденциям» – не что иное, как средство взнуздания строптивых. Трагическое будущее зарождалось в недрах настоящего.
Я окончил школу 2-й ступени и поехал в город Смоленск поступать в строительный техникум. Проезд до станции Починок «балэголами» (возчиками) тридцать километров, затем поездом до Смоленска ещё тридцать километров был не долгий, но дорогой. Пришлось мне ехать попутной подводой, направлявшейся в Смоленск за грузом. Это стоило дешевле. Расстояние в 70-80 километров мы одолевали двое суток.
Первый день мы ехали мягкой просёлочной дорогой, пролегавшей по краям лесов Черепова, Трастянки, Зимниц, Киселёвки и Хицовки. В деревне Прудки, в стороне от станции Починок, мы переночевали. Второй день пути продолжался по булыжникам шоссейного тракта Рославль – Смоленск. Хилая рабочая лошадёнка тянула телегу с камней на камни, трясла наши души и отощавшие бока.
Большую часть пути мы шли, обивая босые ноги до жгучей боли. Два раза мы сворачивали с дороги, стреножили коня и пускали его по полю, а сами на траве у телеги покоили натруженные ноги.
Когда до города осталось 10-15 километров, тёплый солнечный день склонялся к закату. «Ты очень спешишь в город?» – вдруг спросил возчик. – «Никто там не ждёт меня», – ответил я. – «Ну и ладно, – сказал он. – Переночуем в поле, отдохнём, и конь подкрепится, а завтра с зарёй потихоньку поедем и к утру до дела поспеем». – «Хорошо», – согласился я и мы стали готовиться к ночи.
Вокруг расстилались убранные поля. Вдали, кое-где, низкие снопы, как согнутые бабы, словно застыли в тяжком труде. Телегу поставили на краю поляны, заросшей берёзовым кустарником.
Я быстро нарезал кучу тонких берёзовых веток и разостлал их в просторной крестьянской телеге. Возчик покрыл их армяком. Перекусив, он умостился в телеге и мгновенно заснул. Я лежал на траве, смотрел на далёкие опушки леса, спокойную, вьющуюся дорогу и тихий оранжевый закат. Мне вспомнилось стихотворение поэта Гофштейна на идыш:
«Ин винтэр фарнахтн, аф русише фелдэр,
Ву кен мэн зайн элнтэр, ву кен мэн зайн элнтэр?»
״אין וויטער פארנאכטן, אפ רוסישע פעלדער
וויו קען מען זיין עלנטער, וויו קען מען זיין עלנטער״
(На русских равнинах, в сумерки тихие,
Томление грусти быть может ли глубже?)
Когда ночная мгла опустилась на землю, я перешел в телегу и покрылся дерюгой.
Рано утром мы уже были в городе. Тарахтели трамваи, торопились пешеходы. В общежитии рабфака, недалеко от железнодорожного моста, я легко нашел нашу комсомолку Фриду Фрейдину. Её подружки по комнате были в отпуску, и она любезно встретила и приютила меня. Вскоре, после сдачи экзаменов, я был зачислен в строительный техникум и до начала учебного года отправился домой. Со станции Починок я шел пешком по мягкой дороге и с горечью вспоминал изнурительный шоссейный тракт, по которому ни ездить, ни ходить нельзя. Август того года был теплый, сухой и солнечный.
Дома, готовясь к отъезду на учёбу, я совершал прощальные прогулки в Яленичи, на Богачонову лучку, на песчаные откусы реки Сож или на обрывистые, крутые и заросшие ежевикой её берега, в парк и сад, в Воробьёвский бор или Мартиновский луг, к липовым аллеям парка и отдельным деревьям.
Я ложился на траву, прижимался лицом к жёсткой коре старых лип, я плавал, кувыркался в тёплой, мягкой воде нашей реки. Я прощался с юностью, с ясными солнечными утрами, озарявшими наши тихие улицы неизменной благодатью.
Миновал месяц, и снова шагаю по шоссейному тракту в город Смоленск. Нас предупредили, что техникум не обеспечивает ни общежитием, ни питанием. Об устройстве не думаю. В губпартшколе учится моя сестра Голдэ. Зайду к ней, там увидим.
Здание губпартшколы вмещало: учебные аудитории, общежитие и столовую. Голдэ находилась в большой светлой комнате. На узких железных кроватях сидели, лежали девушки.
«Скоро будем завтракать, – сказала Голдэ. – Подожди».
Мне не очень удобно сидеть рядом с Голдой и кушать вместе из одной тарелки. «Кушай, кушай, – говорила она. – Здесь все свои, и в час дня приходи обедать, ничего, обойдёмся вполне одной порцией». – «А ночевать где?» – спросил я её. – «Договорюсь с ребятами».
В одной из мужских комнат общежития проживали 10 человек. Мне дали возможность ставить на ночь три табуретки. Коротковата была кровать, но ничего.
Занятия в техникуме начинались в 5 часов после полудня и кончались в 10-11 часов вечера. Голдэ встречала меня неизменным вопросом: «Ты голоден?»
Так я прожил до первых зимних каникул.
Однажды я встретил на улице Абрама Фельдмана. Дома он учился сапожному ремеслу. Здесь он хотел найти работу, квартиру. Договорились с ним пойти в горсовет. На следующий день, после того, как выстояли большую очередь, мы оказались перед молодым человеком в косоворотке, который сидел за столом.
«Что вам ребята?» – спросил он. Я ему рассказал про наше с Абрамом положение.
«Не знаю, как вам помочь, но заходите, обязательно заходите. Вы комсомольцы?» – спросил он. – «Да!» – ответил я, хотя знал, что мой приятель не комсомолец. Он что-то записал себе.
Было много в техникуме необеспеченных ребят. Один – из города Белого по фамилии Лукин – посоветовал пройтись с ним по улицам в поисках работ. К моему удивлению работа нашлась быстро. Большинство домов Смоленска отапливалось дровами. Пилить, колоть и укладывать дрова – дело несложное.
Однажды мы подрядились на работу по очистке улиц от снега. Работа эта была ночная и оплачивалась хорошо. Снег мы грузили на прицепные платформы, которые доставлялись трамваями к месту, а затем сбрасывали в Днепр. Утром я приходил в общежитие и ложился спать на свободном топчане. В час дня Голдэ будила меня обедать.
«Ты так похудел», – сказала она мне однажды.
Всё, что мы зарабатывали, тогда ничего почти не означало. Люди жили как бы при натуральном хозяйстве. Всё шло на обмен, «шило на мыло, платье на хлеб». Кое-где открывались частные ларьки, кафе. За французскую булочку и стакан молока надо было платить заработанное за две долгие ночи труда.
Однажды я встретил рабфаковку Фриду Фрейлину. «Как ты живёшь?» – обрадовалась она. Я ей рассказал про свои дела и выразил готовность хоть сегодня поступить в рабфак. «Что ты, что ты, – встрепенулась она, – ведь на рабфак принимают только рабочих от станка, а ты уж кончил 2-ю ступень и по положению не рабочий».
Жизнь показала, что в рабфак поступали и такие, которые не были ни рабочими, ни комсомольцами, и в образовании рабфака абсолютно не нуждались. Надо было только иметь желание и умение обходить законы.
При этой неустроенной жизни не было, однако, упаднических настроений, наоборот. Мы часто ходили в кино. В центральном клубе на советской улице нас хорошо знали контролёры и после 3-го звонка пропускали нас в кинозал. Мы смотрели лучшие картины того времени: «Крест и маузер», «Дворец и крепость», «Медвежья свадьба», «Красные дьяволята», «Комекс Иванов» и другие.
Мы участвовали в массовых инсценировках, субботниках, походах. Мы видели старших товарищей-руководителей губкома и губисполкома – худых, измождённых. Нам в голову не приходило обращаться к ним по поводу своего неустройства.
Все тогда жили впроголодь, и в первую очередь – руководители. Сытно жить начинала тогда новая категория людей – «нэпманы», но мы их тогда игнорировали, они представлялись нам мелкими, шкурными элементами.
Однажды я встретился с товарищем из горсовета. «Где вы пропали? – крикнул он мне. – Почему вы не приходите?»
Я ему ответил, что длинные очереди отбили у нас охоту ходить к нему.
«Устроились вы?» – спросил он.
Я ему рассказал про себя, но не мог сказать про Абрама Фельдмана, которого давно не видел.
«Приходи ко мне завтра, и я тебе дам ордер на комнату в порядке десятипроцентной нормы», – сказал мне товарищ.
Хозяева дома, к которым я пришел с ордером, встретили меня без восторгов, но и без злобы. Позже выяснилось, что они боялись вселения какого-либо верзилы.
Комната в 6 квадратных метров была отделена от кухни и от смежной спальни неплотной дощатой перегородкой. Небольшой столик стоял у окна против двери. «Нет ли у вас кровати?» – спросил я. Хозяин внёс топчан и два козла. Я был в восторге: есть наконец пристанище. У меня стало больше возможностей общаться с товарищами-земляками.
Гершанок Самуил, Израитель Иосиф учились в кооперативном техникуме, Юдзен Иосиф в лесном. В строительном техникуме курсом старше меня учился Исаак Лейкин. Я часто видел его. Мы здоровались, но не общались. Он относился ко мне, как к комсомольцу, настороженно.
Вскоре я пригласил к себе в комнату Гершанка. Хозяева не только не возражали, но соорудили еще один топчан с козликами.
Наш хозяин – старый рабочий Смоленского фанерного завода – был разочарован советской властью. Своё отношение к ней он выражал колкостями или издёвкой.
«Неужели из-за комнаты вы обозлились на пролетарское государство?» – спросил однажды Гершанок. «Нет, не за комнату, – ответил хозяин, – а за то, что снова оживают бывшие богачи, а мы как влачили жалкое существование, так и дальше будем жить, а вам сладко ли в нашей комнате?»
Конец учебного года мы блаженствовали. Спали на шинелях, вытянувшись во весь рост. Всё чаще стали появляться на улицах Смоленска наши земляки. Совсем переселились сюда семьи Новикова Фалэ, Израителя Вэле, Крутикова Сэндэра, Юдзена Фише. По делам наезжали Пейше Стиллер, Хаим Шофман, Яков Эрман и другие. Они передавали нам приветы, иногда посылки привозили.
Домой на каникулы я ехал как бывалый пассажир поездом до станции Починок, потом на фургоне в двойной упряжке. Для этого я припасал часть заработанных денег.
Дорога на Хиславичи была укатана, соломы в фургоне много. Зелень полей, свежесть придорожных деревьев и синева неба таили упоительную негу. Зачем только коней подгоняет неутомимый «балэголэ»?
Проезжаем мост через Сож. Вот и Фролово – последняя до местечка деревня. Сейчас на подъёме завиднеются почерневшие крыши. Теперь можно было бы подхлестнуть. Скорей бы увидеть мать, отца, сестёр, братьев. Милые родные лица.
В комсомольские дела я вовлёкся, будто никуда не уезжал. Мне поручали одно задание за другим. Я выпускал стенную газету, организовывал пионерский отряд, устраивал читки новой художественной революционной беллетристики: Лепешинского «На повороте», Сверчкова «На заре революции», Джона Рида «10 дней» и т.п.
Время шло быстро и увлекательно. В ячейке появились новые люди – русские, из бедных мещан – Фигловская Шура, Хилькевич Антонина, Василенков Степан.
Приобщился к нам также полукрестьянин, полубатрак из деревни Мартиновки – Мазурков Лазарь.
Плоды нашей работы были налицо. Борис Цейтлин был в отпуску. Функции секретаря выполняла Соня Новикова. На заседаниях бюро я всегда присутствовал. Подчёркивалось, что в летний период надо использовать учащуюся молодёжь для усиления политико-просветительной работы среди рабочей молодёжи. Недаром же учат её за счёт государства.
Я не чувствовал такой обязанности, так как не мог себе представить пребывание в ячейке без того, чтоб не отдавать ей всё, чем располагаешь полезным для неё. Это было естественно, само собой разумеющееся.
С Соней мы разговаривали без напряжения, но только по поводу дел комсомольских. Когда же встречал её с Бродским, я делал вид, что их не замечал.
