(продолжение. Начало в №9-10/2013 и сл.)
Встреча
Это был самый исток исхода 80-х: эмиграция из СССР в Америку и другие цивилизованные страны только-только начала сочиться. Это потом, после 91-го хлынул поток, ливень, ниагара людей, жадно пивших в самолётах бесплатную и недоступную на родине кока-колу, символ свободы, Америки и зажиточного достатка, а пока нас было жиденько, совсем маловато. Мы быстро растворялись в американском тигле, ни на что не надеясь, кроме как на самих себя.
Я попал в Америку странно.
Мой отец, находясь в Индии, в Дели, с туристической группой по профсоюзной линии, перед возвращением сбежал из отеля, обратился в полицию с просьбой доставить его в американское посольство, где попросил политическое убежище. Ему выдали какой-то документ, посадили на самолет до Нью-Йорка и дали сто долларов на обустройство жизни.
Это случилось в 1972 году.
Шестнадцать лет о нем не было ни слуху, ни духу. Время от времени меня навещал сотрудник в штатском либо вызывали в первый отдел и сообщали: «Твой отец жив, он живет в Америке, он — предатель, а потому, если не хочешь неприятностей, во всех анкетах и вообще ты должен писать и говорить, что он умер».
Я так и делал. Я любил своего отца, такого слабого и несуразного, и мне было мучительно стыдно говорить о его смерти. Но: сначала диплом, потом — аспирантура и защита, новая работа и карьерный рост — они всегда точно угадывали мои перемещения по жизни.
А тут меня вызывают в очередной раз в контору глубокого бурения и показывают письмо от отца.
Я прочитал это мало что значащее письмо. В верхнем правом углу стояла дробь 96/0.
— Пиши ответ.
Ответ мне практически продиктовали, такой же невнятный и ничего не значащий, как и письмо отца.
Через пару месяцев меня вызвали опять, вручили конверт не нашего стандарта и сказали:
— