(окончание. Начало в №6/2016)
***
Он в шесть поутру был казнен
И в семь во рву похоронен.
В Германии меня ждал оркестровый ров. По-немецки: Orchestergraben, почти что братская могила. Но прежде... «Впереди, однако, спасительно маячил топонимический десерт Парижа» («7-го июля. Как птицы в парижском небе»). Правда этим десертом я буду лакомиться без Сусанночки. У нее уже занятия.
-- Вы будете жить в квартире Фредерика, – сказала Люба. – На Патриаршем (rue de Patriarches).
Фредерик – ее первый муж, отец двух старших ее детей. Парижский профессор ганноверских кислых щей – перефразируя лосевское «Нью-Хэмпширский профессор российских кислых щей». Почему «парижский», понятно. Ганноверские же щи, потому что варились в Ганновере. Фредерик – исследователь монад Лейбница. Хотя представился не как микробиолог, а как метафизик. Однажды мы незапланированно встретились у Любы. Я тогда решил, что «метафизик» это шутка, но оказалось, всерьез.
Квартирка под самой крышей в одном из тех «старых жилых домов, где на каждом этаже возле лестницы имелся клозет...» и т.д. Поднимаясь по нескольку раз в день на самую верхотуру и спускаясь, я проходил мимо дверей на лестничных площадках между этажами. Благодаря Хэмингуэю, я имел представление о том, чтó за ними и как оно функционировало («...без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтоб не поскользнуться»).
Профессор метафизики останавливался здесь, только когда приезжал в Париж по делам или прочесть лекцию. Он жил загородом. Тем не менее вся стена от пола до потолка в коридоре, начинавшемся входной дверью и кончавшемся дверцей чулана, была одной сплошной стеною книг. Ни одну из них я не смог бы одолеть даже по-русски.
В гостиной я ревниво исследовал полочку с компакт-дисками. Все квартеты Шостаковича. Браво, Фредерик! На моей территории. Дополнительная подпитка моих комплексов. («Если „Пушкин это наше все“ по-русски, то „Шостакович это наше все“ по-советски». Статья в электронной «Стенгазете».) Еще бóльшая неожиданность: Яша Хейфец, играющий что-то голливудское, уходящее корнями в австрийский югендштиль. Не то скрипичный концерт Корнгольда, не то скрипичный концерт Миклоша Рожи, который звучит в «Частной жизни Шерлока Холмса», реж. Билли Уайльдер. Еще мне попался старый добрый джаз, во вкусе раннего Зямика. Для полноты боекомплекта не хватало только квартетов Шуберта. Вместо этого я обнаружил Кейджа. Кушайте сами.
Люба, когда я злобно спросил у нее про этот CD, вспомнила, как они с Фредериком ходили на концерт Кейджа. Я не смог сдержать швабринской улыбки. Зато Шостакович, сказала она, моя заслуга. Прочитав переведенного ею «Прайса» (по-французски «Apologie de la fuit», «Апология бегства»), он накупил квартетов Шостаковича.
Уезжая, я оставил на столе трио «Памяти Соллертинского». («На смерть Соллертинского, настолько жалкую, что и сказать стыдно, Шостакович написал трио – не потому ли, что жанр заупокойного трио – русский жанр... а Шостаковичу хотелось похоронить друга... по православному обряду. Как бы там ни было, получилось нечто изумительное. Русская горизонталь, уносимая и уносящаяся, с ее полустанками, с ее флажолетами телеграфных проводов и равномерным подскоком на мелькающей версте – а над нею, как два призрака, два огромных существа: сумасшедшие лица, толстые носы – персонифицированные фигуры фрейлахса. И сколько бы ни мчался ты по равнине, от них никуда не уйти... Лучше всего это состояние иллюстрируют пляшущие в русском небе агасферы Шагала. В последней строке трио вертикаль тихонько накладывается на горизонталь, и вдруг замечаешь, что обе они, и вертикаль, и горизонталь, одинаково бесплотны и больше не враждебны друг другу». – «Прайс».)
Окна квартиры близоруко разглядывают колокольню церкви Сен-Медар, до которой было ближе, чем до земли. Колокольня плыла в море крыш. А если опускаешь взгляд к основанию дома, он проваливается вниз, как монета в щель.
Церковь Сен-Медар стоит на площади Контрэскарп, от которой в направлении Сены ведет туристкая тропа под названием Муфтар. В ней есть что-то от торгового ряда в арабском Иерусалиме. С тою лишь разницей, что там проходишь сквозь строй сувенирных и платяных лавок, а здесь по преимуществу разных «бушери», «патиссери», «фромажери», китайских или арабских забегаловок.
Я свернул на улицу Хлодвига. У входа в Лицей Генриха IV молодежь. Избранники судьбы? Или можно не вздыхать? «Я прошел мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона». Далее мои пути с Хэмингуэем разошлись. Он направился в свое глупое кафе, а я в Люксембургский сад. Результат говорит сам за себя: как он пишет и как я.
Мой сосед по общежитию, трубач из детдомовских, всегда засыпал под радио. Утром, проснувшись, он оповещал меня о своей могучей эррекции. Идти в кафе, чтобы там писать, то же, что засыпать под включенное радио.
В Люксембургском саду я сидел с книжкой на коленях – с теми же «Кастратами», которых никак не мог кончить, всякий раз пропуская вперед курьерский поезд. Вдоль газонов, на дорожках, вокруг фонтана Медичи и водоема, в котором плавали парусники, подталкиваемые киями (помню Мисю, с таким же в руках, бегущую вдоль парапета, чтоб подтолкнуть свой кораблик), – повсюду беспорядочно стояли железные стулья, выкрашенные в защитный цвет. Как снятая с руки перчатка не сразу теряет форму пальцев, эти стулья и в отсутствие тех, кто на них сидел, еще какое-то время поддерживают беседу. Они были трех видов: модель «традисьон» (так, наученный Любой, я говорю в булочной, когда беру багет), были еще с отогнутыми спинками и были совсем глубокие, с подлокотниками. Такой-то мне и нужен. Убедившись, что моим брюкам гуано не угрожает, я усаживаюсь.
«Шприцóм» в бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада втыкается улица, на которой лет двадцать назад жила поэтесса – та, что посмела «выйти на площадь». Да еще с грудным младенцем. Напрасна аналогия с Газой. Просто не с кем было оставить, а охота со всеми «выйти на площадь» пуще неволи. Пуще материнского инстинкта. Пуще яда, которым ее потом кололи советские менгеле.
А вот пример прямо противоположного. Люба должна была оставить с кем-то Машу, которую тогда кормила: нужно в издательство. По дороге мысль о Маше не дает покоя. Вдруг в вагоне метро женщина уступает ей место. Взаимное замешательство. Люба (про себя): «Неужели я так плохо выгляжу?» Женщина (вслух): «Простите, мне показалось, что у вас на руках ребенок».
(«Это было зимою в Гарце. Уложив двухлетнюю Мириам спать, мы с друзьями – Татьяной и Георгием Бен-Ами – спустились пообедать. Почему-то, не допив кофе, Сусанна заторопилась назад в номер. Она нашла входную дверь открытой, а кроватку – пустой. Она точно помнит, как сказала себе вслух: „Mein Kindist weg“. Но почему по-немецки? К кому она обращалась. Не иначе есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки. В следующую минуту Мириам отыскалась. Очевидно, она проснулась, расплакалась, и когда к ней никто не подошел, сама перелезла через сетку – сперва открыла дверь на лестницу, а после забралась в большую постель, где в рыданиях уснула. Сусанна легла рядом и проспала четверть часа». – «Суббота навсегда».)
Люба – это страх птицы за птенца. Это ужас перед опасностью, грозящей ее детям. Потребовалось младшему, Габриэлю, что-то исправить в документах. Приходят в полицию, и тут она себе представляет: на дворе сорок второй, сейчас их выдадут немцам. («Германия, мое безумье...», – только что переводила Цветаеву). Говоря о детях, она приговаривает: «Обегаю все деревянные места». Выражение, которое у нее переняла Сусанночка, теперь они бегают вместе.
Детей трое: Маша, Илья и от второго брака Габриэль. Его отцу посвящены «Воспитанные ночью» – роман, притянувший меня, точно магнит. Других ее романов я не читал. В посвящении только одно слово: «ÁSébastien». А надо знать, что в оккупированном Париже торжественно исполнили редко извлекаемую на свет божий ораторию Клода Дебюсси «Мученичество Св.Себастьяна», на текст Габриэля д’Аннунцио. Третья часть романа называется «Сны на могиле Св.Себастьяна».
За снами обращаться к Любе. Порой она их видит по-русски. Недавно рассказала по телефону, что ей приснился Онания Облезлый. Мне тут же видится Урия Хипп, ономастическая ассоциация, не более того. Свое имя Онания Облезлый произносит как-то невнятно: «Оняния... Оняня.». Он стучится в дверь. «Кто здесь?» – «Оняня». – «А няня у нас уже есть».
Себастьян Райхманн – поэт, эмигрировавший из Румынии и пишущий по-французски. После того, как Люба с ним рассталась, он вернулся в лоно родного языка и, глядишь, станет национальным классиком. Если фамилия не помешает, он уж и так ее удлинил на одну букву. У Борхеса есть рассказ «История воина и пленницы». Себастьян – то и другое в одном лице.
Мы провели вместе две недели в Льянсе: Люба с Ильей и Габриэлем и мы тоже втроем, с Мисей. Льянса – это в семи километрах от Фигейроса, где перед музеем Сальватора Дали всегда очередь, как в мавзолей. Я не помню Любу загорающей, только плавающей. А так – либо обвешанную детьми, куда-то с ними направляющуюся, либо за компьютером.
У кого не было в детстве игры, которую условно назовем «Юный охотник»? Оттянул юный охотник затвор, потом отпустил пружину, и стальной шарик понесся зигзагами по изображениям животных, отскакивая от разных препятствий и рискуя в конце концов промахнуть все цели. Заменим медведя Сорбонной, волком будет парочка издательств, вместо кряквы международная конференция, исследующая проблематику скандала и оным завершающаяся, лисица обернется фуршетом по случаю выхода в свет материалов прошлой конференции и т.д. И мы будем иметь некоторое представление о Любином распорядке дня в Париже... Ах да, вместо кроликов – родительское собрание.
Она вечно «не успевает» – не успевает закончить перевод, не успевает сдать налоговую декларацию, не успевает проверить присланную из типографии верстку, не успевает подготовиться к лекции, не успевает написать доклад на птичьем языке, не успевает отвести Габриэля к ортодонту. А еще надо сочинить роман, а еще надо посмотреть сон. А полагающееся по законам природы «личное время»? Не укладываться в срок, жить на бегу, задыхаться – ее допинг. У меня только первая пуля попадает в цель, у нее только последняя.
В телефонной трубке ее голос, а перед глазами кадры поры немого кино: беззвучный «Лебедь» озвучен трепещущей Анной Павловой. Чтобы так трепетать, нужно самой быть железной. Иначе дальше кордебалета дело не пойдет. И раз уж зашла речь о русских танцовщицах, назову еще одно имя: Ида Рубинштейн, какой она предстает нам – или, по крайней мере, лишь мне – на рисунке Серова.
О «Бременских музыкантах» Люба сказала: она не уверена, что это лучшая из моих вещей.
Ее «неуверенность» в чем-то означает уверенность в обратном.
Она усвоила парижскую старо-эмигрантскую речь, очень точную, но бесцветную – если только я не дальтоник. У нее иностранный тембр голоса. Я ненароком, в придаточном, поинтересовался у дам из CentreNational du Livre: могло бы им придти в голову, что Люба родилась не во Франции? В ответ непонимающий взгляд. (Хотя от Любы знаю, что в итальянском у нее русский акцент – итальянская полиция ее б разоблачила в два счета, разве что, в отличие от французской, там не очень спешили кого-либо выдавать немцам.)
А все же глядишь да и промелькнет в ее закордонном, бессердечном русском что-то гайдаровское: «Леня, привет». На это я отвечаю: «Привет, московский дворик». (Я никогда не говорю ей ни «привет», ни даже «Люба» – «Любинька».)
Моих «Бременских» она забраковала – предпочитаю называть вещи своими именами. Но не по тому же, почему их забраковал Шейнкер (Миша – моя первая любовь в новой, с распадом Союза залупившейся России). Причина не в обиде за державу, пусть даже в лице отдельных ее представителей. Подобно Сусанночке, Люба не приемлет моих разглагольствований на тему половой метаморфозы, которой, как трамплину для выхода в космос, обречено человечество. Дескать, торчат ушки – одно вейнингеровское, другое федоровское. Все, что угодно, но женская физиология неприкосновенна, тело женщины священно – «священный Байкал». Способ «саморазведения» у людей не изменится никогда. В этом они с Сусанночкой едины. Но – и это важно – то, что для Сусанночки «последний бастион», для Любы стартовая площадка. На ее примере лишний раз убеждаешься, что «женское половое чванство» и «женский сексизм» – вещи взаимоисключающие. За эту «женскую поступь» – в ногу с эпохой, за этот «женский марш» братья по интеллекту прощают ей многое, даже то, что в их присутствии ударилась в рев у Стены Плача.
Иосиф, отправляясь в Париж и предполагая остановиться у Любы, с которой не был знаком, спросил, как ему вести себя с ней. «Как с тетей». Но она мне не сестра. (Михаил Шишкин, по поводу премии, присужденной Трубецкой за перевод «Венерина волоса», сказал, что между автором и переводчиком отношения интимней, чем между мужем и женой. Я еще подумал: в том числе и переводчиком-мужчиной?)
Ее фамилия бьет наповал. Так и не понимаю, кто в чью жизнь напросился, я в ее или наоборот, но мы – род сообщающихся сосудов. Первое упоминание в летописи моей жизни о Любе – восемьдесят шестой год. Два газетных столбца в эмигрантском официозе были подписаны фамилией, о которой без преувеличения скажу: в России не проходило и дня, чтобы она мне не встречалась, не на тех, так на других нотах: «Юргенсонъ». Но впервые я видел ее без твердого знака. Уменьшительное «Люба» переносило мою «русскую мысль» в дореволюционную гостиную, наполненную домашним музицированием. Представил ли я себе «Девочку с персиками»? Сегодня уже не могу сказать – во всяком случае, не «Иду Рубинштейн».
Через какое-то время та же Люба Юргенсон участвует во французском издании «Континента», куда Вл.Ем. включил отрывок из «Прайса». Она его переводила.
(Примечателен казус, о котором я упомянул в послесловии к роману, когда тот вышел в Петербурге спустя десять лет: «Особо хочу коснуться Шостаковича, его места в книге, которая первоначально, на стадии „пульсации“, виделась как роман о Шостаковиче. Какая глупость, какая слепота была – обвинять меня в желании „плевать в свежую могилу“. А такое обвинение прозвучало. Три великих мужа – и одна жена, ей-то и принадлежало вышеприведенное суждение – нашли вступление к роману русофобским и оскорбительным для памяти композитора. Посему главный редактор „Континента“ („ярый антисоветчик“) должен был отказать себе в удовольствии «лягнуть» главного советского гения по линии музыки. На свой страх и риск он этого сделать не посмел, посоветовался со „специалистами“, а те – высказались».
Моими цензорами были Любимов, Ростропович, Вишневская и... Заинтригованный, я спросил у Вл.Ем., не Гликман ли – рисовавший Шостаковича – тот, чье имя он не называет. Вл.Ем. только усмехнулся моему ребяческому предположению, что Гликман мог быть поставлен им в один ряд с названными лицами. Тут я подумал на Тарковского. Он снимал в Италии фильм, готовился «выбрать свободу» и якобы даже провел несколько дней в горах в обществе трех других августейших особ: Любимова, Ростроповича и Вл.Ем.)
Я узнал, что обладательница имени, которое не пустой для моего сердца звук, действительно праправнучка Петра Юргенсона, что она молодая французская писательница, пользующаяся успехом, ее книги выходят в «Галлимаре», ей самой еще нет тридцати. И к тому же она переводит с русского.
Еще лет через пять мы познакомились. Она позвонила и сказала, что некое издательство хочет меня издать по-французски. Ах!.. la vie en rose... До этого мне еще никто таких предложений не делал. Как, впрочем, после этого тоже. У меня и по-русски-то ни одной книжки не было. Шейнкер только обещал... сейчас он обидится: «А кто старался? А кто напечатал отрывки из «Прайса» в «Вестнике новой литературы»? А кто напечатал там же «Чародеев со скрипками»? А кто первым издал «Обмененные головы»?
Я встречал неведомую мне Любу Юргенсон. И поскольку в моем воображении она должна была сойти не только с парижского поезда, но и картины Серова, то я узнал ее с первого взгляда. Она стояла на перроне, оглядываясь. Сейчас к ней подкатится пузырь и скажет русским языком: «Здрасьте». (Рост – метр сто шестьдесят восемь. Когда в последний раз взвешивался, то весил больше ста десяти, а при моей, так сказать, корпулентности, редко взвешиваются.)
Меня удивил черный фигурный чемодан у ее ног, вроде футляра от клавишного инструмента, оказавшийся неподымно-тяжелым. Тогда еще не было в ходу выражения «на фига козе баян».
Так я впервые в жизни увидел одновременно и Любу и персональный компьютер. Она взяла его с собой, не желая прерывать работу над романом о немецком скрипаче-еврее, который найдет свою смерть в Париже. «Не пугайте меня». Я ведь тоже недавно закончил роман, и тоже про скрипача-еврея в Германии, которого тоже ждала неминуемая смерть, когда б не Сусанночка: пусть только попробует умереть – она роман читать не будет. Спустя двенадцать лет я узнаю, что Люба своего скрипача тоже передумала убивать.
Она прожила у нас дней десять. Мы «поработали с текстом», после чего я не видел ее двенадцать лет – если предать забвению мимолетную и ничего не значившую встречу в «Ротонде». До этого я еще иногда звонил – отметиться. Не чаще одного раза в год, а тот и в два. О переводе ни слова. «Икорка, понимаем». После «Ротонды» звонить перестал.
Тем не менее однажды, поколебашись, набрал ее номер. С тех пор, как она приезжала в Ганновер, прошло больше девяти лет. Был летний вечер. Себастьян собирался с Габриэлем ночным поездом в Льянсу. Люба предложила позвонить после того, как она их проводит. Я позвонил во втором часу. Оказалось, поезд был отменен, они вернулись домой, и Себастьяна весьма озадачил звонок посреди ночи в расчете на его отсутствие. Люба отвела подозрения, сославшись на то, что я русский, а с русских что взять. К тому же после тяжелой болезни.
Я рассказал ей, что полгода пролежал в больнице, где меня искусственно питали. В принципе я был готов к тому, что при моих килограммах меня хватит кондратий и писал «Субботу» с мыслью, что она «навсегда». («В роду (в ряду) не переводились Ионы, оттого что не просовывались надолго в глазок...» – Мое имя Иона, в «Леонида» меня запеленали, ввиду готовившегося имперского погрома. – «Иллюминаторы, рассыпанные по высоченному борту в тумане плывущей громадины, к каждому припала мордочка – вот она, моя метафора жизни. Ионы же подолгу не засматривались в круглые окошки, их, багрово-тучных, мастеровbel canto в душе, инсульт убивал при размене шестого десятка. Не доживали до рождения внуков и давали им свое имя, отчего в роду моем через одного все Ионы... Это старая семейная традиция – передавать имя внуку, а не правнуку или праправнуку, живут же, черти! – судя по всему, на мне не оборвется. Не подведу». – «Суббота навсегда».)
Предчувствие не совсем меня обмануло. По мне шарахнуло, едва я поставил точку. Но не туда, куда я думал. И, что важнее, Молхомовес (в моем случае это был он) получил телеграмму: «Soglasen prodlenie». Болезнь пошла мне впрок. Я выписался не только исцелившимся, но и на треть сдутым. Стал застегивать воротнички и, по примеру Генделева, повязывать бантик.
А еще через несколько лет Люба позвонила снова и предложила начать все сначала. С годами многие желания притупляются – но при благоприятных условиях восстанавливаются. Мы условились о встрече. На сей раз в Льянсе, назначив день, час и место – под огромной «крушиной», росшей посреди площади и обнесенной скамьею.
Люба изменилась мало, не только по сравнению со мной, но и вообще. Еще два дня назад она была на Колыме. Век-волкодав – ее тема. Какая потрясающая смена декораций! Ягодное, сопки, хор ангелов:
Это мы, это мы,
Пионеры Колымы,
Пионеры Магадана,
Провиденья, Сусумана,
Снежной тундры, дальних трасс,
Эта песенка про нас
-- и Льянса, Коста Брава.
Люба единственная, кто, сойдясь со мною так близко, сохранила свой сувернитет. И в сердцах я пеняю ей на независимость от меня, на профессиональное своекорыстие, на мотивированность О, эти западные женщины! Еще одна Америка в моей жизни: столь же не по зубам, и столь же необходима.
В то лето мы заключили соглашение, многостраничный протокол которого засекречен до 2104 года. Для меня это единственный способ заглянуть в будущее. Я страдаю головокружениями. Подвержен агорафобии, страху открытого пространства, боязни взглядов, которыми тебя, сидящего на сцене, притягивают к себе неотличимые друг от друга сердечки лиц. Когда лежишь в оркестровой яме, такого не бывает. Там видишь петербургские сны. Но яма разверзлась, и ты выходишь из нее на сцену, в тебя воззрятся хоры, с первого по четвертый ярус, это и есть высоченный борт в тумане плывущей громадины, к каждому иллюминатору припала мордочка, одно резкое движение – и ты улетаешь; быстро перевернутая левой рукой страница – и скрипка, удерживаемая в этот момент одним лишь подбородком, соскользнет по шелковому лацкану и нырнет головкой вниз. Пальцы не оторвать от грифа, смычок прирос к струне, пальцами ног вцепился в пол.
(Ой-ой-ой!
Я боюсь сидеть на стуле –
Потому что он висит
Над зияющею бездной»
Е.Шварц)
Но этот страх ничто перед ужасом будущих времен. К счастью, пока грядущее не наступило, его нет. Только ужас как охота его узнать. Заглянуть в щелочку несуществующего. В ужас 2104 года.
Секрет автобиографической прозы в намеках на несуществующие обстоятельства, что позволяет о многом умолчать.
***
Выходишь из Люксембургского сада, чтобы пойти на набережную Сен-Мишель, к Малому мосту. Там, вдавленный палисадничком вглубь, стоит еще один лицей. В отличие от лицея Генриха IV, его студенты не знают каникул. Они то входят, то выходят, толпятся у двери, которая распахнута в любое время дня и года.
Кто пишет романы в кафе, тот читает их в книжном магазине. Это пилигримы в Мекку, где пророком Джойс, которого они читают на родном языке – его и своем. Понятие «американец в Париже» вполне раскрывается только в высказывании: «Благочестивый европеец после смерти попадает в рай, благочестивый американец – в Париж». (Я знаю, что у Уайльда несколько иначе, неважно.)
Притворяясь своим, я подхожу и бросаю взгляд внутрь: кто там за конторкой? Благо окна, дверь, душа – все нараспашку. С возрастом люди становятся сентиментальней? Ко мне это не относится. Я всегда был сентиментален – дальше некуда. Но меняется освещение, и твое настоящее все глубже и глубже в тени тех, кто во славу Божию тебя обогнал. Они спешат и не оглядываются на тебя, а тебе остается лишь промахиваться десятилетием и подсматривать: кто же там за конторкой?
Когда девятилетняя Мириам ходила под парусами в Люксембургском саду, Иосиф, выкрасивший себе волосы в пшенично-золотистый цвет, слонялся по Парижу. Ему было пятнадцать, и семейная жизнь была ему уже в тягость. Мы сняли на месяц крошечный домик в Мезон-Лафите – пристройку восемнадцатого века к чему-то давно уже не существующему – и по целым дням пропадали в Париже. Мобильных телефонов у нас не было. Мы договаривались с Иосифом встретиться возле какой-нибудь достопримечательности и, удостоверившись, что с ним все в порядке, снова расставались на несколько часов. На Вандомской площади, у дома, где умер Шопен, где в воздухе повисли звуки траурного марша, Иосиф объявил нам, что нашел работу. Он захлебывался, он булькал от восторга. Это английский книжный магазин. Но не такой как все – необычный. Он познакомился там с потрясающими людьми. Один – редактор английской газеты. Бросил работу, приехал сюда и пишет роман. А хозяин магазина Джордж – внучатый племянник Пола Уитмена. Ему уже восемьдесят пять, он сразу посадил Иосифа на кассу. Там всегда открыто, там можно ночевать. Правда, нет ни душа, ни уборной, но это не страшно – Сена напротив.
Мы втроем, Мисенька, Сусанночка и я, смотрели на него и тоже булькали от восторга.
Вечером он не появился, хотя договорились, что приедет на RER. Уж и не знаю в какую ночную стражу у калитки остановилось такси. «Опять от меня сбежало последнее метро». Он тщетно пытался дозвониться до нас, чтобы сообщить об этом (вина лежала на мне – я неправильно продиктовал ему номер). Помня, как недавно я ждал его в Ганновере в пять утра на автобусной остановке, он сел в такси и махнул от Малого моста в Мезон-Лафит – в панике, что там папа с мамой сейчас не смыкают глаз.
Изначальный отказ от комиксов и музыкальной шелухи встречает поощрение в виде привилегий далеко не детских. Обладание этими привилегиями и приводит к тому, что дети в не меньшей тревоге за родителей, нежели родители за детей.
Такси стоило ему первого в жизни заработка. Это было вознаграждено – помимо душевного спокойствия – ночной поездкой по Елисейским Полям навстречу сверкающей Триумфальной Арке и далее, против шерсти, «от центра к окраине». А еще тем, что можно было похвастаться астрономической суммой денег – двенадцатью тысячами франков. Уму непостижимо, восьмидесятипятилетний внучатый племянник Пола Уитмена доверил магазин и кассу первому встречному подростку!
Это учебное заведение даст сто очков вперед Лицею Генриха IV. Здесь, «из независимых источников», Барбосиф получил подтверждение тому, что родители отнюдь не следовали каким-то своим сомнительным, вывезенным «оттуда» критериям, говоря о величии русской литературы. Англосаксы сходили по русской литературе с ума. Достоевский был их идолом. Читавший «Преступление и наказание» и «Бедных людей» на том языке, на котором они были созданы, Иосиф с удивлением вдруг понял, каким владеет сокровищем. Англосаксы, за которыми стояли Америка и Шекспир, были инстанцией, превосходящей немцев с их въевшимся в кожу презрением ко всему славянскому при отсутствии читательской искушенности. Вместо запрещенной первой строки национального гимна, они могли бы петь: «Musik, Musik über alles».
Скитаясь по этому городу (не «гуляя», не «бродя» – именно так, как я сказал), я всегда оказываюсь перед вывеской «Shakespeare & Co» поверх зеленой панели и украдкой бросаю взгляд: кто там сейчас на кассе?
(«Так предупреждают измену – тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.
-- Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, – сказал он, войдя наконец в bookshop.
Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это наш давний консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви – пасет стада Лавана». – «Суббота навсегда».)
Нам уже давно разрешается не знать французский и не краснеть. В Италии без итальянского ты «туристико»: «О, Джотто, хау ар ю?» Но не знать английский? Настолько?! До марсианского состояния, до черной дыры в мозгу – и широким жестом предлагать на выбор «пиджен джерман» и «иврит калá»?!..
Плач на реках вавилонских. Этот плач у нас зовется иностранный язык. «Секс с русским акцентом невозможен», – было заявлено мне. Возвращаю сторицей: не по-русски это вообще скотоложество. В одном я точно подобен создавшему меня – в том, что я тоже Слово, которое «было в начале». Понятна или непонятна мне чужая речь, она остается сигнальной системой – на сколько-то сигналов можешь принять больше или меньше, вот и все. В рассуждении нормального человека я ненормален. Я наглухо застегнут на родную речь, это мой железный занавес. «Антисоветский советский человек».
Я сознаю: сомнительный способ избавляться от комплексов – брать реванш в детях. Хромой не побежит оттого, что его дочь балерина. Тем не менее слушаешь, развесив уши, как какой-то молодой англичанин с целой портретной галереей предков, танцуя на «ралли» с Мириам, спрашивает: «А теперь скажи, кто ты на самом деле?» – предполагая услышать в ответ название какой-нибудь гордой руины в Шотландии. «Ты, что ли, не видишь, что я еврейка?»
А отец мой – муж ученый,
Знаменитый мудрый рабби
Исраэль из Сарагосы.
Гейневская «Донна Клара» была их – и ее, и Иосифа – удостоверением личности. Личности, чьи социальные притязания обусловлены не массовым психозом вины перед нею, а сознанием своего превосходства и решимостью это доказать. «Мой дедушка во время войны был офицером и воевал в России», – с вызовом говорит Каро Мисе (Каролина фон Лёпер – Мириам Гиршович). «Мой дедушка победил твоего».
Мой тесть – военврач, классический советский ветеран с симоновскими усиками, которого мама за глаза называла «полководец». У Сусанночки дома всегда висела на вешалке шинель с подполковничьими погонами. Начавший войну под Пулковым, он закончил ее в Кенигсберге. До сих пор в день священной коровы я звоню в Израиль: «С Днем Победы, Раиса Абрамовна». – «И тебя, Леничка».
***
Когда родилась Мися, мне было сказано – человеком с лицом Керка Дугласа и потрохами Смердякова: «Теперь у вас поубавится высокомерия». Я его прекрасно понял – сам писал: «Так посочувствуем же отцам дочерей» («Мертвецы в отпуске»). В прошлом это был онколог-гинеколог, резавший правду-матку в Песочной. В Иерусалиме он переквалифицировался в подпольного человека, к чему имел призвание. Когда из разлетающегося Советского Союза брызнуло во все концы и больше всего в Израиль, он, напротив, вернулся восвояси. Предпочитаю ничего о нем не знать. Не потому что так уж он мне досадил. Избегаешь как раз тех, с кем сам был небезупречен, а я по отношению к нему повел себя неоправданно жестоко. С размаху дал в зубы, без того, чтобы рассчитать болевой эффект от свинчатки, каковою явилась внезапность – мы были в хороших отношениях, по крайней мере, так ему могло казаться. (См. «Письмо писателя» в «Знаке времени», тогдашнем печатном органе семьи Гробман.)
Я и впрямь вспыхнул, прочитав у него: дескать кто «хорошо сидел», тот увенчан лаврами, а кто сидел неприметно... Речь шла о Щаранском. Это писалось в разгар очередного предвыборного бумагомарания. То, что задет был Глозман, баллотировавшийся в Кнессет, роли не играло. Зато наверняка «двадцать пятым кадром» промелькнуло в памяти злорадное: ага, девочку родил – ужо поубавится в тебе либеральной спеси. Отсюда и «непропорциональный ответ» резателю правды-матки.
В нем говорил опыт поколений, незыблемость которого освящал здравый смысл. И я сорвался. Мой здравый смысл учил меня обратному: нет ничего незыблемого под солнцем и во многом знании много радости. «Экзистенциалисту» же – читай «Экклезиасту» – место не в Библии, а в списке лауреатов Гонкуровской премии.
Тем непростительней было срываться. Словно из архаических недр твоего существа доносится предустановленное: «Благословен будь сотворивший меня мужчиной». И оттого пастернаковская жалость к женщине – отринутой Творцом, покинутой супругом, развенчанной жизнью. Девочками на полях тетради они рисуют профили принцесс и не могут оторвать глаз от платья невесты в витрине. То-то за Иосеньку молились, а за Мисеньку трепетали. «Я трепещу за нее», – неустанно повторяла Сусанночка, заклиная небо.
(«Пер Гюнтом» в Ленинградской филармонии дирижировал горбатый Грикуров – «Геркулес, если повернуть голову на 180°». Под «Песню Сольвейг» и «Смерть Озе» арфистка рыдала в голос, а оркестр, в том числе и я, глотал мужскую слезу. Анитра, третий женский архетип, оттеняла высокое правдоподобие первых двух.)
Мириам появилась на белый свет в семь утра, тем же путем, что и ее брат шестью годами раньше, а еще двумя тысячами восемьюдесятью одним годом до него – Гай Юлий Цезарь. Для роженицы в то время это означало только одно. Благословен будь обучивший нас хирургичекому родовспоможению.
Выбор имени был сделан за нас: если мальчик – Матвей, если девочка – Мириам. («Мы нарекли идущих нам вослед – значит, позади нас – именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов – душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим (1941 год, Народичи, под пулеметом)...». – «Суббота навсегда».)
Иосиф провел ночь у своей няньки Кристианы – за красоту, легкий нрав и семейное счастье вскоре заплатившей мгновенно развившейся смертоносной опухолью. Когда я позвонил, трубку снял Иосиф: «Мурзила, у тебя родилась сестра Мириам». Молчание и рев. Что там наша бедная Кристиана подумала в первую секунду... Во вторую она уже меня поздравляла.
Своих слез Иосиф никогда не мог толком объяснить. Получил сестричку вместо мальчика Мотла? Поскольку оба деда живы, а имена прадедов – Иосиф, Иона, Самуил, Абрам – «заняты» (от Самуила произвели имя «Сусанна»), то оставался мой прадед Матвей Шистер. (Мама – о своей свекрови, Марии Матвеевне, в девичестве Шистер: «Маришка в Петербурге родилась, интеллигентная. Ее отец был николаевский солдат».)
Сусанночка, гадательно: «Иосиф расплакался – услышал, как кто-то бабушке сказал: девочка заберет у матери всю красоту». Сам он этого не подтверждает, но и не отрицает. Ну, разревелся. А когда в школе стали поздравлять, понял: «Сегодня праздник, плакать нельзя». (Шолом-Алейхем, «Мальчик Мотл».) И развеселился.
Иногда моя Мися говорит о себе: «Я – мальчик Мотл». В этот момент она делается на него похожа.
Мириам в роли мальчика Мотла
Наташа Огай называла полугодовалую Мириам «актриса Ермолова». А Померанцев («эстет с внешностью писателя-деревенщика» – самохарактеристика) сказал про нее, шестилетнюю: «Актриса Самари». Merci, Igor. В устной речи «актриса» применительно к женщине больше упрек, чем комплимент, но для меня импрессионистское полотно в золоченой раме это как свадебное платье в витрине.
Они задержались в больнице: не заживал шов. Первый день дома. За окном черный январский вечер, которому квартира уделила немного от своего уюта: мол, вот тебе на уличные фонари. Мириам лежит у меня на руке, слепо вычмокивая из бутылочки свою «кушу» – наши дети оба «искуственники». Впервые в жизни она слышит музыку. Для начала я поставил вступление к «Лоэнгрину». Я счел, что эта музыка на нее произведет наиболее благоприятное впечатление (я очень почтительно относился к этому теплому комочку).
У Сусанночки развито чувство опасности. Часто мне приходилось впоследствие вспоминать о ее тщетных предостережениях: не делай, не ходи, не надо. С годами я даже стал ее слушаться. Но в тот раз этого не сделал. «Не ходи с Мисей к Тарасову, – просила она. – У него дочка заболела». Как же! Чтобы Тарасов, напечатавший моих «Гомосексуалистов Атлантиды», и уверовавшая в него израильтянка Рут почувствовали, что их девочки сторонятся?
Из Иерусалима в Ганновер я привез больного ребенка. Признаки простуды, гриппа, температура – это вроде бы прошло. Но с ней что-то явно происходило. Для школы потребовалась справка от психолога. Психиня, только услышав «бритиш праймари скул», взвилась: «Да она у вас отстающая, она немецкого-то не знает, а вы ее, вместо начальной школы, отдали в какую-то там...»
Мися немецкого почти не знала. У Иосифа была хоть Кристиана, а у Миси и этого не было – Германия не волк, в лес не убежит. Психологиня двусмысленным образом это и подтверждала и опровергала. «Никаких „скул“, извольте как все», – сказала она, глядя, как Мися виснет на Сусанночке.
В British Primary School ходили отпрыски стоявших в Ганновере «томми». Наши дети с четырехлетнего возраста проводили там по восемь часов в день. И так до одиннадцати лет. «British Primary School Hanover» была нескончаемым источником моей родительской гордости – моей любимой игрушкой, как сказала Сусанночка, когда местное «гороно» попыталось ее у меня отнять, потребовав перевести Иосифа в немецкую «грундшуле».
Тогда мы наняли адвоката, который отстрелялся с помощью таких заговоренных пуль (Freikugeln), как «оперный театр» и «израильское гражданство». На сей раз требуемую справку мы попросту «забыли» предъявить.
В больницу Мися попала прямо из кабинета педиатра. Запыхавшаяся, обескураженная Сусанночка рассказывала, как сестрички вдруг стали ласковыми. Доктор Вельш сам вышел к ней и тихо заговорил о результатах анализа. Мися переносила на ногах инфекционное заболевание почек. Накануне она еще была на бат-мицве Шарон Фишель, дочери здешнего еврейского филантропа. Она ждала этого дня, на ней было новое белое платье, довольно тяжелое, ей не шедшее, но страшно нравившееся: бальное. Она хвостиком бегала за старшими девочками, потная, раскрасневшаяся.
На все слезные воздыхания о тех временах, когда люди жили в мире с природой, не отравляли вселенную и не употребляли в пищу модифицированные продукты, когда механика была сродни рукоделью и сломавшуюся вещь не выбрасывали, а чинили, отчего труд ценился и все делалось на века, от конька на крыше до подошвы солдатского сапога, когда в реках водилась рыба, в лесах зверье и храмы были полны молящихся за победу «нашего оружия», – на все это я могу только спросить: а чем бы в то благословенное время лечили мою Мириам – чистым воздухом? Молитвами? Брусничным отваром?
Воздам Сусанночке должное. Удерживая меня от того, что ей представляется опрометчивым, глупым, а чаще всего «незнанием меры ни в чем», она никогда не припоминает мне визит с Мисей к Тарасову, чему так противилась. Это скорее проявление целомудрия, нежели великодушия – то, как она пренебрегает форой, которую я ей дал. Довольно потакать моему мазохизму: уже упился зрелищем Миси, которая, готовя уроки, жмется к теплой батарее.
Часами грезившая над тетрадкой, она с готовностью признавала превосходство старшего брата. Тем же блеском ослепляли меня дни рождения Зямика – каким сиял для нее тринадцатый день рождения Иосифа, справлявшийся в банкетном зале иерусалимского Бейт-Агрона.
(«Двадцатый век на свою бар-мицву начал войну», – читает Иосиф перед сотней гостей, в связи с чем златоустый Алик Чачко заметил: «Первая мировая война началась все же не в тринадцатом году, а в четырнадцатом».)
Мириам терпеливо дожидалась своей бат-мицвы, своего «первого бала», помня, как это было у Шарон, как это было у Иосифа. Она росла «папиной дочкой». Наше сходство смущало меня: ей была суждена кряжистая приземистость, меня сделавшая «поперек себя шире». Кроме того я не был «быстрым разумом невтоном». Мои медитации за партой закончились уходом в «чистое ремесло». Приятно вслед за Бродским говорить о себе: я не кончил средней школы. Но о себе – не о Мисеньке же.
Она все меньше походила на актрису Самари. «Это бэби-шпек», – повторяла она, когда не застегивался крючок и приходилось расставлять балетную пачку. Она невыгодно отличалась от худенькой востроносой стайки девочек, не бравших ее в свою компанию и если в открытую не вступавших с нею в бой, то только потому что Мися могла припомнить им, «кто кого победил», – но за спиной гадивших ей постоянно.
Три кита утешения поддерживали ее мир «средь зыбей»: семья, где было на кого излить свою ярость, было кому выплакать свои слезы, свернувшись обоюдным с мамой калачиком, или в который раз выслушать от мудрого рабби Исраэля из Сарагоссы, что «самая главная» – это она, Мисенька-Мурмисенька.
Вторым китом был ее английский – в виде книжек, фильмов и вообще сознания того, что в любой момент за ней вышлют фрегат, на грот-мачте которого будет реять «юнион-джек».
Третим китом, третьей твердыней, на которую можно было опереться, являлись занятия на рояле. Она пряталась за всей этой клавишной возней, помимо Сусанночки занимаясь с одним протестантским «гутменшем», который, будучи мужем норвежки, обожал Грига, будучи еще кем-то, не выносил Шостаковича, шептал Мисеньке «гольдих, гольдих» и, может, соблазнил бы ее своим пианистическим раем, если б мудрый рабби Исраэль из Сарагоссы не сказал свое категорическое «нет» (см. «Об уличном музицировании как следствии высокопрофессионального обучения детей музыке» – в каком-то из номеров «Иностранной литературы»).
Мися по-прежнему уговаривала себя: «Это бэби-шпек, это пройдет», но уже, похоже, и сама в это не верила. Помните мисс Солнечное Сияние? («Little Miss Sunshine» – «Маленькая мисс Счастье».) Вот такой она была.
Наступил последний год второго тысячелетия по вифлеемскому летосчислению, начинавшийся с новой цифры – который планета встречала в суеверном восторге. Планета дышала на не замерзающее больше стекло и писала по нему пальчиком «Милениум». Две недели спустя Мириам стала совершеннолетней. Ей исполнилось двенадцать. Через полгода в том же Бейт-Агроне снимут банкетный зал – и все будет на этот раз ради нее: нарядные гости, застолье, глупая музыка. Мы составляли список приглашенных. Она распределяла, кому с кем сидеть. Дети отдельно от взрослых, знакомые дедушки с бабушкой за этими столиками, папины с мамой – здесь. А в чем она будет? Будут ли ее носить на стуле, как Шарон?
Она много лет этого ждала – и не дождалась. Перед тем, как улететь в Израиль, они с Сусанночкой отправились к морю, в городок Эгмонт, бетховенско-гетевский на слух, а на глаз – голландский пейзаж семнадцатого века из Пушкинского музея: «Вид на Эгмонт-ам-Зее». Вид мало изменился. Я приехал к ним поездом. Не прошло и суток, как я уже лежал в госпитале в Алкмааре. Оттуда санитарным транспортом меня переправили в Ганновер.
Я сознавал, что все рушится. Все планы. Одним махом, с зажатой в кулаке «свинчаткой, каковою являлась внезапность», я разбил Мисину многолетнюю мечту. Мися: «Это мне снится, этого не может быть».