Как-то однажды мы были на спектакле в нардоме, через день проходило общее собрание комсомольцев. Председательствовал Бродский. После обсуждения первых вопросов, когда я считал, что повестка дня уже исчерпана, Бродский вдруг ставит вопрос обо мне и докладывает собранию, что моё поведение на спектакле было хулиганским, недостойным комсомольца, и выразилось оно в хамском отношении к какой-то девушке. Я был настолько ошеломлён, что не сразу придал этому значение, но когда товарищи, бывшие со мною, могли сказать, что нет, этого не было, но промолчали, я понял, что разыгрывается подготовленная акция. Собрание проголосовало за исключение меня из комсомола.
Бродский знал, что исключение это символическое, потому что я состоял на учёте в ячейке техникума, но нанесенный мне моральный удар был непоправим. Свет будто померк.
Всё правильное, чистое, святое стало ложным, грязным, лицемерным. Симен Липкин, Соня Новикова, Нихама Рисина, – все знали, что ничего такого не было, но каждый, повидимому, думал: «А может быть и было?» Ведь Бродский говорит, а Бродский-то секретарь, и голосовали за исключение.
«Почему? Почему?» – задавал я себе вопрос.
До конца каникул осталось немного. Если накануне отъезд в Смоленск казался мне мрачным, то сейчас я считал минуты до отъезда. Всё стало противным.
В Смоленске меня ждало новое разочарование.
Но сперва о том, какие обстоятельства скрестились при возникшем вдруг невезении. Была в Хиславичах еврейская школа, созданная на базе бывшего образцового хедера. В школе преподавали бывший ешиботник Бритч и окончившие Хиславичскую гимназию Фаня Лейкина и Цейта Левина. Кроме Бритча, ни Фаня, ни Цейта не умели по-еврейски бегло читать или писать. Бритча уволили по мотивам религиозного порядка. В 1923 году заведующей еврейской школой назначили Броню Слуцкую. Броня пришла в Хиславичи пешком. Все это заметили. Была она в сапогах, кожаной тужурке и фуражке. Волосы коротко стриженные. Всё по моде преуспевающей тогда женской части молодёжи.
«Грамотная?» – спросили её. – «Окончила Смоленскую гимназию».
И её назначили заведующей еврейской школой. Ни читать, ни писать, ни говорить по-еврейски Броня не умела.
В довершение комплектовки педперсоналом в еврейскую школу назначили Анну Соломоновну Барцевич, или, как её называли, «Выхрестку». Однажды инспектор уезда упрекнул Анну Соломоновну, что в классе плохо поставлено коммунистическое воспитание. Вспыхнув, Анна Соломоновна сказала: «Не беспокойтесь, монархистами мои ученики не будут». И после паузы добавила: «Коммунистами тоже не будут».
Когда я приехал в Смоленск, то узнал, что строительный техникум переводится в город Тверь (ныне Калинин). Приятели сестры Голдэ по партшколе посоветовали мне обратиться к работнику губкома партии тов. Кушельману. У него, сказали они, большая нужда в работниках. Не теряя минуты, я пошёл в обком. Выслушав меня, Кушельман стал задавать мне вопросы, и беседа наша протекала на родном языке. Он спрашивал, и я рассказывал ему о прочитанных книгах Шолома-Алейхема, Якова Абрамовича, Аша, Переца и других еврейских писателей.
В это время к нему зашёл лектор партийной школы тов. Хенох. Он присел и слушал нашу беседу.
Вдруг он спросил, не учусь ли я в губпартшколе. «Нет, – ответил я, – в партшколе учится моя сестра, которую я часто навещаю». – «Вот, – сказал Кушельман, обращаясь к Хеноху, – в хиславичской школе учительствует буржуйское отродье – Слуцкая и крещённая из богачей. Вот таких нам надо!» – крикнул он, ткнув в мою сторону тяжёлым толстым перстом.
Через час я получил деньги и отношение в Рославльский уездный отдел народного образования для направления меня в местечко Хиславичи заведующим еврейской школой.
Вслед за мною в эту же школу прибыли ещё две учительницы: Красухина Лия и Фрадкова Фрида. Анну Соломоновну и Броню Слуцкую мы тут же отчислили.
Я был моложе моих коллег-преподавателей, но относились они ко мне хорошо. Я не помню более слаженной и дружной работы, какая была в то время в нашей школе.
Моё возвращение в Хиславичи в качестве заведующим еврейской школой, обусловленное назначением свыше, – евсекцией губкома – вынудило Бродского занять позицию невмешательства. Как ни в чём не бывало, я стал на учёт в комсомольскую ячейку, будто не было исключения. Бродский понял, что углубление конфликта может завершиться для него нежелательной концовкой. Узнали ведь, что Броня Слуцкая – дочь крупного смоленского купца, владевшего оптовыми складами.
Правда, Броня пришла в губернские учреждения и во всеуслышание заявила, что она порывает всякую связь с родителями, живущими на нетрудовых доходах. Губотдел Народного образования направил её в распоряжение Хиславичского отделения народного образования.
В то время я не мог провести аналогию между Бродским и Броней. Мы верили в непогрешимость Володи. Чувство правоты придавало мне уверенность, и я поступал так, как будто не было исключения. Однако, трещина в отношениях с товарищами по комсомолу образовалась глубокая.
Много позже, летом 1928-го года, я приехал в районный центр западной тогда области в посёлок Каспля. Гостиниц в посёлке не было, и я остановился у директора касплянской семилетней школы – ведомства интересующих меня дел. Заведующий школой – пожилой человек – рад был общению. После дел мы бродили по тихим аллеям ухоженного парка, в котором размещалась школа. Заведующий был в прошлом учителем Смоленской гимназии. После революции ему пришлось уступить место в Смоленске учителю новой формации. Говорил и о Смоленске, коснулись города Рославля и нового секретаря Рославля и нового секретаря рославльского укома партии Бродского Владимира. «Кстати, – сказал неожиданно завшколой, – Бродский тоже человек новой формации, хотя семья его дворянская».
Я опешил и опрометчиво стал допытываться большего. Собеседник как бы опомнился и стал замыкаться, отклоняясь от затронутой темы. Я не проявлял настойчивости. К тому времени мне многое стало понятно.
В оценке поведения человека я меньше всего руководствовался принципом его происхождения. Бродского я считал верным партийным работником. Неприязненное его отношение ко мне объяснял тенденциозностью личного порядка.
Через много лет близкий Бродскому человек подтвердил правдивость слов заведующего касплянской школой. «Да, – сказал человек – Бродский был сыном разорившегося мелкого дворянина».
Суть, конечно, не в этом. Бродский, безусловно, сделал всё, чтоб быть верным и полезным членом партии. Он сам не осуждал поведение и распоряжение высшего руководства и требовал такого же отношения к себе как к руководителю. Он раньше других оценил создавшуюся политическую конъюнктуру двадцатых годов и безапелляционно примкнул к господствующей партии. В этом отношении он был честнее тех многих, которые сначала отвергали революцию, презирали партию и комсомол, занимались вредными для дела революции спекуляцией, жульничеством и саботажем. Когда железные тиски государства прижали дельцов, они быстро перестроились, перекрасились и подались с фальшивыми справками на заводы и фабрики, в рабфаки и вузы, а потом к кормилице – любимой партии.
Путь Бродского был предопределён вошедшими в норму нечестивыми поступками, не получившими в своё время осуждения.
Из рославльского уездного комитета партии Бродский, как номенклатурный работник ЦК, переведен был в подмосковный шахтный бассейн и назначен секретарём кустового комитета партии. В 1937 году его постигла участь лучшей части членов коммунистической партии. Он был арестован и уничтожен. Овдовевшая, уже беспартийная его жена Соня Новикова вернулась к матери в Хиславичи с малолетним сыном Новомиром. При оккупации местечка фашистами, Соне удалось эвакуировать сына. Сама же погибла.
Глава 13. В ПОИСКАХ
Считанные дни остались до начала учебного года. В помещении общей, то бишь русской школы второй ступени проходило совещание заведующих школами волости. Я прибыл на совещание в качестве заведующего еврейской школой первой ступени.
Пожилые люди в плащах с вещмешками через плечо сидели на ученических скамейках и мостились в их узких проёмах.
Доклад представителя народного образования о новых программах школ и о методах их применения был понятен только в первой, вступительной его части. В ней критиковались зубровка, пятибалльная система и отвлечённость преподаваемого материала от жизни, окружающей ученика. Об этом много раз говорилось не только на учительских совещаниях. Пятибалльная система и зубровка были давно ликвидированы. Об этом позаботились ученики раньше педагогов.
Когда же речь зашла о новых программах, я сосредоточил всё своё внимание и пытался вникнуть в суть сказанного, но напрасно. Мысль, что я должен буду поделиться с коллегами поучениями совещания, из которого практически ничего не выяснил, не покидала меня до конца доклада. Однако «не боги горшки обжигают», – успокаивал я себя. Не постесняюсь поговорить с Миркиным – старым, опытным учителем, лояльно относившимся к новым порядкам.
Первый, кто выступил после доклада, говорил спокойным невозмутимым голосом, что он более двадцати лет учительствует в одном селе, и все, которые закончили его школу, стали людьми грамотными и уважаемыми в деревне. «То, о чём говорил докладчик, – продолжал выступающий, – может быть и надо применить, но, признаться, в толк не возьму, как преподавать и что преподавать». Был этот человек высокий, с русой бородкой, рыжеватыми усами, которые он поминутно разглаживал по верней губе большими пальцами мощной кисти руки.
Другое выступление такого же уверенного в себе учителя было более конкретным. «Новые программы ГУСа (Государственного учебного совета), – говорил он, – разделены на отдельные темы, которые разрабатываются в разрезе трех колонок – общество, труд и природа. Например, первая тема: осень, всё о природе осени, рассказы, стихотворения, экскурсии в поле, огород, лес. Участие учеников в осенних работах по уборке, заготовке, утеплению дома, школы. Подготовка общественных зданий – школ, фабрик, заводов, ссыпных пунктов, ферм, сараев к зиме, заготовка сырья, продуктов, топлива на зиму. Такие одноимённые темы разрабатываются одновременно во всех четырех классах в разных масштабах материала в зависимости от класса. Всё это более или менее понятно, со всем этим можно было согласиться, если бы были учебники, но как поступить, если на один класс имеются два, три учебника разных лет? А как быть с арифметикой, к какой колонке её притачивать?» – иронически закончил выступающий. Лицо у докладчика было серым и мрачным.
В перерыве между заседаниями я спросил заведующую еврейской школой деревни Захарино – разбитную, болтливую женщину, как она намерена работать по новой программе.
«Так же как и работала», – ответила она.
«У вас есть какие нибудь еврейские учебники?» – «Нет у меня ни русских, ни еврейских учебников», – безнадежно закончила она, улыбаясь.
В тёплой комнате учительской пахло кислыми щами. За стенкой жила сторожиха-уборщица с двумя детьми. Наш педагогический совет обсуждал новые программы. Я рассказал подробно о совещании. Мы решили активно участвовать в подборке материала для проведения занятий по темам и колонкам новых программ ГУСа. Лия Красухина, – вновь прибывшая в нашу школу учительница с четырехлетним стажем, – не преминула заметить, что программа программой, а учить писать и считать – первостепенная обязанность.
Распределение классов состоялось без придирок и претензий. Мне как самому неопытному достался первый класс, Фрадковой – второй, Лейкиной Фане – третий, Красухиной Лие – четвертый.
На этом же педсовете было принято решение провести общее собрание родителей до начала учебного года. Были приготовлены две круглофитильные лампы на случай, если собрание затянется. К моему удивлению, собравшихся было столько, что многим пришлось стоять. Большинство – молодые матери.
Свой доклад я начал с того, что новый учебный год ныне отличается введением новых программ для всех школ, действующих в Советском Союзе. Я кратко объяснил содержание программ и не единожды подчеркнул, что они отвечают запросам воспитания и обучения нового человека, невзирая на его национальность и происхождение. Я назвал состав учителей, подготовленных к преподаванию на родном языке, – в отличие от прошлых лет, когда учителя не знали родного языка детей, на котором должно было проводиться ученье. Я обратился к родителям с просьбой подготовить детей к первому дню в школе. Мальчиков постричь, девочек аккуратно причесать, одежду подремонтировать, и прислать с ребятами все учебники, какими родители располагают. Затем я предупредил собравшихся, что все родители школьников, за исключением самых бедных, будут обложены посильной платой для ремонта крыши школьного здания.
Закончив доклад, я попросил родителей высказаться по всем затронутым вопросам.
Первой выступила миловидная с тёмными весёлыми глазами многосемейная мать Круглякова Генэся. Четверо её детей были возраста начальной школы. Слова она не просила, но после, когда я закончил, сказала, будто продолжала начатый разговор: «Мы вам верим и хотим, чтоб наши дети были не хуже вас и так же грамотны как вы, что касается денег на ремонт крыши, каждый внесёт, сколько положено будет».
Аплодисментами тогда не встречали и не провожали выступающих. Один за другим говорили, и отношение к нам всех без исключения было тёплым и доверительным.
Закончилось собрание неожиданным появлением уволенной учительницы Анны Соломоновны Барцевич. Она обратилась к собравшимся с вопросом, чем она не угодила, что её уволили из школы.
Едва только я собрался с мыслями ей ответить, как сбоку, поведя широким плечом, к ней повернулась Ента Липкина – мать двух школьников Израиля и Рувима. Глядя вниз на хрупкую Анну Соломоновну, она коротко и ясно отчеканила: «Вы от нашего народа отреклись, а теперь мы вас отвергаем».
Я знал, что Анна Соломоновна за словом в карман не полезет, но и Ента – жена Шаи-Довида – не лёгкий орешек, поэтому я поспешил разъяснить, что не мы и не родители выбирают учителей.
«Нас направил сюда Рославльский уездный отдел народного образования по рекомендации Евсекции Смоленского губкома, с претензиями обратитесь к ним», – сказал я. На этом кончилось собрание родителей.
Первый день занятий в школе проходил без торжественных церемоний, цветов и беленьких фартучков. После продолжительного звонка я впервые зашёл в класс в качестве учителя. На партах, расставленных в три ряда, сидели по двое мальчики и девочки – стриженые, причёсанные – и смотрели на меня ясными любопытными глазёнками.
Я знал всех детей, хотя многих из них видел впервые. По штрихам сходства с отцом, матерью, сестрой или братом я легко угадывал фамилию ребёнка.
Не положено учителю иметь любимчиков, но почему-то с первого знакомства с детьми отдельные ребята запечатлелись в памяти на долгие годы.
Авромэлэ Тылькин – худенький, остроносый, с чуть раскосыми глазёнками и крупными оттопыренными ушами. Он с удивительной точностью мог повторить рассказанное мною, и если он что-либо сам начнёт придумывать или повторять слышанное про зверей, животных, все дети поворачивали к нему головки и слушали его звонкое и чёткое произношение слов.
Мальчишка из деревни Мартиновки Рувим Эфроимов – плотно сбитый, веснушчатый. Когда мартиновская группа ребят шагала домой в ненастье, он первый, как вожак, прокладывал путь ребятам, поминутно оглядываясь, не отстал ли кто.
Сонечка Дымент – дочурка мельника Хаче – привлекала обаянием неописуемой детской красоты.
Два брата Липкиных, Исроэл и Рувим. Исроэл – самый рослый, будто серьёзный, но в самом деле – инициатор всех шалостей, выходящих из рамок порядка. Младший Рувим – светлый паренёк с весёлыми озорными глазами и быстрыми, слегка согнутыми в скобку ножками. «Малую кучу» он всегда старался оседлать и криком «Ура!» завершить её распад.
Хоне Липкин – маленький, круглоголовый, молчаливый, но всегда улыбающийся. Его поступки неожиданные, сногсшибательные поражали ловкостью и решительностью.
И маленький, самый маленький Гейша Аронович удивлял серьёзностью и хозяйским отношением ко всему порученному.
Я бы мог назвать ещё десяток ребят и рассказать, какими они сохранились в памяти. Дети нашей школы никогда не огорчали нас драками или непозволительным озорством. Учились ребята прилежно, и мы, учителя, всё делали, чтобы дети овладели навыками и знаниями в пределах соответствующего класса.
Нагрузка детей нашей школы была значительно больше, чем в других, общих школах. Учиться русскому языку, быть подготовленными к общей школе второй ступени так, чтоб учиться наравне и даже лучше других ребят из общих школ. Такую мы поставили перед собой задачу.
Ввели мы впервые спортивные занятия в школе. В большую перемену все ребята, кроме дежурных, выходили в широкую аллею сада, строились и маршировали как солдаты. Быстро и правильно построиться, ходить в порядке, совершать повороты на марше ныне, когда людей с самой колыбели приучают к военному делу, кажется занятием обыкновенным, но тогда это было новшеством, и дети с удовольствием предавались такому развлечению.
Другим новшеством было введение «команды» на еврейском языке. Поскольку никто из нас до сих пор не сталкивался с этим делом, мы на совещании с участием корреспондента еврейской газеты «Дэр Эмес» («Правда») – знатока еврейской литературы Лейтеса Авром-Хаима – выработали терминологию команд на еврейском языке. Трудностей это не представляло. Немного потоптались с переводом команды «Смирно». Такого подходящего слова, которое бы включило обозначения покорности, неподвижности, подтянутости и безоговорочности, нет в еврейском языке. «Ахтунг» – «внимание», не подходит. «Глайштэйн» – «прямо стоять», тоже не подходит. Остановились на слове «Штылштэйн» – «тихо стоять». Оно было короче и звучное. Ребята быстро привыкли к командам и лихо маршировали по саду.
Ещё мы развернули внешкольную работу: репетиции, спевки, декламации. Малыши не участвовали во внешкольной работе, но на уроках заучивали стихотворения и разучивали песни.
Трудно, очень трудно было детям овладеть ручкой и правильно вписывать палочки, крючки в разлинованные тетради. Перелом, однако, совершается как-то сразу, неожиданно. Какой-нибудь знак, у кого-то получается нужное очертание, поощрённый малыш повторяет его, упражняется, за ним тянутся другие, и видно, как начинается общее вторжение в область писания знаков и букв.
Легче происходит освоение процесса чтения. Мы радовались каждому успеху и делились достижениями классов.
Вспоминая то счастливое время общения с детьми, задаю себе вопрос, почему я не пошёл в военную школу и не осуществил свою мечту, а приобщился к самой что ни на есть мирной, гуманной профессии? Нам часто приходится слышать вопросы: «Кем бы вы хотели быть или стать?» и недвусмысленные ответы вроде «космонавтом», «моряком», «артистом», «хоккеистом» и т.п. Жизнь, однако, вносит свою поправку в биографию человека. Призванный на службу в царскую армию молодой сапожник и шорник Константин Жуков не думал, что станет маршалом Советского Союза, так же как швея Людмила Зыкина не полагала, что будет знаменитой певицей. Складываются обстоятельства, при которых проявляются и совершенствуются те или другие способности.
Годы 1923-1924 характеризуются окончанием гражданской войны и возросшей симпатией народов мира к новым преобразованиям в Советской республике.
Главной проблемой того времени было вывести страну из разрухи, отсталости и безграмотности. Нужны были кадры в этих областях, и сложившимися обстоятельствами я был вовлечён в культурный фронт. Воспитание детей в духе осознанного восприятия социально справедливых преобразований увлекли меня.
Первую получку, 25 рублей, я небрежно передал матери. Это произвело сильное впечатление. Дома уж давно не видели такого «крупного» поступления денег. «А я думала, – сказала мать, – что это всё твоя бесплатная работа». – «Нет, – ответил я. – Теперь я каждый месяц буду приносить по 25 рублей».
Отец, напротив, выразил сожаление, что я не пошёл учиться и не стал врачом или инженером.
«Хватит с него, – возразила мать. – Хорошо, что из Смоленска вернулся, этот город счастья нам не приносил». При этих словах она горько заплакала. В Смоленске умер старший брат Гершн в возрасте 17 лет, он был отдан на трехлетнее обучение портняжному делу в мастерскую предпринимателя Воложинского.
Моё жалование было большим подспорьем в бюджете семьи. Наша школа совершенствовалась и процветала. Из Смоленска приехали секретарь Евсекции губкома партии Кушельман и лектор губкома Хенох. Они обследовали школу, побывали на уроках и выразили полное удовлетворение. Правда, в ожидании их мы успели вырядить стены классов лучшими работами учеников: диаграммами, календарями, рисунками.
На собрании еврейского населения в «новой» синагоге на Школьной улице лектор Хенох сделал доклад о международном и внутреннем положении, а после доклада говорил Кушельман о нашей школе, что молодые учителя, то бишь мы, вдохнули свежую струю в жизнь школы и подняли её на уровень лучших школ губернии.
В порядке поощрения я был направлен в Москву на Всесоюзное совещание заведующих передовыми еврейскими школами. Из Смоленской губернии кроме меня были выделены заведующие Смоленской и Любавической школами.
В Москве в здании Наркомпреса на Чистых прудах собралось человек 70 зав. евр. школ. Среди них я был самым молодым, неопытным, но единственным комсомольцем. Неудивительно, что меня ввели в президиум совещания. Газета «Дэр Эмес» широко освещала работу этого совещания. Нам показали лучшие школы Москвы, которые успешно применяли новые программы ГУСа. Мы посетили известную тогда в учительской общественности школу педагога Шацкого. Присутствовали на уроках в кабинетах естествознания, знакомились с применением методов лабораторных работ.
Газета «Дэр Эмес» выходила ежедневно, а раз в неделю – с приложением фотокорреспонденции на коричневом фоне. В очередном фотоприложении была помещена фотография президиума Всесоюзного совещания зав. евр. школ в Москве. Я не видел этого приложения в Москве, но когда вернулся домой, то услышал, какой бум поднял по этому поводу наш хиславчский корреспондент газеты «Дэр Эмес» А. Х. Лейтес. Он носился с этим фотоприложением, показывал каждому встречному: вот, мол, какой наш земляк.
А земляк-то был поощрён не за совершённые благодеяния, а в надежде на будущую его полезную деятельность.
Впрочем, такая деятельность в будущем была отвергнута. Еврейские школы были ликвидированы Сталиным в 1936-м году, а через 6 лет Гитлер довершил проблему.
Глава 14. ГИРШЛ ЧЕРНЯК
Моё поколение вступило в жизнь в начале 20 века. Наше сознание формировалось в событиях становления Советского государства. Ещё задолго до 70-х годов нас тревожил вопрос о правде и справедливости.
«Наша правда несправедлива для других», – говорили одни.
«Где совершается несправедливость, там нет правды»,– отвечали другие.
Кровавые события этих лет подводились в основу трактовок тех и других.
«Уничтожить врага раньше, чем он уничтожит тебя», – не унимались радикалы.
«Докажи прежде, что он враг», – возражали умеренные.
Такие споры, надо полагать, возникали и раньше, но благоразумие и цивилизация завершили споры такого порядка введением правовых норм, обусловленных законодательством.
В наше время такие нормы были попраны, а законодательство потворствовало беззаконию. В таких условиях возникали и множились функционеры, которые рьяно и бездумно помогали произволу и подсовывали ему невинных жертв.
Функционеров не нанимали. Их вовлекали, дурманили ложной пропагандой, и они становились безвольными помощниками чёрных дел. Не стать ими уж нельзя было. Их могли лишить работы и, хуже того, причислить к разряду неблагонадёжных, что могло повлечь более тяжёлые последствия.
Такими общими рассуждениями хочу ограничить вступление к главе о жизни и деятельности председателя Хиславичского поселкового совета за долгий период времени до и после войны 1941-1945 годов. Речь пойдёт о Гирше Черняке.
Черняк родился в Хиславичах в 1893 году. Его родители Самуил и Пеша жили на Коноплянниках. После революции их переименовали в Пролетарские: 1-я, 2-я, и 3-я Пролетарская. Третья примыкала двориками и огородами к бревенчатому забору еврейского угрюмого кладбища. На Коноплянниках, то бишь на Пролетарских улицах не было ни одного зажиточного человека.