У меня сохранился листок – ее предполагавшаяся застольная речь. Я ничего не тронул, если не считать орфографии.
Дорогие родственники и друзья!
Я, Мириам Гиршович, праздную сегодня в Иерусалиме мою бат-мицву. Я очень рада, что вы все тут и слушаете меня. Моя речь выражает мои мысли и чувства. Наверно некоторые из вас удивляются, как двенадцатилетняя девочка может жить в Германии, но также и в Иерусалиме. Сейчас я вам это объясню. Иерусалим для меня как родной дом, а каждая улица – это комната в нем. Маленькой девочкой я думала, что родилась в Израиле – так мне было тут хорошо. Когда я выросла, то поняла, что я душой родилась в Иерусалиме, а телом в Германии.
Я много лет ждала этого дня. Но когда он стал приближаться, я почувствовала, что хочу обратно в детство. И тут я поняла, что мне не убежать в детство, как и не перелететь в будущее. Нельзя торопить наступление бат-мицвы. Я учусь наслаждаться каждой секундой жизни. Время бежит так быстро, что я пугаюсь. Мне иногда кажется, что я не готова к бат-мицве, что я еще слишком маленькая. Но нет! Я готова почти ко всему.
Я вас благодарю и прошу разрешить мне спеть молитву.
Она собиралась спеть «Iasse shalom bemramav, Hu iasse shalom aleinu» («Ниспошлет мир с высот Своих, Он ниспошлет нам мир»).
***
Всему свое время, «нельзя торопить наступление бат-мицвы». К Мисе еще прискачет Сивка-бурка и станет перед нею, прядая ушами, чтоб легче было в одно ушко влезть, а из другого вылезти. Она сильно вытянулась, сильно посторойнела. Даже ладонь сделалась ýже и длинней, пальцы тоньше – превратились из скрипичных в пианистические. Иосифу льстило бывать с нею там, где танцевали «кнотентанц» – где, прежде чем представиться, набирали полные легкие воздуха.
Но Мириам больше не нуждалась ни в его поощрении, ни тем более в его протекции. Опека старшего брата скорей препятствует успеху. Разве что успех должен быть несоразмерен препятствию. Подумать только, еще недавно на вопрос «любимое домашнее животные?» Иосиф ответил: «Мириам».
Любе при всем ее дипломатическом такте трудно сдержать «недоумение». Кто из евреев водится со знатью? Парвеню. Она так не говорит, но я это вижу. Она подозревает, что в глубине души мне это импонирует. А она парижанка, она – приемное дитя нации, которая распевала «Са ира» и «Всех аристократов на фонарь», и чья победа была ее победой, обеспечившей ей право не только зваться француженкой, но и ею являться. Неужели с этой титулованной мелюзгой может быть интересно?
На что Мися – мне и косвенно Любе: чтобы быть парвеню она недостаточно богата. Ее приглашают, потому что она лучше всех танцует, потому что она пользуется успехом и страшно интеллектуальная. А почему она соглашается, раз такая интеллектуальная? Там молодые люди умеют себя вести. Там танцуют то, что не танцуют в других местах. Там шикарно одеваются. Там вкусно. И фашистов среди них нет, фашисты это всегда «пролих» (низы с претензией на шик). Своим убеждениям она не изменяет, она, что ли, за СПГ голосует? И потом у нее, что ли, только одни балы в жизни?
(Это правда, ее услугами – всего лишь двадцатилетней студентки – пользуется крупная юридическая контора, где у моей Мисеньки теперь свое бюро и секретарша; к тому же она тренирует тюбингенскую команду к предстоящему Moot Court и летит с ними на каникулах в Гонконг.)
Люба вроде бы дает себя убедить: ну, раз вкусно... За социалистов она, законная владелица нескольких домов в Москве, тоже не станет голосовать.
Мися – мне (это уже только мне): «Я, что ли, ловлю себе там мужа, как другие? (С этим «что ли» она неразлучна.) Знаешь, что такое международный арбитраж? Знаешь, какая меня ждет карьера?
Я знаю другое: как ее ждала бат-мицва.
Если Сусанночка трепещет и этим надеется подкупить Небеса, то я вверяюсь Их святости. Логика проста: «Предать доверившегося – грех. Ты же, Господи, безгрешен».
***
От набережной Сен-Мишель, где приехавшие в Париж американцы творят самих себя, до набережной Бурбонов несколько шагов. Елена Шварц в бытность женою Шейнкера тестировала меня: «Местонахождение души Санкт-Петербурга?» Так вот парижский аналог этого места – коса острова Сен-Луи.
За Малым мостом следует Двойной. Не перехожу, потому что избегаю гулять по Сите. Если б я мог сказать о себе: «Париж для меня как родной дом, а каждая улица – это комната в нем», то в этой огромной ленинградской коммуналке остров Сите соответствовал бы проходной, где прописана какая-нибудь семья. Идешь, и неловко смотреть по сторонам. Двухпалый древний собор низведен до Диснейленда. Вот-вот новейшая эстетика додумается декорировать его в виде рогатки.
Перешел по Архиерейскому мосту – извиняюсь за вольный перевод, в оригинале «Аршевеше». Миновал сомнительный по своим достоинствам Мемориал Депортации. На моем плане Парижа против него написано «Моргъ». И по краешку Сите вышел на облюбованный бродячими артистами пешеходный мост.
А уж на стрелке острова Сен-Луи тишь. Даже не занята зеленая скамейка с сидениями на обе стороны и общей перекладиной на месте спинки. Сперва посидел на стульчике в Люксембургском саду, теперь – на ней. Память подменяет застекленный прогулочный катер буксиром – кисти художника-пленэриста. Так же и Нотр-Дам. Почему-то в моем ленинградском представлении о Париже преобладал Марке.
Через несколько километров буксир поравняется со Статуей Свободы. Страшый сон: Люба говорит со мной по-английски. Статуя Свободы на берегу – это еще один «Американец в Париже». Но не в Париже Гершвина, Хемингуэя или Мери Кассат, а Филиппа Сузы, сочинившего «Stars and stripes forever». Спускаясь от Люксембургского сада по рю Одеон, читаешь на доме № 10: «Томас Пэн, 1737 – 1809, англичанин по рождению, американец по призванию, француз по решению Конвента. Жил в этом доме с 1797 по 1802 год. Свою страстную любовь к свободе он отдал служению французской революции. Он был депутатом Конвента и написал Декларацию Прав Человека. „Когда мысль свободна, истина всегда торжествует“». Завсегдатаи «Shakespeare & Co» совершают паломничество к другой мемориальной доске, на доме №12, соседней: «В 1922 году в этом доме мадемуазель Сильвия Бич опубликовала „Улисса“ Джеймса Джойса.
И какие только мысли не лезут в голову, пока сидишь на зеленой скамейке на острове Людовика Святого. Я тогда сказал Елене Шварц: душа Петербурга там, где мостик через Зимнюю канавку и арка над ним заслонили ширь Невы.
Как видите, мои маршруты традиционны – далеко не хожу. Тем не менее потихоньку начинаешь уставать от себя. (Сперва написал: «Потихоньку я начинаю уставать от бремени своего „я“...», зачеркнул, «...моего я...», зачеркнул.) Во что я не верю – в перманентную волю к смерти, при этом нереализуемую. Коли так, возьми и умри. Утoли голод.
Отношение Америки к Франции в двадцатом веке сравнимо с отношением Англии к Италии в предшествующие века. Борьба за душу Америки велась между Англией с ее купеческими добродетелями и Францией с ее потасканными прелестями. Я мог бы выступить в роли адвоката дьявола – Желтого Дьявола: «По-вашему, вся Америка одержима желанием делать деньги? Во-первых, не вся, только те, кто больше ни к чему не пригоден. Во-вторых, лучше сходить с ума по деньгам, чем по Марадоне. Меньше нищих будет». Так обычно говорят сами же нищие в тщетной надежде разбогатеть. «Прогресс это когда меньшее зло побеждает большее. Зло относительно, в том числе и неизбежное зло». Среди этих крутых неофитов капитализма поры «перестройки» наверняка был бы и я – когда б не зеленая скамейка, а кругом Сена. Когда б в семидесятые-восмидесятые не отмывался от невских нечистот, которых все эти годы только прибывало.
На вывеске единственного конфекциона в Народичах было написано: «Пассажъ Шикъ Парижъ». Им владел мой прапрадед реб Шая. (Дед Иосиф, влюбившись в сиротку Гитл, привел ее к реб Шае, своему деду, который предложил ей угощение. То, что от зеленого перышка лука она сперва откусила белое утолщение, было им прокомментировано: «Лакомка».)
Сиротка Гитл - моя бабушка - со своей бабушкой. Народичи, начало прошлого века
Дед Иосиф - справа. Народичи, начало прошлого века
А вот «Комментарий к 23 августа 1944 года», составленный в Буэнос-Айресе: «Многолюдный этот день преподнес мне три разнородных сюрприза: степень моего физического ощущения счастья, когда мне сообщили об освобождении Парижа; открытие того, что коллективное ликование может не быть пошлым; загадочную, но очевидную радость многих поклонников Гитлера... Возможно, сказал я себе, магия слов „Париж“ и „освобождение“ слишком сильна, и приверженцы Гитлера позабыли о том, что эти слова означают разгром его армии». (Х.Л.Борхес.)
Париж – это счастье. В руках банкомета колода карт. Он мечет их: «Англия» – право, «Германия» – рождение трагедии из духа музыки, «Италия» – красота. Но счастье – джокер, который побивет всё.
И еще. Париж – столица девятнадцатого века, в котором мне, подобно многим, дано убежище. Нужда в убежище – то общее, что есть между автором монографии о парижских пассажах Вальтером Беньямином и хозяином «Пассажа» в Народичах Шаей Розенманом, ограбленным и убитым в 1920 году.
Не этим летом – другим, я сидел на той же скамейке. К дому подошли двое – в шортах, в домашних шлепанцах, с пакетом, полным снеди, за которой выскочили в ближайшую «шаркетри». Они отперли ключом зеленые воротики – кто они, эти двое пожилых мужчин, громко говоривших между собой по-английски и привычно живущих в антураже сказки? (А кто были те двое в ливанском ресторане в Рош Ха-Никра? А кто был тот странный человек в жемчужно-пепельном тюрбане – о котором я еще упомяну?)
Еще одним уютным уголком (теоретически уютным – каждое лето он все туже накачан туристами) является Маре. От набережной Бурбонов до площади Вогезов рукой подать. Это не от Пушкинской до Гоголя – или от острова Сен-Луи до Оперы, куда надо энергично шагать османновскими бульварами. И то неизвестно, надо ли. Бенуа, например, предпочитал Парижской Опере сползающий в свое отражение Мариинский театр. Ах!.. Оба здания хороши, каждое на своем месте. Одно дело второй округ Парижа и совсем другое – Коломна. Одно дело, стоя на авеню де Л’Опера, поедать глазами грандиозный фисташковый купол в форме macaron и совсем другое – в ожидании трамвая стоять у Мариинки после школы.
Как-то, это было в октябре, я оказался на площади Вогезов. Запертый на ночь, чернел справа сквер, где растреллиевский Петр прозывался Людовиком Справедливым, а оба вместе они превращались в конную статую Фердинандо Медичи. В двенадцать часов по ночам августейшие особы становятся все на одно лицо.
Полночь, квартал Маре, велосипед. Если сложить – это уже приключение. Я даже набрал ганноверский номер: «Ты знаешь, где я сейчас? Еду на велосипеде по пляс де Вож».
Велосипед принадлежал обладательнице «говорящего» имени, только говорившего не о проливах – помните назюзюкавшегося журналиста, которого мы условились называть «леонтьевым» за патриотический окрас? Имя велосипедистки тоже находилось на пересечении географии и истории. Посему назовем ее «летицией» – соблюдая ту же меру условности, что и с предыдущим пьянчужкой.
«Летиция» не так уж много выпила. Ужинали после презентации моей книги в Любином переводе. За столом сидело несколько человек, которым я мог лишь строить глазки. При прощании возникло некоторое осложнение: «летиция» не держала равновесие. И не только на двухколесном велосипеде, но даже на треколесном ей до дому было бы не добраться.
Они с Любой кое-как брели двумя гренадерами из русского плена, я же представлял собою отряд моторизованной пехоты – медленно ехал впереди, пролагая им путь. Забавней всего, что когда мы уходили, одна дама со знанием дела тихонько сказала другой: «У них уже дело на мази, куда та за ними поперлась?» – подразумевалась Люба, которая это слышала. Вот и верь экспертам.
Такие слова как «эксперт», «экспертиза», «профессионал» завораживают публику. «Чтобы он, пофессиональный военный, не сумел...» – что уж он там не сумел, допустим, взорвать машину Чубайса, из чего следует то-то и то-то, включая самое невероятное. Так я прочел о себе: «Разумеется, профессиональный музыкант Гиршович знает, что в Четырнадцатой симфонии Шостаковича звучат стихи Кюхельбекера, а не его лицейского однокашника и друга Дельвига. Знает, но лепит глупую неправду. Наверно, для того, чтобы критик ее ниспроверг. А писатель удовлетворенно потер руки: не понимают, дескать, моей тонкой игры – куды им...».
Я мысленно обозвал критика обидным словом. Надо же, в моей оплошности увидеть злой умысел против себя и торжествовать, что меня раскусил: «Разумеется, профессиональный музыкант...» Ничего решительно не «разумеется». Я не знаю, какой процент профессиональных музыкантов вообще слышал Четырнадцатую Шостаковича – что играли ее немногие, это совершенно точно. По существу, это вокальный цикл в сопровождении камерного оркестра. Большие симфонические коллективы ее не играют уже по той причине, что, в отличие от Гайдна или Моцарта, исполняться она может только во втором отделении, когда на эстраду выпускают весь «зверинец».
Можно поставить эксперимент – поспрашивать у оркестрантов. Некоторые начнут припоминать: «Четырнадцатая, это где поют сопрано и бас?» Кто постарше, уточнит, что сопрано и бас пели что-то крамольное, «но не „Бабий яр“ – „Бабий яр“ это Тринадцатая». (Тринадцатую играют часто – при Хрущеве ее запрещали, потом пружина распрямилась.)