Вся отборная хиславичская голытьба, вся нищенская местечковая накипь как бы нарочно по чьему-то приказу собрана была в этих трёх грязных и заболоченных улицах. «Он из Коноплянников» звучало как презрение, как не стоящий внимания. Жили там сапожники и торгаши, чулочницы и тележники, балэгулы и прочий люд.
Семья Черняк жила на Второй Пролетарской улице. Этим всё сказано. У Самуила была лошадь, некованая телега, пять сыновей и две дочери. Старший сын Хаим был столяром, Айзик разъезжал с отцом по деревням как скупщик, Гирш работал пекарем, Фише посадчиком, Тайбл имела чулочную машину. Кто они были – кустари, рабочие или торговцы – судите сами, но одно несомненно, что были они безнадежными бедняками.
В 1913-м году Гиршл был призван в армию. Участвовал в войне 1914 года. Попал в плен к австрийцам. Из плена вернулся домой в Хиславичи в самые беспросветные дни разрухи. В то время его можно было видеть в прохудившейся шинели, быстро и сутуло шагавшим по улице.
В армии и плену он повысил свою квалификацию пекаря, но теперь в Хиславичах не только пекарен не было, но редко кто из хозяек пекла хлеб, в частности, в Коноплянниках.
Лично я узнал его ближе, когда однажды нас, меня и его, назначили в ночной караул по пресечению попыток вывоза продуктов из Хиславичей. Мы стояли на выезде на Смоленскую дорогу и менялись поочерёдно через каждые два часа. Обогревались и отдыхали мы в доме семьи Лейб-Айзе Попок. Утром мы покидали пост и уходили в клуб. Он был молчалив, деловит и ни по какому поводу не выражал своего мнения.
Я был к нему равнодушен уж по тому лишь, что он был братом Фишке-злобного, – бессовестного озорника, о котором говорили, что только на Коноплянниках и только в такой семье как у Самуила мог вырасти такой «мамзер» (байструк), как Фишке.
В комсомольском клубе Гиршл Черняк стал появляться всё чаще и чаще. Вскоре он стал его постоянным и признанным посетителем, что означало его фактическое вступление в комсомол или партию, независимо от того, когда и кем он был принят и оформлен. Первая его работа была в потребкооперации. Выпекал хлеб для столовой, выполнял другие работы. Был исполнителен и настойчив. Избирался в правление потребкооперации или потребсоюза.
Тем временем местечковый совет переживал периоды взлёта и потухания своего значения и функционирования. Так, при первом председателе Льве Израителе местечко бурлило переименованием улиц и осушением болот, при Фрумкине Владимире Самойловиче – составлением списков и взиманием яиц и других продуктов от населения в порядке продразвёрстки. Затем стала усиливаться работа ВИКа (Волостного исполнительного комитета), и третий председатель Рощин Ульян выполнял инструкции входящих бумаг, подшивал их и регистрировал бумаги исходящие. Ривкин Иосиф-Эле был председателем местечкового совета в период, когда трещины разрухи стали смазываться раствором новой экономической политики. Ожили мешочники, перекупщики, – все те, что рвали паутину нужды. Выдача справок и удостоверений личности рвущимся в большой мир заполняла рабочий день Иосифа. Мотэ Басин был председателем местечкового совета в период, когда народ пожинал плоды НЭПа. Люди работали, наедались и веселились до забвения. Днём в Соже, а вечером в парке бурлило и шумело. Басин хвастался, что до обеда он лежит на председательском столе и плюёт в потолок, после обеда делает то же самое его секретарь Черняк Мендл, а он, Басин, уходит купаться.
Людям до совета не было дела – так же, как совету до людей. Каждый жил как мог по делам и по способностям. Торговали Пейше Стиллер, Айзик Черняк, Эстэр Погост и Брайнэ Хатуль. Первый сорил небрежно деньгами, второй скромно концы с концами сводил, а последние ходили голодными и босыми. То же среди ремесленников, кустарили Моисей Дыськин и Муне-Хаим Аснин, Мейше Басс и Довид Машин – «Дрибенэр» по прозвищу. Одни зарабатывали на жизнь, другие на скудное питание. Среди массы чулочниц в одних и тех же мастерских одни зарабатывали лучше, другие хуже. Рабочие Афроим Галутин, Арэ Стиллер и Симен Липкин работали по найму у хозяев Хавэ Лейтес и Моше Горчаникова. Каждый наймит жил лучше и привольнее его нанимателя – хозяина, у которого была на иждивении семья. Во всяком случае, не было никакой борьбы, тем более классовой. Каждый работал, как хотел и мог по способностям, и получал по труду.
Работа служащего в новых советских учреждениях считалась менее почётной и низко оплачивалась.
Но вот подул другой ветер, и большой корабль понёсся с индустриальным креном. Потребовалось много средств, дешёвой рабочей силы, нормированное питание и безропотный народ. Надо было закрутить гайки, и придумали обострение классовой борьбы в период строительства коммунизма. Теперь плевать в потолок непозволительно будет. Надо закрутить гайку так, чтоб не охнуть и не вздохнуть. Для этого требуются исполнительные крутые люди. Ставка в Хиславичах была сделана на Гиршела Черняка.
Много времени был он председателем Хиславичского поселкового совета. Он давал списки людей политически неблагонадёжных, он возглавлял комиссии по раскулачиванию, с его благословления на стройки в качестве бесплатной рабочей силы уходили горе мыкать Герце Бахрех, Исаак Драгилев, Авром Драгилев, Симен Иоффе, Гирш Игудин, Борис Писман, Хаим Романовский, Файвель Сулькин, Лев Цыпин, братья и сестра Самолюбовы, Болотин из Мартиновки, из мещан Качер и Рощин Ульян (тот Рощин, который был председателем поселкового совета, он не хотел идти в колхоз) и много, много других. Многие из них остались в неведомых местах, зарытыми с биркой на пальце ноги.
Он был, несомненно, внештатным агентом. Его боялись, его не любили.
В семье его не любили за инициативу и активность в проведении чисток. В местечке его считали злобным, безжалостным отпрыском из Коноплянников.
Отец мне однажды говорил, что доброе имя нашей семьи потускнело с тех пор, как Гиршл Черняк стал мужем нашей Леи (Лизы).
В связи с этим небезынтересен такой случай. Однажды в Москве в районе Останкина моя старшая сестра Соня увидела в троллейбусе Хану Галутину из разветвлённой семьи Попок. Соня обрадовалась землячке. Произошёл сердечный обмен любезностями. Хана поведала Соне о постигшем её горе, что умер её муж Мотэ. При этом она тихо и сдержанно заплакала.
«Как так? – сочувственно взмолилась Соня. – Такой сильный и здоровый мужчина, что с ним случилось?» «Сердце, – сказала Ханэ. – Скоропостижно».
Через некоторое время в троллейбусе по этому же направлению Соня увидела Мотэ Галутина. Ошибки быть не могло. Мотэ был высок, широкоплеч, с характерным лицом семьи смуглолицых Галутиных. Поняла Соня. Галутины числились богачами в Хиславичах. Родственников Черняка следует остерегаться.
Однако у Черняка были свои принципы. «Бывшие» (с точки зрения Черняка), если они уезжали из Хиславичей, становились для него безразличными. Он был отлично информирован, кто куда уезжал и где кто находился, но он их не касался. Другое дело, если по линии поселкового совета поступал на кого-либо запрос. Сведения в таком случае давались исчерпывающие. Характерен такой случай. К Авром-Хаиму Лейтесу – корреспонденту еврейской газеты, который имел обширную переписку с земляками, – обратился однажды бывший хиславичанин – некий Ланин Лозер – с просьбой подтвердить его социальное положение кустаря-ремесленника на родине. Лейтес Авром-Хаим подтвердил, но Черняк составил справку в другом свете. В ней значилось, что Ланин имел кустарную мастерскую по выделке пергамента для религиозного культа, хотя пергамент приобретался и для барабанов и бубнов. Такая справка вряд ли пригодилась Ланину. Таков был Черняк.
К 50-летию Советской власти в районной хиславичской газете была статья Гальмуева Дмитрия – секретаря Хиславичского райкома тридцатых годов. В статье Черняк характеризуется, как один из лучших членов хиславичской партийной организации.
Чтоб иметь представление о Гальмуеве, достаточно воспроизвести короткий его разговор по телефону с уполномоченным ГПУ по Хиславичскому району:
«Понимаешь ли, в деревне (имярек) люди о колхозах и слышать не хотят, надо бы подхлестнуть, кровинки пустить». Время было вечернее, работники давно разошлись, и Гальмуев поговорил по душам. Вот кто с восторгом отозвался о Черняке через многие годы.
При Черняке был организован хиславичский колхоз «Большевик». Русское население Хиславичей, оно же земледельческая беднота, настроено было против советской власти и до боли не воспринимало колхоз. Однако в колхоз пошло. Больше того, как мне писала сестра Лиза – жена Черняка, «мещане» ходили на демонстрацию и праздник Октября. Мужчины были одеты по-праздничному, женщины кутали лица в шерстяных праздничных платках. Были и смех, и горе. Впервые за советскую власть Черняк принудил их к участию в демонстрации. «Душа из них вон, – сказал он. – Я им покажу, как надо свободу любить». Судьба «мещан» Ульяна Рощина и Качера была им строгим предупреждением.
До самой войны Черняк был председателем поселкового совета и членом правления колхоза.
В первые дни войны он ушёл на фронт. Семья его – жена Лиза и дети Володя, Геннадий и Люба – эвакуировались при содействии их соседа, блаженной памяти, Бориса Самойловича Тиохина. За несколько дней до вступления немцев в Хиславичи Борис достал коня и телегу в хозяйствах разбежавшихся начальников, отвёз свою и семью Черняка в Стодолище и усадил их в последний эвакоэшелон. При выезде их из местечка люди кричали им в след: «Вот и на вас пришла беда, напились нашей крови, теперь и вашей попьют, гады проклятые».
Эвакуированные выжили. Проклинавшие их погибли.
Вернулся домой Черняк после войны при первой демобилизации старших возрастов. В Хиславичах находились возвратившиеся уже из эвакуации, в том числе семья Черняка. Все они в голоде и холоде горевали над руинами родного городка. Сорок семь семей ютились в двух полуразрушенных домиках. Работы не было, не было чего варить и где варить. В походном мешочке Черняка не было ничего, что могло бы порадовать жену или детей.
Снова стал Черняк председателем поселкового совета. Стал понемногу налаживать жизнь в посёлке и дома. Многие из «мещан» местечка, отмобилизованные в начале войны, не успели влиться в армию и оказались в окружении в районе Починок-Энгельгартовское. Вернулись они домой в Хиславичи. Колхоз продолжал функционировать. Колхозные лошади получили клички по прозвищу трагически погибших евреев: «Талалэм», «Ладный», «Курорез» и т. п.
Многие колхозники из бывшей бедноты служили полицаями: братья Подмастерьевы, Клинцовские и другие. Когда вернулась Советская Армия, оказавшиеся в Хиславичах военнообязанные были без разбора мобилизованы и в первом бою под Горками почти все перебиты.
Хиславичи после войны представляли пустырь, который просматривался насквозь. Больше половины дворов сгорело, а большие здания бывших синагог, где размещалась артель «Стандарт», Кирпичный квадрат торговых рядов в центре, Дом культуры и другие большие здания – полностью уничтожены.
Говорили, что в их поджоге повинны были отступившие в последний день хиславичские активисты, в том числе ныне проживающий в Челябинске Илья Пестун, который отрицает своё участие в поджоге местечка.
Еврейское старое кладбище было разрушено. Высокого бревенчатого забора вокруг него как не бывало. Большое количество мраморных и гранитных памятников лежало у домов как подмостки. Ими же были выложены стенки ям общественных уборных надписями к стороне – для обозрения.
Общая могила погибших евреев была беспризорна. Дважды обносили холм деревянной изгородкой, но к следующему дню изгородь исчезала. По улицам мальчишки кричали: «Недобитки, гармидоры, понаехали!».
«Ну, председатель, – спросил я Черняка в 1947 году, когда приехал на родину, к сестре, – когда будет порядок на нашей земле?» – «Обожди, – ответил он. – Дай срок, пока ещё рано».
Так и не наступило срока до самой его смерти в 1960 году 27 февраля. Умер он в хиславичской больнице после операции аппендицита.