В свое время я писал о том, что нормальный профессионал музыку не слушает, он ее играет. А слушает он только собратьев по цеху: кто как «эту музыку» играет, «исполняет» («Чародеи со скрипками»). Это был элементарный ляп с моей стороны: в перечислении авторов, чьи тексты использовал Шостакович в Четырнадцатой симфонии, вместо Кюхельбекера написать Дельвиг – тем более, что стихотворение начинается со слов «О Дельвиг, Дельвиг». И как ни истолковывай мой ляп (в действительности описку), к профессионализму или его отсутствию это не имеет ни малейшего отношения.
Я знаю Четырнадцатую Шостаковича не потому, что закончил консерваторию или сорок лет играю в оркестре (в жизни ее не играл). В своем восприятии музыки, в своей потребности в ней я скорей дилетант –ее любитель. Шостакович же и вовсе ein Кapitel für sich – «особь статья». Читатель мог заметить: это имя вспыхивает у меня то там, то сям – как зерна кварца в горной породе. Я понимал: «вспоминая Париж» не обойду молчанием одно происшествие, и исподволь вел к этому.
Мне приходилось участвовать в гастролях симфонического оркестра: получать суточные, жить с коллегами в отелях – кругом родные лица. Но никогда прежде я не гастролировал в составе оркестра русских писателей, как это было в Париже. Все то же самое: первые голоса, вторые голоса, «туттисты». Суточные. Так же, спустившись к завтраку, мгновенно оцениваешь диспозицию, чтобы не промахнуться столиком.
Прошло пятнадцать лет с тех пор, как Верена Дорн появилась у нас дома с Приговым, сказавшим: «Уже четыре часа, сейчас будем пить файф-о-клок». Он меня помнил. У нее же я познакомился с Рубинштейном, это знакомство получило свое продолжение, отчасти благодаря нашей дружбе с Шейнкером, но еще и оттого, что всякий, кто знакомится с Львом Рубинштейном, стремится это знакомство поддерживать. Именно о нем я подумал, когда сказал в интервью журналу «Трансфюж»: «Эстетика это гвардия, которая умирает, но не сдается – в отличие от этики, которая легко приноравливается к требованиям момента и может себя убедить в чем угодно». Еще там был немногословный Сорокин – с кем я тоже мог в первый день поздороваться без того, чтобы быть представленным. Остальные – либо знакомые имена с обретенной внешностью (ну, Толстую и Аксенова, положим, я видел по телевизору), либо какие-то неоприходованные внешности, остающиеся таковыми, даже будучи названными. Первые, однако, в большинстве. «Нас немало, но мы в тельняшках». (Кстати, был Гришковец, его я тоже узнал – ходил на его выступление. Поздней, он, кажется, перешел на мелодекламацию. Если б его аудитория состояла исключительно из таких как я, он бы ее лишился. Но «такие как я» погоды не делают, без музыкального кетчупа не обойтись.)
Я попал в среду людей, живущих литературным трудом, зависящих от него и материально, и социально. Зато это были «индивидуалы по жизни», самостоятельные предприниматели от литературы, которые не должны ежедневно, унисон с другими отбарабанивать свои часы на службе, будь то банк, КБ или оркестровая яма. Социально мое писательство – это хоббиобразное времяпрепровождение без каких-либо обязательств и соответственно без какого-либо вознаграждения. Те несколько тысяч страниц, которые я в общей сложности накатал, были оценены в сумму – это если смести все в ладонь, как крошки со стола – равную моему не Бог весть какому чиновничьему жалованью за пару месяцев.
Я попал в среду людей, чье литературное призвание – откуда бы призыв не исходил – не только не вынуждало каждого из них обособиться, забиться поглубже в свою нору, но напротив, влекло друг к другу. Это влечение звалось «литературный процесс». Играть в нем заметную роль – если не в этом, то в чем смысл их литературного призвания?
Я воображал себя Приамом, взиравшим со стены на парад героев:
Вот Агамемнон преславный в Элладе, а сей – Одиссей знаменитый,
Менее целой главой, но плечами и персями шире.
Оный ахеянин – столько могучий Аякс Теламонид, бесстрашный данаец.
Идоменей среди критских дружин возвышается богу подобный.
Се Гришковец. «Я не маленький, я сконцентрированный», гласила наклейка на ветровом стекле «фиата»-малолитражки, припаркованного возле нашего дома.
Вот знаменитая в женах Татьяна Толстая, словно возникшая из пьесы Островского и похожая на свою передачу, в которой смачно пьет чай с баранками.
Клонящийся долу Пьецух, с глазами в тон неба и своего шелкового галстука, хороший человек.
Найман – нехороший человек, о чем спешит вам сказать прежде, чем это сделают другие. Так обманутый муж всем и каждому со смехом рассказывает об измене жены – пусть видят, как он сам смеется над этим. Я легко нахожу с ним общий язык. Завтракать он приходит в шейном платке, я тоже.
Быков – с лицом Шемаханской царицы («Но не сложением?» – «Как знать»), неизменно появлявшийся с пожилой женщиной, которую трогательно держал за руку. Такой привереда и брюзга как Шейнкер очень хвалил его «Пастернака» – Сусанночка большого энтузиазма не проявила. Не знаю, кому из них верить, а чтобы составить собственное мнение, надо как минимум прочитать.
Знаменитый Аксенов в этот год председательствовал в букеровском жюри. Я – в очередной раз букеровский соискатель, и поэтому обхожу его стороной, чтоб не подумал: лащусь. Он был сам по себе, он был мрачен, выражением лица напоминал человека, у которого в кармане номерок к проктологу. Почему-то усики усугубляли это впечатление.
В прошлый раз, когда я действительно был близок к увенчанию букером, входившая в жюри Славникова якобы сказала – остальным его членам: «Вы готовы умереть за то, чтобы Гиршович получил премию? А я готова умереть за то, чтобы ее получил...» – и она назвала имя моего счастливого соперника. Не оценить этого я не мог, это напоминало знаменитое выступление Плевако в суде: одним единственным предложением он склонил на свою сторону присяжных. Поэтому, когда нас познакомили, я поцеловал Славниковой руку в знак восхищения. По-моему, она этого не ожидала.
Да, правда, премия ушла у меня прямо из-под носа, и если б я нуждался в утешении, то вспомнил бы роман, не попавший тогда даже в шорт-лист, роман, перед которым снимаю шляпу, чего почти никогда не делаю – по набожности, не из зависти. Это «Голубое сало».
Два толстых литературных журнала старой закваски были представлены двумя дамами. Журналы соперничали, не говоря уж о дамах. Оба журнала в равной мере продолжали традицию фильма «Девять дней одного года». Можно, конечно, сказать и иначе, и тоже будет правдой.
Одна из этих дам – когда в Израиле по несколько раз на дню взрывались автобусы и кафе – напечатала мою статью, написанную по горячим следам. Кроме нее никто не согласился. Из тех, кому это полагалось, кому сам Бог велел – никто. Я храню ей за это благодарность (см. «Война, которой нет альтернативы», журнал «Октябрь»).
Это был единственный раз, что меня напечатал «журнал-свидетель». (Удивленно: «А ты предлагал когда-нибудь? – «Да, регулярно».) В конце восьмидесятых, видя, что цензура дышит на ладан, я списал в библиотеке адреса всех толстых советских журналов и пошел в наступление. Дошел до «Москвы», до «Волги», до «Урала», выводил на конверте, обклеенном немецкими марками: «Сибирские огни». По началу не ведая, что творю, потом уже юродствуя, наряжаясь в лохмотья: «Мне казалось, это вам подойдет... А почему, нет?» – На что та: «Если я скажу вам почему, вы еще больше расстроитесь» (недавний разговор с дамой из «Знамени»). Она упивается своим хамством – а уж как я им упиваюсь.
«Солнце уже стояло высоко, когда он вернулся в Париж и с бьющимся сердцем направился на рю де ля Бушери. На Малом мосту он задержал дыхание и замедлил шаг. Хромой бес Асмодей поучает: „Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть“». Ежели тебе хамят, то хорошо стелиться в ответ мелким бесом. Я позволяю в отношении себя многое – многим, потому что хорошо знаю: мой текст меня переживет. Это знание далось мне ценой каторжного труда.
Забавней всего, что дважды собирались печатать мою прозу. Однако оба раза меня выручал штатный соавтор, который тут же начинал учить, как надо писать. Этого было достаточно, чтобы с достоинством удалиться.
NB. Я пишу по восемь-десять часов в день, каждую свободную минуту: дома, в театре, в трамвае, в уборной. (Эй, карикатурист, где ты?) Я пишу даже в паузах за пультом, нарываясь на неприятности. Если иду в театр пешком, то в кармане у меня клочок бумаги и карандаш. Самое мучительное – это когда текст лезет из тебя кусками, а записать нет физической возможности – потому и лезет. Наоборот, когда садишься писать (я ложусь), то подолгу нудишь каждое слово. Как подбирают мелодию одним пальцем по слуху, так подбираю я слова – «методом тыка»: «Два одинаково толстых либеральных журнала представляли две одинаково либеральные дамы разной комплекции... неодинаковой комплекции... Два одинаково либеральных журнала были представлены двумя одинаково либеральными дамами... Два одинаково либеральных журнала представляляли две одинаково либеральные дамы, а когда у двух человек предмет любви общий, трений не избежать, даже если предмет этот – либеральные ценности... Два одинаково либеральных журнала представляляли две одинаково либеральные дамы. Когда предмет один, а нас двое, соперничество неизбежно... Когда „предмет“ один на двоих, соперничество неизбежно, даже если сам „предмет“ – либеральные ценности...» До бесконечности. Стираешь вручную: сперва грязная вода, выливаешь, потом почище, еще чище – пока не становится прозрачной.
***
Приглашением в Парижский Книжный Салон или, как говорили русские писатели, «на Салон», я был обязан хорошим отношением ко мне Национального Центра Книги. Оба моих романа вышли по-французски спометкой: «Publié avec le concours du Centre National du Livre». Это учреждение, подведомственное министерству культуры, меня и пригласило, у Москвы возражений не было – ругались из-за Алексиевич, как никак Беларусь – союзное государство.
На административном уровне отношения между представительницами Федерального Агенства по Делам Печати и представительницами прекрасного пола из Национального Центра Книги воспроизводили в миниатюре излюбленную геометрическую фигуру российской внешней политики. Фигура эта называется заколдованный круг. Российская сторона была в претензии к французской стороне, поскольку последнюю не устраивало, что кто-то тут еще смеет на что-то претендовать. У российской стороны от обиды постоянно дрожали губы. Взаимная «приязнь» была тем сильней, что французам по определению все позволено, а русские по определению всего лишены и бушуют: дескать, это за наш счет им все позволено.
Насколько для русских я был не стопроцентно свой, настолько же и для «принимающей стороны» я был не стопроцентно чужой. А тут еще разговорился с их начальницей на иврите, и по ходу разговора выяснилось, что мои дальние родственники – ее близкие друзья.
Во Франции иврит не раз приходил мне на помощь. Скажем, на вечеринке, куда меня привела Люба. Первая же брошенная мне реплика, и я в панике ищу Любу глазами. Но на мое безнадежное «ду ю спик хиброу?» вдруг слышу: «Кен, кцат». А больше, чем «кцат» – «немного» – мне и не надо.
На «Радио Франс» переводчица, улучив момент, шепнула мне – как будто тайком поцеловала: «Я тоже еврейка». В ее счастливом шепоте было что-то от моего счастливого детства. Так странно это было слышать после Германии, где евреи соревнуются в том, кто громче крикнет: «Я еврей!».
Вопреки очевидному, во Франции, будь она сто раз «антисемитской» это не совсем проявление той гаммы чувств, что мне хорошо знакомы по Советскому Союзу – от чувства стыда до чувства страха, когда при слове «еврей» машинально понижали голос. Евреи во Франции свою «еврейскость» тоже держат в кармане, только в нагрудном, откуда она игриво выглядывает. Во Франции «происхождение» – неприличное слово, можно показать лишь самый кончик, тот, что в других странах предпочли бы как раз не показывать. Но на то мы и французы. Мы же все французы. Отречемся от старого мира!
Есть издательства, наотрез отказывающиеся печатать Juif с прописной, что согласно французской грамматике означало бы принадлежность к этносу, тогда как то же слово, набранное со строчной, указывает на иудейское вероисповедание, имеющее, наряду с христианством и исламом, законное право на существование. Недавно в одной книге мне встретился компромиссный вариант: в восточной Европе евреи, а в западной – иудеи («Евреи и ХХ век». Пер. с фр.). Как быть французом, оставаясь евреем? Притом что перестать быть евреем никакой еврей не может, даже французский. Даже Митя Хмельницкий, добрый мой знакомый, не признающий этнического еврейства («мы русские») и на излюбленный контраргумент разъяренных оппонентов: «А антисемитизм? А геноцид?» – задающий встречный вопрос: тогда почему бы и тех, кого сжигали за колдовство, не зачислять в колдуны и колдуньи?
«Жид прав». Изначально о своем еврействе узнаешь от других, это как вынесенный тебе приговор. Кричи на всех углах, что ты невиновен, что имела место судебная ошибка – не поможет. А до инстанции, в которой этот приговор теоретически мог бы быть обжалован, еще никто не доходил, многие даже сомневаются в ее существовании. Чистый Кафка. А тут еще Израиль на твою голову, чьим потенциальным подданным является каждый еврей... Логическая цепочка рассуждений может далеко увести – а главное, обмотаться вокруг горла и задушить, как это случилось с Вейнингером.
Успешно делающая себе государственную карьеру француженка с немецкой фамилией и средиземноморской внешностью говорит мне на иврите: «Ширак? А что, с ним все в порядке („аколь бесейдер“)». Мы испытываем обоюдную неловкость: я – оттого, что поставил ее в неловкое положение. Мой иврит получше, и я быстро выруливаю, разговор меняет направление.
С Шираком далеко не все в порядке. Он объявил израильского премьера персоной нон грата, когда тот призвал французских евреев ответить на вспышку антисемитизма во Франции массовой алией. После этого мне, гражданину Израиля, было бы весьма затруднительно принять приглашение, которое вместе с ключом от номера Сусанночке протянул портье. Я был из тех немногих, кто приехал с женой. Найман был с женой. О Вознесенском, что он был с женой, не скажешь – скорее наоборот. Быков, как я понимаю, был с матерью, что очень, очень и очень... и то, как он держал ее за руку. (Можешь кричать на всех углах, что ты невиновен, как это делал герой твоего опуса.)