О похоронах его писал мне А. Х. Лейтес 10 марта 1960 года.
«Принимая во внимание все его заслуги перед партией и правительством, парторганизация решила похоронить его на русском кладбище. Жена его Лиза отвергла это решение. «Он будет похоронен там, где покоятся мои родители и все наши родные», – говорила она. Володя и Геннадий – сыновья, прибывшие на похороны, – соблюдали нейтралитет. Двоюродный брат Черняка из Смоленска Хаим Черняк был на стороне Лизы.
После двух дней споров его похоронили на разрушенном еврейском кладбище. В порядке мести за непокорность не возложили венки, не произносили речи, и в местной газете не было некролога. Однако оркестр, который прибыл из Починка (ближайшей станции), в порядке договоренности с поселковым советом свою миссию выполнил, за что получил 500 рублей. На следующий день после похорон родственники разъехались, а Гиршела Черняка как будто и на свете не было.
Лиза мне потом говорила, что Бердников Михаил – бывший рабочий парень, сапожник, гармонист, ныне работник райпотребсоюза и какой-то «деятель» в религиозной общине – сказал, что если Черняка похоронят на русском кладбище, его ночью выкопают и бросят собакам на съеденье.
Справедливости ради хочу добавить, что Черняк как муж и отец был безупречным. Он не способен был ловчить, изворачиваться, добывать, вымогать. Жалованье своё он полностью отдавал семье. На одном только жаловании жить было трудно, поэтому нелегко приходилось семье сводить концы с концами.
Умерла Лиза в городе Перми у сына Володи. Володя – подполковник ВВС, Геннадий – директор школы, Люба получила высшее педагогическое образование. Дети добрые, справедливые и могут быть причислены к лучшей части нашего одержимого дурью общества.
Отступление от составителя
Воспоминания Гирша о себе в 13 главе заканчиваются в 1924 году, когда Гирш 19-летним комсомольцем работает заведующим и учителем в начальной еврейской школе в Хиславичах. A продолжаются его дневники в 15 главе через 11 лет, в 1935 году. Сейчас невозможно узнать, почему Гирш не описал события, случившиеся между этими датами. Возможно, он собирался вернуться к этому периоду позже, и ему было важнее написать про его арест и заключение в Воркуте. Не исключено, что он не считал этот период жизни и учебы в Москве достаточно важным. Так или иначе, резкий переход с 1924 года на 1935 побудил меня написать это отступление, чтобы изложить основные известные нам факты и события прошедших 11 лет.
Итак, нам известно, что за эти годы Гирш поступил в Малый Московский университет на факультет еврейской филологии и получил диплом в 1928 году. После этого он вернулся в ту же еврейскую школу в Хиславичах, но на сей раз на должность директора школы. После учебы Гирш женился на Александре Гинодман. Когда в 1935 году его школу закрыли (к 1936 году Сталин закрыл все еврейские школы), он переехал со своей женой и двумя дочками — Инной и Аллой — в Смоленск, где нашел работу на заводе в отделе кадров.
Глава 15. ПО ДОРОГАМ ПРОИЗВОЛА
Осень 1935 года. Отменены карточки на хлеб. Теперь он стал дороже, но его можно приобрести без толкотни, без душных и нудных очередей. Голодный червячок не будет отныне подтачивать нутро и психику человека. Серые лица повеселели. Добрее стали относиться друг к другу.
Добрее, если бы не отвратительные голубые фуражки с малиновыми околышками. Они на каждом шагу. Появление их во дворе или около дома вызывало настороженность и страх.
Однажды после работы, когда я подходил к нашему дому, я заметил странное поведение соседей. Одни еле уловимым кивком головы здоровались и сочувственно смотрели на меня, другие, наоборот, не здоровались, будто не замечали меня, а потом оборачивались и смотрели в спину. Странно было. Я вошёл в дом. Семьи дома не было.
Стук в дверь. Входит сосед. Чёрные глаза на исхудавшем бледном лице удивлённо блестят. «К тебе приходили», – взволнованно произнёс он. – «Кто?» – спросил я. – «Фуражка», – ответил он. – «Что он спрашивал?» – «Когда ты будешь дома».
Я лежал на кушетке в ожидании непрошеного гостя. Наступившую дремоту прервал сильный нетерпеливый стук. В тёмный коридор вошёл человек в шинели и малиново-голубой фуражке. Голос показался мне знакомым. «Я́нкелэ! – вскрикнул я, увидев военного при свете. – Янкелэ».
Мы долго стояли обнявшись. Яков Кругляков, или как его называли в местечке «Я́нкелэ-карманник», был добрым, весёлым и смышленым парнем. В чужие карманы он никогда не заглядывал. Он и своих не имел, а ходил в вечно протёртых брючёнках из чёртовой кожи. Прозвищем «карманник» он, повидимому, был наделён за ловкость, хитрость и смелость. Этими качествами Янкелэ обладал. Он легко взбирался на высокий гладкий столб, на вершине которого вращался железный ободок, и цеплял к нему верёвки для качелей. На узеньких рыбацких лодочках-душегубках он выделывал всякие трюки, он пробирался без билета на любой платный спектакль, концерт или кино.
Мне нравился этот парень, я ценил его постоянное общение с природой, его незлобивое баловство и нарочито смешное балагурство.
Последняя наша встреча была в Москве в 1928 году, когда Янкелэ уезжал в Биробиджан. Наши пути тогда расходились. Мы с грустью вспоминали светлое прошлое и вглядывались в мрак будущего.
Теперь стоял он около меня – высокий крепыш, косая сажень в плечах, и по-детски мило, как раньше, улыбался.
«Я́нкелэ, Я́нкелэ, где ты, что ты, какими судьбами?» – «Из Биробиджана сбежал, – сказал Яков. – Все наши сбежали. Приехал домой, а дома нищета, вспоминать не хочется. Подоспел призыв. Служил в армии, был старшиной. При демобилизации набирали службистов в органы. С тех пор работаю в Казани, в НКВД». – «Эта работа тебя устраивает?» – спросил я. – «Паёк хороший, жалованье – не меньше, чем на заводе, а брехни меньше. Весело живётся, когда работа спорится», – съязвил он. – «Смотри, поосторожнее с репликами», – усмехнулся я. – «Да браток, поосторожнее, время тяжёлое».
К вокзалу мы шли пешком. Колонны арестантов в оцеплении конвоиров и собак попадались нам навстречу. Я замедлял ход и вглядывался в ряды понурых людей.
«Не обращай внимания, – подталкивал он меня, – зафиксируют».
В этой гимназии дело тонко поставлено, кроме сотрудников в фуражках имеется армия без фуражек, которая всё видит и всё замечает.
У касс томилась толпа людей. Чёрные изнурённые лица сидели, стояли, переминались с ноги на ногу. Яблоку пасть негде было.
В одном зале за толстыми стёклами дверей сидели люди у столиков. Они ели и пили. Человек у входа пропускал людей по документам. «Пойдём», – кивнул мне Яков и направился к дверям. Я последовал за ним. «Ваши документы», – пробормотал привратник. Янкелэ резко рванул на себя массивную дверь и ею прижал привратника к стене. «Проходите», – сказал он мне. Я прошёл и сел за свободный столик.
Янкелэ – высокий, мощный, опоясанный вдоль и поперёк ремнями, – не спеша важно подошёл ко мне и сел. «Вот так надо делать, – сказал он. – Видел, как я холуя прижал?» И опять, как раньше, мило улыбнулся.
Лето 1936 года стояло жаркое и сухое, тем тяжелее было смотреть на длинные и широкие колонны заключённых. Каждый день в гору, где за «малаховскими воротами» находилась тюрьма, тяжело шагали измученные люди, в чунях, лаптях, галошах, привязанных верёвками, а иные и босяком. У каждого за спиной или через плечо свой арестантский скарб в мешках или сундучках. Потные, грязные, обмотанные тряпками и ветошью, люди казались сборищем несчастных нищенских существ.
Однажды в жаркий июньский день я обогнал дурной запах плетущейся вдоль улицы колонны заключённых, останавливался у каждого киоска, пил газированную воду и поминутно обтирал шею у расстёгнутого воротничка белой рубашки. Мозг терзала мысль: неужели так можно жить: без солнца, без света, без воды, без семьи, без того, что составляет жизнь человека?
Слухи об арестах в последние годы и месяцы зловеще распространялись. Потом стали воплощаться в реальное. Уже известны были фамилии некоторых арестованных: Корхин, Абкин, Титов, Лиличкин, Елисеев и другие. Про одних говорили, что состояли в партии, другие, наоборот, были беспартийными. Одних будто забирали по наговору, других – просто по набору.
О Елисееве я знал больше. Он был женат на Люсе – приятельнице моей жены Александры Иосифовны. Люся и Саша работали в библиотеке на Рачевке. Саша говорила, что Елисев умный, развитый и острый на язык человек. Я его не знал, но сделал скоропалительный вывод «за язык».
В Смоленске я поселился недавно. Мало кого знал и ни с кем не общался. Смоленск я не любил. Он был источником моих разочарований и невезений.
Предчувствие и на этот раз меня не обмануло. В ночь на 6 августа за мною пришли.
Под утро я склонился над кроватками моих маленьких дочурок и, пронизанный горем, вышел из дома в сопровождении двух: одного с фуражкой, другого в штатском.
В одиночной камере «Смоленской американки» (полит. изолятор) я застал пожилого человека. Он сидел на железной кровати. В камере было темно. Маленькое решётчатое окошечко заделано снаружи кососрезанным ящиком («намордником»). Дневной свет проникал в камеру через узкую полоску между верхними гранями «намордника» и окошечка.
«Садитесь», – сказал мне человек и подвинулся к краю кровати. Стоя, я прислонился к стене. Два дня я не касался пищи. Это не было протестом или голодовкой, нет, просто не хотелось кушать, не хотелось жить. Я не в силах был унять взъерошенные чувства.
К концу дня в камеру внесли топчан и два козлика. Листвин, так звали человека по камере, поставил моё ложе к свободной стене. «Успокойтесь, – сказал он мне, – полежите».
Впервые я подумал об этом человеке, тихом и спокойном. На третий день я узнал историю Листвина.
Лет двенадцать назад в посёлок Людиново приезжал Троцкий. Новому барину вздумалось побаловаться охотой. Вновь испеченные губернские подхалимы из Смоленска порекомендовали ему людиновские леса и надёжных помощников из числа проверенных коммунистов Людиновского завода. Листвин был в числе 12, выделенных для этой затеи. Теперь всех их арестовали и обвиняют в троцкизме.
На пятый день меня повели к следователю. Моё отношение к оппозиции 1927-х – 1929-х годов ему было известно, и я его не отрицал. Суть следствия заключалась, главным образом, в выяснении симпатий ко мне отдельных лиц, в частности, Стиллера Якова Романовича.
Стиллер Яков – мой близкий товарищ по Заводской улице в Хиславичах – работал заведующим орготделом Смоленского облпромсовета. Он принял меня на работу в качестве инспектора по подготовке кадров и, что весьма важно, выделил мне квартиру для жилья. Яков с женой Ривой и сыном Маем занимали небольшую светлую комнату в новом доме облпромсовета. Рива – наша хиславичская непримиримая комсомолка – приветливо меня встречала, когда изредка навещал их. Мы непринуждённо обсуждали события. Иногда с оглядкой высказывали разочарования. Яков был справедлив, критичен, однако на собраниях, совещаниях и конференциях выступал горячо, безапелляционно, неподдельно верным проводником линии партии.
Следователь Эльман навязывал мне дружбу и сочувствие Якова. Я, напротив, упрекал Стиллера в эгоистическом отношении к подчинённым, в настойчивом проведении своих принципов. Свои показания я заканчивал неизменными словами: «Об этом человеке я и говорить не хочу, что он, что Борисов – одного поля ягоды» (Борисов был начальником спецотдела облпромсовета).
Позже в пересылке я встретился ещё с одним работником облпромсовета Цырлиным. Его взяли несколько позже меня. Тот же следователь Эльман настаивал на признании Цырлиным связи Стиллера со мною. Цырлин, по его словам, доказывал противоположное, – моё негативное отношение к Стиллеру, что соответствовало моим показаниям.