В приглашении говорилось: «Господин Жак Ширак, Президент Французской республики, приглашает господина и госпожу Леонид Гиршович на прием в Елисейский дворец по случаю 25-го Парижского Книжного Салона, посвященного русской современной литературе, на котором будет присутствовать господин Владимир Путин, Президент Российской Федерации, в пятницу 18 марта 2005 в 12.30».
Не знаю, все ли удостоились приглашения – кажется, нет. Про одну из двух журнальных дам мне было сказано – с плохо скрываемым торжеством: не звана-с. (Как говорит зять Эльвиры ЗиновьевныНечипоренко, «со-скок-с-бревна-с».)
Да будь Ширак хоть «праведником мира»! И рос бы в его честь в Яд-Вашем хоть баобаб – я бы и тогда с риском обидеть этого честнейшего из людей уклонился бы от встречи с ним в присутствии особы российского Президента, дабы меня в числе прочих, построившихся в шеренгу, не запятнал его благосклонный взгляд. Да еще когда в Москве выставили на обозрение клетку с Ходорковским.
Я не единственный, кто не воспользовался полученным приглашением. Нашлись и другие. Хотя для этого у них было на одну причину меньше, чем у меня, по очкам они меня обошли: я-то уеду в Ганновер. Но в целом постояльцы четырехзвездочного отеля «Бедфорд», расположенного за церковью Мадлен, руководствовались золотым правилом: когда я ем, я глух и нем.
Сусанночка была свидетельницей такой сценки. Человек стоял, гордо скрестив руки. Когда автобус уже верноподданнейше трогался, он бросился вдогонку. Автобус остановился и бегущий угодил в него лбом.
Еще один эпизод, в связи с Ходорковским. На отгороженной щитами площадке проводится «тематический час». Тема: «Переводчик и его автор», или наоборот, «Автор и его переводчик» – короче, «Судья и его палач». Авторы восседали на неких подобиях трона, а переводчики примостились на табуретках. По соседству сидела Седакова со своей переводчицей. В какой-то момент у меня в руках оказалось письмо: требуем правого суда над Ходорковским. Мол, подпиши по-быстрому и верни.
Я еще никогда не подписывал коллективных воззваний. (То, что под письмом в защиту Игоря Губермана между фамилиями Генделева и Глозмана стояла моя, для меня явилось, скажем так, приятной неожиданностью.) Я заколебался. Я не успевал прочитать. Ходорковский не диссидент – не поделили деньги. По крайней мере, изначально не диссидент. Но судьи кто? Любой, кого они судят, уже наполовину невиновен. Подписался. Лучше устыдиться подписи под коллективным письмом, чем сожалеть, что не поставил ее. (О’кэй, все это завтрашний прошлогодний снег, но ведь и я тоже растаю.)
Сусанночка к тому времени уехала. Вечером я устроил себе развлечение: с блаженным видом рассказывал всем о письме, о том, как оно меня застало врасплох. Подписал вот, а теперь не знаю, правильно ли сделал.
Мастера порассуждать о «твари дрожащей» были единодушны: «Я бы не подписывал». Или: «Коллективные письма не подписываю». Мне интересно, кто я для них – для которых писать по-русски означает писать на государственном языке, – соляной столп? Раздражение, которое вызывают мои тексты, часто опосредствовано моей личностью – местом моего проживания и, что существенней, временем отъезда.
(Случай середины девяностых. Я сказал «опосредствовано». Кривулин поправил: «опосредовано». Я стоял на своем. Кривулин заспорил, ясное дело, на «американку», и не удержался: «Сейчас Гиршович будет ползать голый под столом». Ленинградский андерграунд сердцем не старел, умом не взрослел, дом был полон гостей по случаю пятидесятилетия хозяина. Мне было приятно в такой день проявить великодушие... Лена Шварц, чуть что: «Спорим на американку!» Бог весть, как повели бы они себя сегодня, в отеле «Бедфорд», эти цветы ленинградского асфальта. В то время, которому они «навеки отданы», они подписались бы – и подписывались – не заботясь о том, что подписывают себе приговор.)
Кто-то сослался на свою должность. Подпись главного редактора не может идти вразрез с позицией воглавляемого им печатного органа. А то б конечно, какой разговор.
Другой даже не как все – те, что после паузы, мудро «разводят бровями»: «Я бы не подписывал», – нет, он сказал очень резко, причем резок был не со мной, это относилось к тем, кто пытается втянуть его в «политику»:
-- Я бы никогда не подписал.
Полная противоположность его лирическому герою, чей монолог, произносимый с легким запинанием чающего истины, сливался с голосом автора.
Журнальная дама, тогда еще ко мне расположенная, спросила: «Кем инициировано письмо?» Я понятия не имел. «Ну, Леонид...», – только покачала головой. (Мальчик провожает глазами черепашку, неуклюже бегущую по песчаной трассе к морю, то и дело переворачивающуюся. «Мизкéн».)
Исключение – Рубинштейн. Где дают? И затрепетал ноздрями. А все же хоть и исключение, но не единственное: там уже стояла фамилия, которую я не ожидал увидеть – сурового крепыша прозы, по первому впечатлению не смотревшегося в роли защитника Ходорковского. (Поздней в интернете я увидел еще пяток подписей.)
Наряду с прочими возможностями явить себя публике, каждому участнику «русского сезона в Париже» отводился «час», в продолжении которого он единолично вещал, читал, отвечал на вопросы. Моя «встреча с читателями» состоялась в канун закрытия Салона. Спешу о ней рассказать. («Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».)
День был расписан по минутам, что с одной стороны большой плюс. Лучше, чем бесцельно слоняться по этому улью. Неприкаянность, сознание того, что ты никому не нужен и не интересен, оборачивается чувством обиды – безадресной, «до востребования». Мой «роман» с Любой еще не достиг той температуры, при которой это чувство могло бы растаять. Я человек домашний, homo domesticus. Даже один – дома ты не бываешь одинок. Одиночество – реакция на многолюдное помещение, где все чужие. Я агрессивен только на бумаге, в быту достаточно безобиден. Меня не оставляет мысль о моей голубиной кротости, а уж как кротость ранима – это я знаю. Чье-то кажущееся невнимание – ранит. Или даже просто Париж. Просто время дня, незнакомая речь. Собирательная цитата – как бывает собирательный образ: «Вечерами на улицах большого города острей ощущаешь свое одиночество». Все довольно банально.
С другой стороны, «насыщенный распорядок дня» (я имею в виду дни Парижского Салона) график надуманных дел, плотно пригнанных друг к дружке, когда не до элегий и не до рефлексий – все это изнуряет. Боюсь сказать, как что. Как онанизм из любви к искусству. Взамен – ноль. Голова пуста. Желудок тоже, потому что нет даже времени что-то съесть.
В этот день я с утра в предвкушении дел. Кругом кипит издательско-коммерческая жизнь. Павильон-«ангар» поделен на клетушки, внутри каждой что-то происходит. Ориентиром в этом гулком пространстве мне служат картонные русские березки. Под ними разместились русские издательства. Там же, на пятачке, все встречались.
Но сперва – «Вердье». Люба: «Я бы хотела вас познакомить...». В одиннадцать тридцать круглый стол. В промежутке интервью Гале Аккерман. С ней нас многое связывает – и в прошлом, да и в настоящем. Я перед ней в долгу. Я не говорю о домике в Мезон-Лафите – но именно Галя передала Шейнкеру, через Кривулина, мои тексты, именно Галя когда-то подбросила Любе кусок из «Прайса».
Круглый стол – за ним порхает моя клоунская бабочка, она не была бы такой клоунской, не будь он таким круглым. Должно было быть еще одно интервью – здешней еврейской радиостанции, но его неожиданно отменили. Причина очевидна: «русский». Значит, праворадикал, за «Наш дом Израиль», ни пяди еврейской земли, а сам свинину трескает. Они искренне дистанцируются от Израиля. «Из-за таких вот...» Они – французские интеллектуалы, и лишь из нагрудного кармана элегантно виднеется самый кончик ностальгии по Тунису своих дедушек.
Еще было меланхолическое сиденье с Александром Кабаковым. Перед каждым из нас стояла стопка книг: у кого меньше останется, тот победил. «Кто победил, не помню» – в любом случае, Бродский.
Далее «авторский час», после чего снова буду раздавать автографы: «Á Мichèle... Á Colette... ÁBob…» Интеллигентная дама со взрослой дочерью, приехавшая из Москвы, интересуется, где можно приобрести мои книги по-русски. В полночь телевидение, «Ночной полет» по-французски. Никаких иллюзий. Все это даже меньше, чем мушиное карабканье вверх по стеклу. Но... «сегодня праздник». Иосиф не может объяснить, почему он плакал, когда родилась Мириам.
Втроем в метро – с Любой и Колетт из «Вердье». Это мое издательство. Маленькое, бедное и настолько снобистское, что я не желаю себе никакого другого. Все книги выходят в одинаковых канареечно-желтых обложках. Так издают классиков для внеклассного чтения. Так некоторые, за отсутствием дорожного платья, всегда путешествовуют в черном. «Вердье» возглавляют Колетт, Мишель и Боб – дай Бог ему здоровья, сегодня он очень в этом нуждается. Главная достопримечательность «Вердье» – Анн. В своих «Дневниках» Монтерлан бранит «Мертвые души» – сегодня, благодаря Анн, такого бы не произошло. «Анн Кольдефи – великая переводчица», – в Любиных устах это дорогого стоит.
Мы под впечатлением скандала, которым завершилась моя «встреча с читателями». Ничто его не предвещало, все шло гладко. Сидела публика, не больше, чем в сельском клубе на корейском фильме. Ведущая, славная и славненькая Юдит Штейнер, уже знакомая мне по журналу «Трансфюж», спрашивала: «Роман „Апология бегства“ полифоничен – нет ли в этом названии аллюзии на фугу?» («Фуга» дословно «бег».) – «Видите ли, я увлекался литовским художником Чурленисом, который в своих работах использовал элементы музыкальной формы: он писал фуги, только маслом». – «Название нашего журнала и вашего романа, вы заметили... одного корня». Я смотрю на Юдит Штейнер. «Заметил».
Благодаря тому, что выходит под моим именем из-под пера Любы, у меня появился в Париже «интеллектуальный рессурс» – несколько человек, на примере которых лишний раз убеждаешься: искать внеземные цивилизации – пустое. Встреча с ними нам не угрожает. Мир непереводим, как говорит Анн.
Образцовый диалог двух культур был прерван вопросом – по-русски:
-- Скажите... – я улыбчиво поддался вперед, – за что вы так ненавидите Шостаковича?
Все ясно, «рычаг первого рода». Спрашиваешь: «Горит?», видя неоправданную гонку. На что тот, у кого «горит», начинает испуганно принюхиваться: не пахнет ли паленым?
-- Вы ошибаетесь, я отношусь к Шостаковичу с величайшим благоговением.
Я пытаюсь обезоружить ее своим дружелюбием, желанием объяснить, что это ошибка, досадное недоразумение. Я совсем не такой, каким она себе меня представляет. Сейчас мы помиримся.
Мне даже показалось, что это как-то подействовало – когда на риторический вопрос, считаю ли я себя русским писателем, я смутился, стал оправдываться: «Ну, я не знаю... я все-таки пишу по-русски». (Сказать «вы не русский писатель» – это как раньше было сказать «вы не советский человек». Сегодня на зоне солженицынский кавторанг должен был бы кричать вертухаям: «Вы не русские писатели!»)
Нет, обескуражить голубиной кротостью не вышло. Она пришла с намерением устроить мне обструкцию. Такое могло бы случиться с Сорокиным, с Пелевиным. Я не та фигура. Как не той фигурой был Гликман, а я еще, по тогдашней своей молодости, заподозрил в нем неведомого мне «третьего» – с кем Вл.Ем. вынужден был считаться, потому и не решился напечатать вступление к «Прайсу», где говорилось о Шостаковиче. Все тот же сон.
Самозванец – это я. И аферист – это тоже я. «И ваш снимок с Шостаковичем – подлог. Вас здесь не стояло». Она заранее подготовилась, она говорила стоя (ее здесь стояло), она дышала гневом.
Я тоже встал: с виду училка – не привык отвечать сидя. Учительница первая моя. Очки злые, без оправы. Волосы в пук. Первая мысль: подослана. Сама тут на птичьих правах, этаким киллером на побегушках. Представилась картинка из склочных восьмидесятых. Чушь. Да и одета не как приживалка. Если брать по тем временам, то как из «Березки». Как о те поры посольские одевались.
«Замешательство в рядах». Юдит Штейнер стушевалась. Люба вскочила, начала говорить по-русски (в конце концов, Мулик тоже обращался к литовской аудитории по-русски – когда тонул.) Последние мои слова были: «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Оставалось только накрыться плащом и испустить дух.
«Собаки лают – ветер носит», это никак не про мою нервную систему. К тому же суматошный день, перевозбуждение. Я и без того не в своей тарелке. Многие годы я вздрагивал, заслышав звук родной речи. Никакого резкого поворота головы, украдкой высматриваешь его источник. К любопытству всегда примешивалось неприязненное чувство: чужой русский голос – это вторжение в мою частную жизнь. Нарушение моего «прайвэси». И вот-те раз, меня уплотнили, подселили Краснознаменный хор Александрова.
А теперь еще и публичное поношение. С утра маковой росинки во рту не было. Куда-нибудь забежать я не успевал, надо еще добраться до студии. На стенде «Вердье» стоял поднос: квадратики черного хлеба с кружочками салями. Почему не с белым хлебом – из того же снобизма или в пандан березкам? Я давно не ел копченой колбасы, а тут набросился.
Пока мы ехали в метро, Колетт с Любой обсуждали произошедшее. В атаке, которой я подвергся, Колетт усматривала вражеские козни. Чьи? Поскольку «мировая закулиса» исключалась, оставалась только «рука Москвы», «Кэй-Джи-Би». Еще одна реминисценция из парижских восьмидесятых.