Убедительным доказательством правдивости наших показаний было рассеяние грозы, нависшей над головой Якова и его семьи. Одно неосторожное слово моё или Цырлина могло его погубить.
При мне в смоленской тюрьме имел место случай иного порядка. Один из смоленской сапожной артели «Труд» был обвинён по доносу. Фамилию доносчика следователь назвал. Придя в камеру, допрошенный, в свою очередь, донёс на обидчика и выставил свидетеля. Через несколько дней оба – доносчик и свидетель – были уже в тюрьме.
О тюрьмах тех дней писать ни к чему. Это сделал в обвинительном трактате «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын. Повальный тот мор для народов России продолжался более тридцати лет. Солженицын оказался в третьем круге того ада. К тому времени через его губительные коридоры прошли миллионы горемык и, как ни странно, это стало делом обычным, привычным.
Мы, набор довоенных тридцатых годов, оказавшись во втором круге, полагали, что нам просто в жизни не повезло. Все, что мы видели, испытали и переживали не поддавалось здравому смыслу, и выражалось оно в простых лагерных пословицах: «За что боролись – на то и напоролись», «Кто не был – будет, а кто будет – не забудет». Люди наборов наших лет были в несравнимо лучшем положении, чем последующие поколения лагерников.
Через месяц мне, как и многим другим, объявили постановление особого совещания, которое гласило: «За контрреволюционную троцкистскую деятельность пять лет заключения с отбыванием срока в дальних лагерях особого назначения». Все осуждённые по этой формулировке назывались троцкистами или КРТД.
Попав на конвейер, я очутился в камере осуждённых, где встретил сослуживца по облпромсовету Цырлина, нашего хиславичанина Лаповка Моисея, а позже на пересылке – многих других смолян.
Пересылка представляла большую стодолу с грязным дощатым полом, прозрачными стенами и низким потолком. Люди стояли кучами. Не только лежать, но и сидеть негде было.
Я обратил внимание на одного молодого человека в драповом пальто, кепке, с детско-круглым и очень мрачным и унылым лицом. Он сидел, прижатый соседями к стене, и держал в руках мешочек. Это был директор смоленской швейной фабрики им. Румянцева Хазанов Генрих. Недалеко от него, тоже с передачей в руках, сидел румяный, средних лет прокурор из Смоленска Титов. Сидячие места они приобрели за угощение из полученных недавно передач.
Пять дней мы находились в вонючей яме, названной пересылкой. Потом нас, 31 человека КРТД (контрреволюционных троцкистских деятелей), погрузили в бортовую машину и в сопровождении двух аттестованных работников НКВД повезли к ж/дорожной станции. Рядом со мною на корточках сидел наш хиславичанин Лаповок Моисей. «Смоленск, – вдруг крикнул он громко, – сгорел бы ты дотла!»
«Разговорчики!» – раздался окрик старшего сопровождающего.
Проехали мимо собора, а там во дворе дом, где я жил, где теперь мои девочки, где была моя семья. Выгрузили нас где-то на линиях станции и повели к арестантскому вагону. Недалеко от него нас поджидали жёны. Мужчин не было.
Я взглянул на свою Сашу с широко открытыми серыми глазами и почувствовал раздирающую душу отчуждённость. Понурив голову, я дождался выклика и вскочил в вагон. За решётчатой дверью кабины я прильнул к стенке вагона.
Одиннадцать суток тянули нас до Архангельска. Рацион этих дней состоял из селёдки утром и в обед, кипятка с куском сахара на ужин.
Купе вмещало 15 человек: 8 на нижних двух скамейках, 4 на втором ярусе и 3 на площадке третьего яруса. Вход на вторую и третью площадки совершался через небольшие люки. Внизу только сидели, на второй и третьей только лежали.
Когда прибыли в Архангельск, каждый, кто спрыгивал из вагона, падал на колени. Ни один не мог устоять на ногах.
Сентябрьским ранним утром мы шли по широким дощатым тротуарам Архангельска. Улицы ещё спали. Доски под нами скрипели и шаги гулко отдавались в прозрачном холодном воздухе.
Пересыльный пункт. У входа нас выкликают. Происходит передача от конвоя к пересылке. Вошли в большой двор, окружённый забором и вышками. Вливаемся в разношёрстную толпу людей. Несмотря на ранний час, многие не спят, ходят, рыщут, беседуют. Глубже во дворе раскинуты в беспорядке небольшие палатки.
Юркий, подвижный Белоусов из нашего этапа успел разведать и обстоятельно рассказал нам, что в единственном бараке народу тьма, а вони – ещё больше. Едва он переступил порог, как от зловония перехватило дыхание. «В палатках, – сказал он, – лучше. В крайней большой палатке места много, и воздух там чище». Мы направились туда. Я взобрался на верхние нары и растянулся во весь рост. Рядом лёг Моисей Лаповок. Солнце ещё не согрело остывшую за ночь землю. В палатке было свежо и прохладно. Моисей принёс завтрак: два куска ошпаренной кипятком трески и две пайки хлеба. Перекусив, мы уснули.
Сон. Милее сна не было в годы неволи. Во сне я был на воле среди родных, детей. Во сне я переживал сладостные минуты свиданий, горечь размолвок, во сне я видел законченные драмы, трагедии, ко сну я шёл, как к целебному источнику. Я мигом засыпал, и муки, испытанные мерзкими днями, таяли в сонмах блаженных снов.
Две палатки на Архангельской пересылке занимали евангелисты. Большинство их были из города Бежицы. Вечерами они собирались, зажигали свечу в палатке и пели блаженные божественные песни. Были среди них и женщины. Я заходил к ним в палатку. Мне уступали место, и я подолгу прислушивался к их пению. Они считали меня заблудшей душой, попавшей на верный след приобщения к ним. Мне казалось, что среди нашей толпы, попавшей в бедственную суматоху, уголок их песнопения является безмятежной, спокойной обителью.
Снова построение, перекличка и этап в дальний путь морем. По шесть человек в ряд с сундучками, мешочками, растянувшись по длинным улицам Архангельска, шагаем к морю.
На причале морской пароход «Ямал». Снова перекличка, и длинная колонна в 500 человек поглощается кораблём. Занимаю место во внутреннем помещении. Долгий, тревожный гудок, и прощай всё, что было так близко.
Душно. Перебираюсь на палубу. Около большой широченной трубы парохода теплее. Нас наверху собралось немного. Там, где берег, меркнут удаляющиеся светящие точки. Впереди небо озарилось мерцанием звёзд. Мрак и пустота. Кто-то бормочет: «Входим в Онежскую губу, обогнём Белое и через Баренцево – в неизведанный край». Это бормотание отвлекает от созерцания невообразимого простора, в котором обитатели корабля кажутся моллюсками на покачивающейся скорлупе. И снова тот же голос: «Кому это надо?» – «Да замолчите, – произнёс кто-то из темноты. – Замолчите и созерцайте». – «Вы поэт или философ?» – сыронизировал голос.
Утром мы уже болтались в бурных водах Баренцева моря. Из внутренних помещений выскакивали наверх бледные встревоженные люди. Настигнутые качкой, они кидались из стороны в сторону и тут же извергали блевотину. Через час вся палуба покрылась отвратительной слизью. Люди в ней качались, пачкались и стонали. Несколько раз я впадал в смятение, когда ноги подгибались, и тошнота подступала к горлу. Добравшись до скамьи, я прижимаюсь к ней животом.
На третий день качка улеглась. С палубы смыли нечисть, и бледные серые лица просветлели. Много ли человеку надо?
К Нарьян-Мару подплываем утром. На пересылке в Нарьян-Маре один большой деревянный барак с двухъярусными нарами. Стены сплошь измазаны вдоль и поперёк кровяными следами давленых клопов. Полчища тараканов черной неукротимой стаей окружают, нападают и преследуют. На стенах посеревшие бумажные плакаты: «Здоровый, культурный быт – залог высоких показателей труда». Стены сеней барака испещрены списками проследовавших здесь этапов. По спискам узнавались товарищи, знакомые из городов, ссылок и тюрем, которые следовали непрерывным потоком в лето 1936 года во всепоглощающую тундру Ухто-Печорского края.
По спискам на стенах я узнал, что муж Люси – Елисеев тоже последовал в этом направлении. Оставили и мы свой след на стене барака в Нарьян-Маре.
Из Нарьян-Мара, после погрузки на большой речной пароход «Зыков», мы поплыли по Печоре. Мне попалось хорошее место на второй полке обыкновенного пассажирского следования. Погоды были ясные. Я смотрел в окно на обширные серые безлюдные пространства, расстилавшиеся вдоль этой большой Северной реки. Время от времени в поле зрения попадали вышки над низкими бараками, ограждёнными кое-как частоколом, и опять безлюдье, серость, пустота.
Все нижние полки и проходы были забиты измождёнными, бледными, заросшими людьми. Разговаривали тихо, оглядываясь. Раньше казалось, что в условиях неволи приговорённым уж нечего бояться, и ставшее привычкой лицемерие и двуличие там, на воле, можно сбросить и стать самим собой по себе: говорить, что думаешь, и судить по совести. Однако опыт немногих дней заключения уж дал ясно понять, что этакое суждение является праздным вымыслом.
Напротив, здесь, в тюрьме и лагерях, такие низменные черты, как лицемерие, двуличие, ханжество и подобострастие получили особое развитие. Чтоб не попасть на лов многочисленных стукачей, информаторов, культурников и воспитателей, масса осуждённых притаилась, замкнулась и не только не вступала в споры, а нарочито избегала всяких разговоров.
Исключение составляла небольшая группа людей, которых ничем нельзя было запугать. Вирап, Азагаров, Фомин вступали в спор, называли вещи своими именами, никого не щадили, были сами по себе – свободными и неограниченными. Их споры с правоверными духовными инвалидами Гоникманом и Ульяновским (профессорами из КРТД) были игрой великанов с карликами. Роль карликов расценивалась как бессовестная попытка представить себя этакими невинными, случайно замётанными, которых, может быть, заметят, а потом, того и гляди, освободят.
Всё медленнее плыл наш пароход. Тяжело нагруженный, он имел глубокую осадку, а Печора, чем выше, тем больше мелела, – тому способствовали холодные ночи и сухие дни.
Наконец он причалил к тихой пристани со странным названием Ошкур-я. Снова пересыльный грязный барак, и дальше наш путь продолжается в тёмной угольной барже вверх, вверх по Печоре.
Если до сих пор мы практически не видели конвоя, то здесь на барже мы его и видели, и чувствовали. Нам не разрешалось выходить на палубу баржи. Мы плыли по реке и не имели возможности пить и умываться. Не было горячей пищи, кормили селёдкой, а кипяток полагался один раз вечером. Для этого буксир пришвартовывался к барже, и конвой набирал несколько ведер кипятка, что было явно недостаточно для всех, поэтому за каждую кружку кипятка платили по рублю. Те, которым платить нечем было, терпели. Жаловаться некому было.
Однажды баржа причалила к берегу. Строений на том берегу не видно было. Говорили, что место это называется Сынья-Нырд, и здесь выгрузили человек 100 для нового лагерного пункта. Остальные поплыли дальше по Печоре.
Ночные заморозки стали сковывать холодные воды. Пошла шуга. Буксир, пыхтя и надрываясь, тянул вперёд тяжёлую баржу. Наконец он застопорился, и нас выгрузили на берег.
День стоял ясный и прохладный. Получили приказ идти берегом реки вверх до следующего пункта, где нас будет ждать ночлег и обед. Конвой будет следовать за этапом. Запрещалось подыматься выше берега реки на пять метров.
Цепочкой по одному, по два человека мы направились вдоль брега Печоры. Было голодно. Домашние полуботинки износились, камни то и дело попадали в их отверстия. Носков уж давно не стало. Голые ступни натёрлись до крови.
Впереди меня шёл небольшой человек с большим рюкзаком за плечами. Мешок его качал то в одну, то в другую сторону. На привале он увидел мои потёртые ноги и предложил какие-то тряпки. Я обмотал ноги тряпками, обул их в полуботинки, и стало теплее. В дельнейшем следовании я взял мешок у человека, и целый переход носил его легко и уверенно. На привале этот товарищ из Киева Керлер угостил меня двумя кубиками сахара. Силы после такого перекуса удвоились, и следующий переход я тоже носил его мешок.
К ночи показались вдали тусклые огоньки. Это было отделение лагеря, причал Адзьва-Вом (устье реки Адзьвы, впадающей в Печору). Здесь в Адзьве началась наша лагерная жизнь.
Проглотив баланду и пайковый хлеб, втиснутые в два барака люди расположились на полу вдоль стен и в середине. У входа дежурили по два человека во избежание нападения блатных.
Утром лагерное начальство объявило, что этап задержится в Адзьве до установления зимнего пути по реке. В связи с недостатком помещений, заключённым разрешилось сгруппироваться для восстановления старых землянок или устройства новых в пределах зоны, пролегающей от почтового отделения связи и деревни Адзьвы и вдоль реки до бани.
Я, Лаповок и Цырлин пошли по указанному направлению и натолкнулись на землянку недалеко от берега реки. Получив инструменты, мы принялись восстанавливать её. Вскоре присоединился к нам рыжий человек средних лет из Вологды. Астахов, так его звали, был плотником. К вечеру мы легко и добротно устроили себе жильё. Когда мы стали прилаживать трубу к железной печке, на счастье наше здесь уцелевшей, к нам потянулись любопытные и неудачливые.
Вскоре определился состав новых поселенцев: Я, Лаповок, Цырлин, Астахов, Лапин, Кузнецов, Боровинский (трое последних из Ленинграда), Гоникман (профессор из Москвы), Керлер (киевлянин, знакомый по этапу) и Щеглов – саратовец.
Растопили железную печь, и запах древесины вместе с теплом влились сладкой истомой в тоскующее сердце.
Щеглов, небольшого роста юркий человек в шинели, уж приобщился к нарядчикам и вечером в землянке рассказывал о намечаемых работах и прочих лагерных новостях. Профессора Гоникмана мы недолюбливали за его ортодоксальность. Был он старше и физически слабее нас. С первых же дней он пристроился к конторе в качестве экономиста-нормировщика. Лапин, Кузнецов и Бородинский тосковали по жёнам, винили себя в неумении держаться на следствии, считали, что следователь ничего не знал об их проступках, что сами болтали Бог весть что, и теперь им надо рассчитываться за свою глупость. Цырлин каждый день писал домой просил выслать бритвенный прибор, машинку для стрижки и концертину на случай, если повезёт и он станет дневальным у какого-либо начальника. Керлер – в своё время видный профсоюзный деятель в Киеве, потом разоружившийся оппозиционер в опале, умный, толковый и сдержанный – по-хозяйски рассчитывал каждый свой кусок хлеба, каждую крупинку махорки и по-домашнему возился у своего мешка с обиходом.
Я присматривался, приглядывался, ждал, пока придёт из дома обещанная посылка с тёплыми вещами. Все воспользовались близостью почтового отделения связи и писали во все концы. Каждый день к отделению связи подскакивали олени с нартами, и кожаные мешки, наполненные нашими письмами и перестёгнутые железными пряжками, отправлялись по бездорожью туда, где было наше родное, тёплое, – домой.
Зима не долго заставляла ждать. Начались морозы, ветры, метели. Я обменял свою кожаную тужурку на ватную телогрейку и пару лагерных ботинок с портянками, а шерстяную фуфайку – на буханку хлеба и две порции отварной трески. Впервые после выезда из Смоленска мы с Моисеем досыта поели.
«Жизнь наша – копейка, спасайся, кто может», – говорили на каждом шагу. Нам в землянке было спокойнее. Выше и левее нас были другие землянки, хуже нашей, но всё же на отшибе, подальше от бараков с двухъярусными сплошными нарами, коптилками, грязью и клопами. Нам светло было от греющей печурки, в которую подбрасывали сырые чурки и бесхозную угольную пыль.
Адзьва была последним причалом для речных пароходов в период навигации по реке Уса, выше в сторону Воркуты шли пароходы мелкой посадки и только в период больших вод. Таким образом, роль Адзьвы сводилась к транзитной переработке грузов. Воркутинский уголь прибывал в Адзьву-Вом в мелкоходных баржах и разгружался, затем грузился в глубоководные баржи для дальнейшего следования по Печоре к морю.
В Адзьву на период навигации пригоняли до 500 человек заключённых. К осени их обратно возвращали в Воркуту.
Наш этап прибыл в период, когда сезонных погрузочно-разгрузочных работ уже не было. Таким образом, мы оказались в излишке рабочей силы, и администрация стала придумывать для нас разные дела. В первые два дня дали нам возможность привести в порядок бараки и землянки, затем создали несколько бригад для заготовки леса под рудстройку и бригаду для плетения корзин. Бригадирами лесовиков были профессоры Ульяновский и Мейлахс, бригадой по изготовлению корзин был смолянин из нашего смоленского этапа Файнголд – экономист по специальности.
Вскоре выяснилось, что стоимость одной корзины выражается в сумме 13 рублей, тогда как приобрести её можно в любом недалёком пункте за 25-30 копеек. Файнгольд мне сказал, что труд здесь нерентабельный, и от корзиночной затеи придётся отказаться.
Через некоторое время стали поступать письма из Киева, Москвы, Ленинграда и других городов. Сообщалось, что жены и родственники осуждённых подвергаются дискриминации: их выгоняют из квартир, снимают с работы, жён заставляют разводиться. Некоторых попросту отправляли в ссылку, например, жену Михаила Швальбе из Москвы, жену пожилого типографского рабочего Костэнко из Киева.
Мрачная, тяжёлая тоска охватила людей. Каждое письмо вскрывалось с большой тревогой. Каждый ожидал сообщения о неминуемой беде. Беспокойство за жён, матерей очень всех волновало. За короткий срок нахождения в лагере мы воочию убедились, как невыносимо тяжело приходилось женщинам, как быстро они надламывались, как невообразимо видоизменялись и теряли всё, чем были привлекательны.
Уголовные преступники разных мастей, особенно воры и насильники, считались социально-близкими и в лагерях состояли на положении привилегированных. Ими комплектовались административные лагерные пункты: комендатура, УРЧ (учётно-распределительная часть) с печальной славы институтом нарядчиков и культурно-воспитательная часть. Само собой разумеется, что в пище и одежде эта лагерная босотва не испытывала нужды. Она не проходила мимо и других бытовых радостей. Недаром они говорили, что для них лагерь – родной дом.
Бывший член партии Сарра Аксельрод – комсомолка двадцатых годов, которая выделялась в группе женщин этапа кожаной тужуркой и красной косынкой – вскоре после прибытия в Адзьву стала лагерной женой коменданта, блатного парня. Многие из наших слышали однажды такой разговор между этими молодожёнами. Она стояла около продкаптёрки метрах в двадцати от барака. «Ваня, – кричала Аксельрод, – каптёр не даёт белого хлеба». – «Скажи ему, – в унисон её голосу приказывал Ваня, – что я его … (следовало похабное лагерное слово)». – «Он меня на … посылает», – невозмутимо закончила она диалог. «Аксельрод уже перевоспиталась», – говорили насмешники.
Жуковская Ирина, учительница из Киева, стала предметом обольщения УРКача Мишки Черняка – блатного, потерявшего облик человека. Черняк, парень лет 19-20, не знал и не помнил, где и за что его в последний раз судили. Вся его жизнь – это лагерный барак, баланда и волчий оскал при виде того, что ему хочется. Тормозных центров в его мозгу не было, нормально, по-человечески говорить он не умел. Каждая его фраза изобиловала наслоением нецензурных слов с приставками «ни» или «до», что означало ни… (ничего), до… (много). Спросили однажды Жуковскую, как она дошла до жизни такой. «Я решила перевоспитать этого дикого зверёныша, – сказала она. – Я ведь педагог». Миша согласился выходить на работу в обмен на выделенный ему уголок на нарах в общем бараке, который он занавесил одеялами и распоротыми мешками. В этот угол он привёл киевскую учительницу Жуковскую на виду у всех обитателей барака. Всю ночь Миша возился, пищал, матерился и не давал людям спать. Жуковскую назначили дневальной барака, а когда утром попросили её подшуровать печь, она послала указчиков на … (следовало нецензурное слово). «И эта перевоспиталась», – сказали скептики.
Не все, конечно, отдавались благородной идее перевоспитания зверёнышей вроде Черняка, и не все, как Аксельрод, искали опеки лагерных сук, но многие из женщин, особенно молодые и привлекательные, становились объектом домогательства лагерной своры. Им чинились всякие невзгоды, их посылали на тяжёлые работы, лишали премблюд, не давали обмундирования. От них добивались одного только, и кто мог упрекнуть ту или другую женщину, которая не в силах была выстоять домогательства?
Мы это очень хорошо понимали. Поэтому письма об аресте жён или их высылке вызывали леденящий душу страх – страх за их судьбу, за судьбу детей. Пусть откажутся от нас, пусть выходят замуж. Только бы не попали в этот чудовищный всепоглощающий котел.
Так думал я. Так думали многие. Я перестал писать, я жалел, что писал, и когда получил посылку со старой поношенной шубой, тёплой шапкой, старым ватным одеялом и маленькой подушкой, я, упиваясь ароматом домашних вещей, проклинал себя за то, что дал о себе знать, ведь эти злосчастные посылки могли навлечь или уже навлекли беду.
Домашние вещи будто сблизили меня с семьёй. Накрываясь одеялом, я чувствовал тепло моих маленьких девочек и неуёмность лучистых глаз неудачливой судьбы – жены моей Саши.
Ранние морозы сковали реки, и цепочка жизни по ещё не заснеженной реке пришла в движение. Из Воркуты мимо Адзьвы проходили окончившие сроки заключения бытовики. Они приносили вести о массовой голодовке политических. Последовали подробности, что участников голодовки более 300 человек, и продолжают они голодать уже больше месяца. Их подвергают насильственному кормлению посредством введения в пищевод резиновых трубок. Распространились злобные слухи, будто все лучшие продукты, завезенные для лагеря, как-то: сахар, масло, молоко и яички – уходят на кормление контриков, а работягам, искупающим свою вину честным трудом, остаётся одна только баланда. Будто кто из зеков когда-нибудь, до или после массовой голодовки, кушал яички или пил молоко.
Пришёл мой черед шагать этапом на рудник (первую воркутинскую шахту). Нам повезло. Этап зачислили не в шахтную, а в погрузколонну. И шахтёры, и грузчики ходили грязные, покрытые угольной пылью.
Нас разместили в большой палатке с двухъярусными сплошными нарами. С земляками меня уж давно разъединили. Рядом со мной на верхней наре оказались Ральцевич – один из ведущих советских философов и Покровский – председатель антирелигиозного общества СССР и редактор журнала «Безбожник». Оба в домашних пальто, подпоясанных разлохмаченными верёвками, оба неряшливые. Покровский – добродушный, разговорчивый, не заносчивый. Ральцевич, наоборот, боялся слово проронить. «Любой может каждое слово по-своему истолковать, – говорил он, – а это небезопасно». В свободное время он писал Сталину заявления.
Я вознамерился разыскать Елисеева и познакомиться с ним. Я очень тосковал по дому. Казалось мне, что Елисеев чем-то напомнит, что-то скажет и облегчит мои страдания. Мы встретились. Невысокого роста, худой, измождённый, лицом вида монгольского и большими редкими зубами, он протянул мне руку и чуть-чуть улыбнулся. Мы завернули махорку из его кисета. «Люся вышивала?» – спросил я, взглянув на кисет. «Да!» – ответил он.
С Люсей он поддерживал связь. Его сынишка Спартак беды не знает, папу не вспоминает. Не опасается ли он за Люсю, выразил я ему тревогу. Он пояснил, что по известным ему слухам, высылке подвергались жёны арестованных из центральных городов – Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова, Одессы и т.п.
Аналогичных случаев высылки из других областных городов еще не было. О голодающих он говорил, что они борьбу выиграли: работать не вынуждают, живут в палатках отдельно от блатных и получают гарантированное питание. Однако, продолжал он, настроение у людей подавленное. В большой зоне, то бишь на воле, происходит разнузданный массовый террор. Произвол и бандитизм в целях запугивания населения достигли государственного масштаба. И здесь в лагерях началась изоляция людей. Из палаток голодающих каждый день вырывают по пять-десять человек и отправляют этапом на кирпичный завод. Так же поступают с отказчиками и лагерными бандитами.