Было поздно. Они передали меня в руки гримерши, а сами уехали. Вдогонку я продекламировал Любе из «Швейка»: «Всеми брошен, грущу одиноко, две горячие слезы на землю лью». Мне действительно не хотелось, чтоб она меня оставляла здесь одного. Но ей утром было рано вставать, метро скоро закроют, дома дети скачут по лавкам, муж объелся груш.
Покончив с моим лицом, тупейная художница приступила к моим рукам – как если б и впрямь таковою художницей являлась и рукам моим предстояло лежать сложенными на груди. Как там у католиков, свечу влагают в персты? До последнего все же было еще далеко, хотя на окружающее я реагировал вяло.
«Салями с ржаным хлебом» продолжается. Меня выпустили против бельгийца, который выглядел, как и подобает выглядеть редактору литературного журнала и автору романа «о главном» (где за окном с видом на сельскую местность не перестает дождь). Он был сухопар, в джинсах, с непременным клинышком майки, не то в вороте рубахи, не то прямо под пиджаком – на груди.
Я в колодках кавычек: «русский», «еврей», «человек имперского сознания», «русофоб». Ношу бантик. Кошу под Набокова. Без языка. Страшно подумать, за кого бы голосовал, будь французом. Этнографический трофей.
Ведущий не хуже моего понимал, что близкие контакты третьей степени возможны только в фильмах Спилберга. Порядок был таков: получасовая беседа с одним – другой слушает и коротко высказывается по поводу услышанного. Потом наоборот. После чего мы пожимаем друг другу руки и вместе слушаем музыку, которую Иосифу и Мириам, маленьким, слушать возбранялось. Люди благовоспитанные, они в такт подергиваются – я не в силах к ним присоединиться.
Мое убеждение, что мир непереводим, передалось переводчице: ее голос в наушнике скоро смолк. Лучше так, чем когда она что-то пыталась сказать. Кончилось тем, что переводивший меня на французский, стал переводить и с французского. «Выехайте – выехаем». По завершении передачи он подошел ко мне: «Это вы правильно им сказали, что симметрии между вами нет».
Ну, конечно, какая тут симметрия... Два сорокалетних франкофона, «одинаковых в смысле костюмов и морд» (здесь маек и джинсов) на одном конце качелей, и я – на другом. Объяснение в любви малой родине, сельскому пейзажу за окном, заставило меня произнести слово «империя».
(О какой бы позорной мне пред вами ни слыти,
Но хочу я в Империи жити.
Е.Шварц)
Этим я окончательно утвердил себя в роли реакционера-инопланетянина, как то и пристало русскому писателю. Хотя казаться им – собственно, и тем и другим – отнюдь не входило в намерения обитателя крошечного вестернизированного астероида. Хотел лишь сказать, что «дача», загородная идиллия суть имперские деликатесы. Европа – та же империя, детище Карла никуда не девалось. Но волшебная сказка Европы была рассказана так давно, в таком раннем детстве, что стала частью бессознательного. (Когда не в курсе культурно-политических табу, рискуешь попасть в компанию – хуже некуда. Что там Достоевский с Леонтьевым! Что там мечта о проливах!)
Переводчик оказался человеком моих лет, похожим на Михаила Чехова в эмиграции. Уверенная при всех своих огрехах речь в сочетании с внешностью выдавала в нем потомка «белых русских». Он разделял их обиды, унижения, реальные и надуманные, – так я воспринял выраженную мне солидарность. То, что он скрылся в парижской ночи на велосипеде, довершило измышленный мною образ.
На вокзале Люба проявила тронувшую меня чувствительность – привела в исполнение мою давешнюю угрозу пролить две горячие слезы. Я считал: их было ровно две. Перед дверью вагона стоял кондуктор, излучая должностную бодрость. Она повернулась к нему спиной.
-- Не хочу, чтоб немец видел, как я плачу.
По старой, заемной памяти он и впрямь смотрелся победоносно: фуражка с красным околышком, того же цвета галстук, темносиняя с иголочки тройка. Сытый орел – по сравнению с помятыми французскими кондукторами в серых тужурках, смахивавшими на солдат разгромленной армии.
Прошло несколько дней, может, неделя. Я привычно обретал себя на семантически расфокусированном фоне немецкой речи. В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок, он настиг меня в моей комнате. Поэтому, когда Любин голос сказал мне «сядьте», я сел на постель – потом лег.
-- Вы знаете, кто была та женщина? Вдова Шостаковича.
Об этом она узнала от Гали Аккерман.
На ленинградской премьере Пятнадцатой симфониии я видел ее в директорской ложе. Еще раньше – в Юрмале за рулем «москвича» экспортного исполнения (модель «пикап»). Папа почтительно поклонился ее мужу.
Задним числом я начинал вспоминать очки и прическу. Даже в голову не могло бы придти, кто это. Была ли она этим разочарована? Рассчитывала на эффект своего появления, а ее не узнали? Не представляться же: я – такая-то. Но уйти, не отбомбившись, тоже глупо.
Это сейчас я такой рассудительный, а в первый момент лег и долго собирался с мыслями. Ослепительная честь! Но я не «Червяк» – этот романс я слышал в последний раз примерно тогда же, когда впервые услышал Пятнадцатую. «Да ослепит и честь такая». Так вот, не ослепит!
Когда-то я из-за пустяка вспылил. Дал волю своему раздражению. «Побил маленького» в гробмановской газете. Казалось бы, ни с того ни с сего. Лично я не был задет, если «личное» ограничить двенадцатимильной зоной. Просто не утерпел и выдавил прыщ.
На сей раз ни раздражения, ни обиды. «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Дескать заслуженное оскорбление – это другое дело. «Заслуженное оскорбление»... Шок. Меня отдубасили моим же идолом. Я не мог больше ни о чем думать. Слова, слова, слова. Внутренний голос наверчивал их, как чистый бриллиант. Сокровищница невысказанных слов – как снов! – не выдерживает испытания пробуждением. Произнесенные лишь внутренним голосом, они остаются достоянием внутреннего слуха. Невыговоренные, они воспаляются. Во избежание перитонита я должен был их записать. Это означало, написать ей. Я допускал, что не устою перед соблазном «открытого письма». Меня ославили публично, я был в своем праве. Сперва надо написать. А там посмотрим – передавать ли адресату, с той же Галей, или прибить на дверном косяке: читайте, завидуйте.
Союз «или» может быть разделительно-перечислительным и тогда предлагает на выбор множество вариантов, так же и неучтенных, таких, как ночная велосипедная прогулка восьмерками до ближайшей больницы. Пройти эти триста метров пешком я уже был не в состоянии, каждый шаг отдавал тупой болью в животе. Сусанночка шла позади, следя за тем, чтоб я не свалился с велосипеда. Наутро меня прооперировали.
Письмо так и не было отправлено, ни адресату, ни куда-либо еще, даже не форсу ради, но из естественной потребности для пишущего: написанное – напечатать.
По моей просьбе Люба перевела его, и оно висело, утратив всякий смысл и всякую актуальность, на сайте «Трансфюж».
Глубокоуважаемая Ирина Антоновна!
-- писал я ей –
Мне сказали, кто была та дама, которая на Парижской Книжной Ярмарке обвинила меня в зоологической ненависти к Шостаковичу. Поскольку Вы сочли для себя необходимым это сделать – притом в той форме, в какой это было Вами сделано – я полагаю своим долгом Вам написать. Я понимаю, что попытаться Вас разубедить – бессмысленно. Но возразить Вам – это как минимум мое право, хотя на самом деле гораздо больше, это мой долг перед собою: всю жизнь, с юности, как пламенем, я был охвачен музыкой Шостаковича.
Прежде всего хочу заметить, что текст, которым я навлек на себя Ваш гнев – и который, между прочим, писался четверть века назад – менее всего публицистический или научно-исследовательский. Это художественное произведение. Заведомо смещенное по отношению к исторической реальности, коль скоро никакой депортации евреев не было. Отсюда бесчисленные прорехи фактического характера. Вплоть до того, что Зимний дворец выкрашен в багровый цвет вместо зеленого. То же и с биографией Шостаковича. Он является главному герою романа, подростку Прайсу, в виде памятника, на котором выбиты даты жизни: 1906 – 1953. Этим лишний раз подчеркивается сновидческая мнимость происходящего.
Контрапункт теме «Шостаковича» – тема «отца», несчастного сломленного человека, причем в кульминационный момент происходит их слияние. Потому-то я и поместил в русском издании фотографию, где рядом с Шостаковичем снят мой отец. (Снимок случайный, кажется, он сделан на пароме по пути в Англию – отец играл в Ленинградской Филармонии.) Вы же решили, что этим я желаю оповестить urbi et orbi, что «меня здесь стояло» -- как Вы изволили выразиться. Боже мой!..
М.Л.Ростропович, М.И.Гиршович (мой отец), Д.Д.Шостакович
Тема «отца», «отцовства», бегства сына – главное в романе. Чем и объясняется фраза о «беспокойстве композитора за судьбу горячо любимой дочери», как если б других детей у Шостаковича не было. Но у этого есть и еще один аспект. В свое время Максим Шостакович возглавил оркестр, до того подвергнутый беспрецедентным репрессиям – поступок сам по себе уже достаточно позорный, пятнающий имя. Другое дело, имя – твое, что хочешь, то с ним и делаешь. Но вот через несколько лет он «выбирает свободу», прекрасно понимая, на что обрекает сто человек музыкантов (и ведь у всех есть семьи). Это гораздо больше, чем личное бесчестие, это – злодеяние <Сноска. После отъезда Ю.Арановича в Израиль возглавляемый им оркестр московского радио был распущен и создан заново. Место главного дирижера занял Максим Шостакович, позднее во время зарубежных гастролей попросивший политического убежища на Западе. Это повлекло за собой окончательный роспуск оркестра>. Каждый знает, что такое любовь к своему ребенку, боль за своего ребенка. Эти чувства могут сковать волю, «оскопить» ее. Отчасти вступление к книге об этом.
Говоря о Шостаковиче, что «в своих вкусах он по-прежнему оставался советским интеллигентом-скороспелкой», я хочу сказать, что он органичен своему времени: не внутренний эмигрант, а плоть от плоти общества, в котором жил, чьи фобии и привязанности разделял, в том числе эстетические.
В книге, которая Вам так ненавистна и отвратительна вкупе с ее автором, есть послесловие. Предполагаю, что Вы его не читали. Ниже отрывки из него:
Известное, чтоб не сказать повытершееся, изречение гласит: музыка – душа народа. Шостакович сам, один, вдохнул душу в этого гомункула, в это одновременно несчастнейшее и омерзительное создание коммунистической революции – советскую нацию. Шостаковичу принадлежит музыкальная формула эпохи, но – эпохи, какой она сама себе представлялась. Быть может, потому подлинное понимание его сочинений – привилегия дышавших одним воздухом с их творцом... Шостакович здесь не просто гений, он – любимый гений. В этой любви есть какая-то болезненность: так можно любить то, частью чего являешься сам. Например, погубленную родину... Детское воспоминание из безумного далека. Ранние пятидесятые, самое утро десятилетия, все подернуто еще предрассветной дымкой, включая и сознание. Неподалеку от Филармонии отец показывает мне на какого-то человека на остановке (вероятно, трамвайной) и говорит: «Шостакович». Совсем как в первой серии «Ивана Грозного» Басманов-старший говорит сыну: «Царь...»
Это мог написать человек, «зоологически ненавидящий Шостаковича»? Цена любви, которая выражается в благостных картинах, в клишированном пиетете – копейка. За всем за этим стоит конформизм – в лучшем случае. Корысть – в худшем. И всегда – косность, заурядность. По существу, это история короля Лира. В сказке, которая легла в основу шекспировской трагедии, младшая дочь, на вопрос своего отца, как сильно ты меня любишь, отвечает: «Как мясо – соль», за что и была проклята. В той же мере заслуживаю проклятий, оскорблений и я – когда пишу про «ввалившийся бабий рот», про «высокий голос очкарика».
В заключение должен признаться: вольно или невольно Вы оказали мне большую услугу, сохранив анонимность. Если бы я знал, кто передо мной, мне было бы нелегко совладать с собой. Вы сегодня более чем кто бы то ни было прикосновенны к этому имени, для меня священному: Шостакович.
С совершенным почтением,
Леонид Гиршович
Я долго не мог поправиться. По животу бродил призрак коммунизма. Этому не было ни конца ни края. Без свойств, без ПМЖ, не отпуская ни на минуту – часами, сутками, месяцами. Уже нет сил это игнорировать.
Я передвигался только на велосипеде. Малейшая шероховатость асфальта, подскок, и призрак порождает сонмы себе подобных. И снова попадал я в больницу, но против призраков боли медицина бессильна. Ничего у меня не было, но мне было очень плохо. Я тщетно ходил по врачам своей новой скользящей походкой (если телефонный звонок заставал меня далее чем в пяти метрах от аппарата, я не успевал взять трубку.) «После операции бывает...» – говорил мне с профессиональным безразличием к мнимым болезням Сусанночкин брат – из своего вашингтонского кабинета.
Я перестал бывать у Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко, которой обязан многими радостями. В полумраке новогоднего утра, в мерцанье хрустальных бокалов она пела грудным голосом, аккомпанируя себе на гитаре: «Я дочь камергера, я летучая мышь! Приют эмигрантов свободный Париж...»
-- Поехали, я отвезу вас в Берлин, к Тарасу, – говорила она. – Если у вас нет денег...
В этом что-то было бы: similia similibus. Призрак боли излечивается призраком медицины. Но гордость не позволяла мне пасть ниже иглотерапии.
Так продолжалось около двух лет. Новый 2007 год я встречал в отсутствие Сусанночки. В уходящем году не стало моего тестя, «полководца», который, в отличие от другого полководца, доказал свое мужество, не только «входя в чужие столицы», но и дома, когда, будучи микробиологом в погонах, благословил Сусанночку на отъезд в Израиль, с полным на то основанием считая, что больше уже ее не увидит – Сусанночка была тогда ровесницей Мириам, и мне не приходится особенно напрягать воображение... Со смертью Бориса Самойловича Сусанночка зачастила к матери в Иерусалим.