В манере изложения информации Елисеева не было ни беспокойства, ни тем более тревоги, но мне уж понятно было, что впереди после цветочков и ягодки поступят.
В зиму 1937 года, ещё до прихода на Воркуту, я уже побывал на лесзаге «Охотпост» под отрогами Уральского хребта, на речке Инта, где мы ставили первый сарайчик под завоз лопат, ломов и кирок для будущих строителей нового северного города Инты. Большеземельская тундра нами была исхожена в разных направлениях. Мы встречали упряжки собак с местными коми-охотниками, мчащихся оленей с нартами, на которых сидели непринуждённо ненцы-каюры.
Неудивительно, что рассказанное Елисеевым сочеталось с духом обречённости, нависшим над чёрным от угля лагерем.
Воркутинская песня соответствовала тому духу.
За Полярным кругом, в стороне глухой,
Чёрные, как уголь, ночи над землей.
Волчий голос ветра не дает уснуть.
Хоть бы луч рассвета в эту мглу и жуть.
Там, где мало солнца, человек угрюм.
Души без оконца чёрные, как трюм.
Что-то роковое спрятано на дне.
Тяжело с собою быть наедине.
Дни мои изгнанья, как полынь, горьки.
Я и сам, как пьяный: пью вино тоски,
Звонких песен юга больше не пою.
Сам с собой, как с другом, молча говорю.
Часто, часто снится мне синее крыльцо,
Чёрные ресницы, белое лицо.
Ночью одинокой мнится: ты не спишь,
Обо мне, далёком, думаешь, грустишь.
За полярным кругом, друг мой, счастья нет.
Лютой, зимней вьюгой занесён мой след.
Не зови, не надо, не ищи меня,
Если будет случай, вспоминай меня.
Эту и еще две песни – «Дневальный» и «Паутинкою время плетётся» – распевали в лагере втихую. Автором их был бывший комсомольский журналист из Киева Лев Драновский. Он одним из первых был этапирован на кирпичный завод. (Из протокола: Л. З. Драновский осужден 27 декабря 1937 г., расстрелян 1 марта 1938 г. на кирпичном заводе в Воркуте.)
Часто захаживал ко мне Елисеев. Мы курили, разговаривали шёпотом, и хотя о семьях не вспоминали (письма уже перестали поступать), они стояли перед глазами недоумевающие, вопрошающие.
К концу 1937 года на кирпичный завод загнали всех без исключения голодавших, всех отказчиков, всех, кто был оговорен стукачом или клеветником, каждого, кто когда-либо как-либо выражал непочтительное не только к системе, но и к какому-либо лагерному начальнику, всех бандитствующих блатных, не сотрудничавших с администрацией лагеря (так называемых «честных» воров). Не трогали «сук» (блатных, сотрудничавших с лагерной администрацией).
Приблизительно в марте 1938 года разнеслись слухи, что на кирпичном расстреливают заключённых. В то тяжелое время из погрузколонны направили 15 человек на работу в техбазу. Через несколько дней начальник техбазы Берзин отобрал семь грузчиков из 15 и закрепил их за базой на постоянную работу. Я был среди них.
Нас перевели из палатки в небольшое дощатое строение, в котором находились возчики кондвора. Большинство из них были работающими блатными и бытовиками. Они держались особо и в контакт с нами не вступали.
Обратился ко мне однажды пожилой возчик с просьбой (я был бригадиром грузчиков техбазы) достать и принести ему пару болтов для крепления саней. Я принёс нужные болты. Наше знакомство началось.
Человек был из раскулаченных, отважившихся вступить в драку, когда пришли его разорять. Ему всунули десять лет по статье 58 пункт 10. Семью выслали, куда – не знает. В лагере работает возчиком. Его конь лучше других, сани прилажены, упряжь пригнана.
Однажды он мне сказал, что возит вохру на кирпичный, там людей бьют, и, прикусив кончик указательного пальца, прищурил глаза (мол, язык прикуси). Теперь и я стал замечать, что к подъёму части возчиков уж не было в бараке.
До кирпичного было километров двадцать. Три часа до места расправы, часа три на экзекуцию и три часа на обратный путь, но верить ли возчику? Я поделился сомнениями с Елисеевым. «Не подлежит сомнению», – сказал он уверенно.
Через некоторое время на дверях мехмастерских был вывешен приказ о расстреле сорока одного человека за контрреволюционную агитацию, саботаж и бандитизм. Был и другой список на дверях конторы рудника с такой же формулировкой, таким же количеством, но с другими фамилиями казненных. Стало известно, что во многих лагпунктах Ухто-Печорского лагеря были объявлены приказы о расстреле, аналогичные по количеству, но разные по фамилиям.
Нетрудно было догадаться, какое это имело психологическое значение, – сокрытие масштаба совершённого преступления и всеобщее запугивание и устрашение.
О том, как совершалось такое массовое убийство, было много разговоров. Одни говорили, что обречённых по 100 человек выводили в тундру, будто на этап, и в определённом месте открывали по ним кинжальный огонь из замаскированных пулемётов. Другие утверждали, что их приводили в баню лагпункта кирпичного завода и там расстреливали, а трупы вывозили в тундру. Однако операция этой бойни была проведена с такой тщательностью, что никто, нигде и никогда не наталкивался ни на один какой-либо существенный признак, который мог бы вывести на прямой или косвенный след.
О количестве погибших в Воркутинском лагере в том злосчастном году могу сообщить вот что: в 1940 году на перевалочной базе в Воркуте-Вом председателем комиссии по приёмке грузов был заключённый по статье 58/10 Морозов Феодор Антонович. На Воркуту он пришёл в 1933 году первым этапом через Уральский хребет. Их было человек 300. Они первые раскапывали шахты на руднике, они первые строили на Воркуте землянки и бараки. Феодор Антонович работал старшим бухгалтером лагерного пункта Рудник, ставшим первой шахтой Воркутинской мульды. К 1938 году Феодор Антонович имел пятилетний бухгалтерский стаж и относился к доверенным и признанным руководителям лагпункта. Он мне рассказал, что в конце апреля 1937 года ему, главному бухгалтеру лагпункта, было дано секретное указание о списании 1050 телогреек, такого же количества пар валенок, бушлатов, ватных брюк и другого лагерного барахла. «Несомненно, – говорил он, – это обмундирование расстрелянных. В практике моей работы главбуха лагеря не было случая такого массового списания. Обыкновенно вещь даже третьего срока носки после того, как она окончательно придет в негодность, списывается в мастерские на заплаты или реставрацию». С Феодором Антоновичем я работал тогда на базе В/вом и был с ним в доверительных отношениях.
В более поздние годы, когда большинство погибших были уже реабилитированы за отсутствием состава преступления, мне встретился человек, который руководил работами по прокладке телефонной линии между Москвой и Воркутой. Неожиданно, рассказал он мне, пришлось работу остановить. В тундре, в тридцати километрах от Воркуты, далеко от населённого пункта бригада по сооружению опор наткнулась на массовое погребение. Ему дали об этом знать. Он доложил начальству. Было решено обогнуть это место, а в проект внести соответствующие изменения. Можно предположить, что это и было место расправы и погребения.
Остаётся загадкой, кто и какими средствами сумел в короткий срок скрытно осуществить эту преступную акцию? Ведь не было тогда на руднике ни тракторов, ни бульдозеров.
Волна массовых убийств прокатилась тогда по всем лагерям ГУЛАГа, в республиках и областях. В лето 1938 года обильные северные реки приволокли на могучих своих спинах огромное количество новых заключённых. Комары и нудный гнус в большеземельской тундре уступили место живучему существу, называемому «человеком общества освобождающего труда строящегося социализма».
В июне 1938 года всю нашу погрузколонну направили в Воркуту-вом для погрузки угля в баржи. Уса была полноводная и широкая. В палатках было холодно, но дни допоздна не меркли, и мы возились с прилаживанием причалов.
Елисеев мне говорил, что в Воркуте-вом работает наш земляк и его соэтапник Фурман, портной по специальности. Фурмана я застал в мастерской, где чинили лагерное барахло. Пахло тряпками, разогретым утюгом и тем специфическим запахом портновского ремесла, которым я был насыщен с детства.
Тепло, запах и дружеский приём разморили меня. Я прильнул к подушке его кровати и уснул.
«Отдохнули?» – спросил Фурман, когда я проснулся и никак не мог сообразить, где нахожусь. Мы курили, беседовали и поглядывали в окошечко, чтобы успеть вовремя смыться, если кто некстати зайдёт.
Фурман знал моего брата Бориса – тоже портного Смоленской портняжной артели.
Год 1938-й был очень тяжёлым. Физические и духовные силы заключённых бессовестно выколачивались. Люди работали круглосуточно. На погрузке барж люди отдыхали только в промежутках, когда нагруженные судна отчаливали и пришвартовывались порожние. И снова начинался бег с гружёными тачками вниз к барже и вверх порожними. На сон время не отводилось. Во имя социализма надо было не есть, не спать, забыть, что ты есть.
Когда закончилась отгрузка угля, нашу погруз-колонну переименовали в строительную, и рано утром погрузили на платформы узкоколейной ж/д. Мы снова ехали в Воркуту, теперь уже строить.
На шахте «Капитальная» (теперь центр края, именуемого Воркутой) стоял один деревянный барак. В нём жили работяги, которые долбили ствол будущей шахты «Капитальная».
Нас выстроили полукругом на мокрой кочковатой поляне. Под ногами хлюпала болотистая квашня. Плюгавенький человек с тонкими ногами в болотных сапогах и брезентовой куртке на сутулых плечах говорил нам, что мы враги народа, что нам гуманное наше правительство делает снисхождение и позволяет нам жить, дышать и строить. Кто не хочет строить, тот жить и дышать не будет. Затем последовал его, начальника строительства Маркелова, приказ разобраться по бригадам, получить материалы, поступившие одновременно с нами, и к вечеру построить палатки, а завтра с утра на работу.
С утра мы стали строить город, который называется Воркутой. Каждый день прибывал этап, и палатки вокруг нас вырастали как грибы.
Всё было завезено для строительства: лопаты, ломы, топоры, древесина, дома в разобранном состоянии, гвозди и даже камни для уплотнения грунта под будущие дома.
Забыли только подвезти необходимое количество продуктов, воды – да-да, воды! – и одежды. Чтоб напиться, надо было уходить подальше в тундру, где между кочками можно было найти лунку с прозрачной водой.
Поиски воды сопровождались неистовой борьбой с комарами. Тучи их нещадно мстили за вторжение непрошеных гостей. С питанием было ещё хуже. Сооружённая наспех кухня с одним котлом не успевала с приготовлением баланды на всех. Последняя обеденная раздача затягивалась до позднего вечера.
Вещевой каптёрки вообще не было.
В компенсацию за столь несущественные неудобства прибыл оркестр из шести музыкантов-зеков, социально близких.
Первый выход оркестра на развод воодушевлять работяг на вдохновенный труд совпал с первыми заморозками. Люди по команде «Подъём!» вскакивали, но не все спешили в тундру пить и умываться. Лунки покрылись тонким ледяным стеклом. От холода люди ворочались, как скованные. Неожиданно оркестр браво заиграл музыку Шостаковича на слова Л.-Кумача «Нас утро встречает прохладой». Слова той песни и бодрящая её мелодия были прямой противоположностью тому, что было там, в неволе.
Появились новые слова в подражание той песне:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает заря.
Кудрявая, неужто пропала
И счастье, и жизни краса.
Спи же, спи, кудрявая
Во мраке зла
Страна встаёт кровавая
Навстречу дня.
И льётся печаль, не кончая,
И горе навстречу идёт,
И хмурые люди, встречая,
Холодное солнце встаёт.
Жалкое и грустное
Морозит меня,
Ярмо встаёт позорное
Навстречу дня.
(окончание следует)
Оригинал: http://berkovich-zametki.com/2016/Starina/Nomer2/GRivkin1.php