Мы договорились, что к нам приедет Люба: коротать со мной новогоднюю ночь и слушать, как своим нытьем я пытаюсь унять ноющий живот (similia similibus). Я встретил ее в шесть утра на вокзале, дал ключи, а сам со скрипкой под мышкой, точнее за плечами, уехал в Оснабрюк – зарабатывать на Тараса. Это уже не шутка. Я был так изнурен, что унизился бы до чего угодно.
В Оснабрюке мне сделалось совсем невмоготу. Сонмы призраков бродили по Европе. В буфете над стаканом воды я отсчитал тысячу капель какой-то микстуры – по капле на призрак – прописанной мне моим иглоукалывателем. Вернувшись, я не находил себе места и не представлял себя едущим к Эльвире Зиновьевне Нечипоренко, куда мы были приглашены встречать новый год.
-- Любинька, поезжайте к Эллочке без меня.
Как писали раньше, «она дико на него посмотрела».
Мы спустились в магазин. Я передвигался, как при замедленной съемке. Амортизируя каждый шаг, я тянул носок, как балерина. Впереди нас перед кассой стоял странного вида человек – холеный, высокий, светлокожий, с голубыми глазами, с аккуратно подстриженной не то седой, не то очень светлой с проседью бородой. На голове у него был тюрбан жемчужного цвета. Неожиданно он достал мобильный телефон и произнес несколько слов по-французски. Я шепнул Любе: «Поговорите». Ей и самой стало интересно.
-- Я поспорила, что вы француз, и выиграла пари, – сказала она.
Они обменялись парой ничего не значащих фраз. Человек сказал, что в Париже это стоило бы намного дороже: в коляске у него лежали консервы вперемешку с сухими супами – то, что берут в дорогу. Он был очень высокого роста. Я поднял на него глаза, и в этот момент у меня все как рукой сняло. Иногда еще потом возвращалось, но все реже и все слабее, пока не исчезло окончательно.
***
Если бы я дошел до площади Вогезов, то сделал бы это только ради галочки. Там людно, там пришлось бы делить скамейку еще с кем-то, а что взамен: воспоминания о том, с кем делил ее в прошлый раз? Тогда были: неудачник с блуждающим взглядом, перебросивший руку через спинку – другая рука безжизненно лежит на коленях; женщина с ребенком; приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть газету; задремавший рабочий; философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу.
«Это ли не Гран-При!» – восклицает Мария Башкирцева, представляя себе, как «выставится» в Салоне.
«Общественная скамья», на которой, как на жердочке, разместились бы «характеры», никогда не будет ею написана.
«Мария Башкирцева и ее кумир Бастьен-Лепаж умирали одновременно, она от чахотки, он от рака. Его привозили к ней на рю Ампер, поднимали в кресле, она полулежала в другом кресле. И так они часами смотрели друг на друга.
„Я укутана массой кружев, плюшем. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.
-- О, если б я мог писать!
А я!“
Ну и что б они написали: он – „Последнюю весну“, она – „Больного художника“?» («Суббота навсегда».)
В один из дней я пошел постоять у ее могилы. Вообще я не чту могилы, они – пусты. Но для праха Мари-Константин Рюсс сделал исключение – равно как и для праха Гейне, куда меня потащил Иосиф: «Папа, „Дона Клара“...» Могила Башкирцевой не изменилась за сто лет, все так, как описано у Андреевского («Книга о смерти»), внутри мавзолея кресло, которое видно сквозь пыльное стекло. Та же картина предстала взору Цветаевой, когда девочкой-паломницей в девятьсот восьмом году она пришла на кладбище в Пасси. («Жить на Пасях» – всегда резало слух.)
Остров Святого Людовика носом рассекает Сену. Уже два часа как я несу вахту, сидя на скамейке, неудобней которой было бы только ее отсутствие. Тем не менее, обнаружив на ее месте что-нибудь более современное в плане удобств, я был бы неприятно удивлен. И наверняка не я один. Поэтому так неудобен Париж для жизни. И поэтому тоже.
Возвратился я другой дорогой, улицей Монж. Это скучней, но не хотелось частым хождением взад-вперед затаптывать газон перед лицеем «Shakespeare & Co». К тому же улица Монж тоже была помечена воспоминанием. В тоскливый день, когда хочется поминдальничать с самим собой, я вошел в церковь на звуки органа. Музыка меня уже давно не растравляет. Может, это еще вернется – за месяц до смерти папа приезжал в Ганновер, мы были дома одни, я поставил «Пиковую» в видеозаписи, и он вдруг так разрыдался...
Но сейчас действие музыки – умиротворяющее. Органист попал в самую точку, заиграв ми-мажорный хорал Франка. Совершенно прустовский ход: Вентейль, церковь в Комбре, витражи. Культура католической Франции, как кислородная подушка. Никакому католику не превзойти Пруста в упоении «клерикальной» Францией с ее шедеврами. В любви к антидрейфусарам никто не перещеголяет дрейфусара. (И никакой немец не скажет: «Сговоримся на том, что «Немецкий реквием» – это реквием по нерожденным». – LubaJurgenson, «Education nocturne». Имеется в виду «Немецкий реквием» Брамса. «Каддиш по нерожденному ребенку» по-французски появится лишь десять лет спустя.)
К чему я? Незнание языка, его чужеродность, только она позволяет услышать его звучание. («Своего запаха никогда не знаешь».) Каков русский на слух, я понятия не имею. Так же и француз. О том, что слышу я, они могут только догадываться – по Франку, по Форе, по Дебюсси. Аналогия с пещерой Платона. (Вот какой я хитрец!)
Франций нарочито, до неправдоподобия, две. Бок о бок с церковью Сен-Николя дю Шардонне, напоённой по самые своды Франком, стоит другая постройка, эры конструктивистских годов. Мэзон де ля Мютюалитэ, Дом Солидарности, где в 1935 году проходил приснопамятный «Конгресс писателей в защиту культуры». Среди его участников были Исаак Бабель, Борис Пастернак – доставленный якобы под белы руки – Илья Эренбург, Алексей Толстой, Николай Тихонов, Всеволод Иванов. Тоже в своем роде Парижский Книжный Салон, посвященный современной русской литературе.
(Я прошу, как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости...
-- молила русская литература, но молению о кислородной подушке Франция не вняла.)
Покадив чужим богам – Сусанночка далеко – я направился прямо к Любе. Она живет в пяти минутах от своего первого мужа. Уже не имело смысла карабкаться к нему на голубятню.
Рекомендованную мне когда-то «Патиссери Монж», где всегда была очередь, я давно разжаловал в рядовые. «У них замечательные милльфёй, – говорила Люба, – и очень вкусные тортики». Но Сусанночка этот тортик, привезенный мною, нашла приторным, а милльфёй – наполеон – у Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко тоже прекрасно получается, даром что на базе русской сгущенки. Нет, я предпочитаю произнести «н’традисьон» в другой булочной, на бульваре Араго. И там же я куплю коробочку фисташковых макрон а-ля патиновый купол Гранд Опера, когда буду возвращаться в Ганновер.
Парижские пирожники знают толк в кремах – их есть царствие эклеров, профитролей, безе, наполеонов, тончайшей глазури, заварных начинок (но и ромовых баб), в противовес немецкому «кондито-раю», где царят штрудли с горячим ванильным соусом, марципан, ватрушка, шварцвальдский торт, которым Клара угощает гостей, а потом и одного единственного гостя, скрипача Вальтера Бреннера, перед тем, как его схватит гестапо. (Люба Юргенсон, «Воспитанные ночью».) По мне так лучшее кондитерское изделие то, которым закусывают водку. Возможно, поэтому ромовую бабу я выделяю в особое производство.
Там, где бульвары Араго, Пор-Рояль и Сен-Марсель врезаются в авеню де Гоблен, тяжело поднимающуюся от пляс Д’Эскарп к пляс Д’Итали, имеется еще и улочка Гоблен, прошедшая навылет – на нее можно свернуть и с авеню Гоблен, и с бульвара Араго. Этот крошечный островок, насчитывающий не одну сотню лет, называется Л’Ило де ля рэн Бланш – Островок королевы Бланш. Кругом потоки машин, запруды светофоров, широченные тротуары вдоль многоэтажных доходных домов прошлого рубежа веков, отражения бесчисленных прохожих в витринах – а на рю де Гоблен тихо, как в бурю под палангским пирсом. Ни души, только рыженькая Маша в толстых носках, что отличает ее от Пеппи Длинный Чулок, сидит на паребрике возле дома с телефонной трубкой у уха. (О субъективном двойничестве писал Пруст. Любина Маша – это глозмановская Маша, которой не хватило килограмма, чтобы быть призванной на военную службу. Обе – дюймовочки с рыжими волосами и генеральскими характерами.)
Не знаю, чем было раньше то, что теперь служит Любе квартирой. Винная лавка напротив вполне может быть осколком волшебного зеркала, в котором отражается прошлое ее жилища. Над брусчаткой рядок плотно занавешенных изнутри окошек, верней, одно сплошное окошко, продольное и разделенное переплетом рам. Оно в зеленом окладе высотой с этаж – как и «Shakespeare & Co». Не хватает вывески «Luba Jurgenson», золотыми буквами, как здесь принято. Вывеска «Shakespeare & Co» вдобавок украшена портретом того, чье имя лицей носит. Неважно, что человечеству внешность Шекспира известна лучше, чем внешность любого его современника, включая Генриха IV. Любе необходимо озаботиться портретом. Права на самый удачный принадлежат журналу «Vogue», то-то он дан на всю страницу.
Но помещение это в прежней жизни могло иметь и другое назначение. Едва переступаешь порог, как перед тобою развилка: заваленный книгами, перегороженный пианио проход в комнатки и столь же узкая лестница вниз. Ступеньки до того крутые, что если спускаюсь я по ним на своих двоих, то наверх для пущего удобства шлепаю на четырех лапах, виляя хвостом (применительно ко мне это скорей остров Цирцеи, нежели островок королевы Бланш).
Древняя кладка подземелья и высокий сводчатый потолок подстегивают фантазию. Прибежище порока? От пьяных оргий уцелел длинный стол и кое-какая утварь, по преимуществу заздравные кубки. Или здесь размещалась лаборатория алхимика, денно и нощно колдовавшего над тиглем в надежде получить золото?
Все допускаю, все может быть правдой. Даже аутентичный своему времени «сад пыток» – «Саад пыток». Ясно лишь одно: те три наскоро разгороженных жилых кубика сверху – это для отвода глаз. Люба всегда начеку. С одного конца рю де Гоблен спешит натариус под ручку с непоименованной личностью, с другого конца – гестаповцы. Надо быстро прятаться, у нее трое детей. Лечь на дно.
Явь и сон здесь переплетены. На Островке королевы Бланш я тоже вижу странный сон. Как будто подхожу к дому с багетом, и почему-то Иосиф и Мириам сидят прямо на улице на стульях. Они улыбаются, смотрят на меня, у них в руках бокалы с вином. К ним присоединяются Маша и Аврелий, ее жених. Они сидят, пьют вино, о чем-то разговаривают, но слов я не разбираю. Я только чувствую холодок политического отчуждения. Иосиф и Мириам – белоподкладочники. Они танцуют то, что в Версале танцует «золотая молодежь». А Аврелий сражался на баррикадах с версальцами, был ранен в обе руки, заточен на два месяца в гипс. «Мися, – шепчу я, – не забудь, где Аврелий был двадцать третьего августа сорок четвертого года...»
Я понимаю: это сон. В подтверждение того, что он мне действительно снился, в интернете висит фотография, сделанная хозяином винной лавки. Иосиф, Мириам, Маша и Аврелий вынесли на улицу стулья, сидят и пьют вино. Должно быть, празднуют освобождение Парижа. Тут же и я с Любой.
Улица Гобеленов ("Островок королевы Бланш"). Иосиф, Люба Юргенсон, Мириам - и автор
Они заночевали у нее – там всегда ночует больше народу, чем прописано. Молодежная ночлежка. В полночь вваливается голодная компания. Что-то себе готовят. Глядишь, уже никакой транспорт не ходит. Остаются.
Было часов одиннадцать воскресного утра, с ночи непросохшего, чуть паркого, мало по малу начинавшего проясняться. На пляс Д’Эскарп танцевали под акордеон, саксофон и контрабас. Войдя в круг танцующих и выполнив замысловатую фигуру, которая во Франции называется «ралли-рок», а в Германии «кнотентанц», Мириам и Иосиф пошли дальше по рю Муфтар.
Для Мириам старший брат больше не является мерилом успешливости. Но Иосиф об этом не знает. Он идет своим летящим шагом запрокинув голову, с декадентской длины светлыми волосами – уже редеющими – несущий в себе праздник (вечно я путаюсь и говорю о нем: «Зямик») <сноска: Из интервью журналу «Лехаим» (январь 2011 года): «Ваш сын недавно предпринял интересное путешествие, в духе немецких романтиков. Расскажите об этом. — В прошлом году Иосиф совершил род паломничества: от Бранденбургских ворот к Стене Плача. Он хотел продемонстрировать, что сделать это возможно без единого цента в кармане, что в большинстве своем люди исполнены доброй воли и его не оставят без крова и пищи. Приключение было довольно опасным. Из Тюбингена приехала Мириам, и мы все втроем, прижавшись друг к дружке ждали конца этой авантюры. Напряжение достигло своего пика, когда пришла эсэмэска: «I am in Mordor». Это значило, что он в Сирии, — он, который до своего совершеннолетия был гражданином Израиля. И вдруг эсэмэска: «В Израиле жарко».>.
Я, как и собирался, привез из Парижа «макроны», которые съел сам. У Сусанночки они успеха не имели. Тридцатого августа, играя халтуру в Гамбурге, я развязал узелок: подумал о немецкой студентке, что после курса идиш отправилась на велосипеде в Белоруссию. Я не спросил, с какой целью, испытать велосипед на прочность или применить на практике приобретенное знание.
Мися, проездом от Иосифа заглянувшая к нам, на следующий день уехала в Тюбинген. Пообедав, мы проводили ее на вокзал. За обедом со мной торжественно чокнулись. Сусанночка произнесла тост:
-- Я тебя поздравляю с шестидесятилетием, мое солнышко.
Сентябрь 2008 – 5 марта 2009
Оригинал: http://7iskusstv.com/2016/Nomer7/Girshovich1.php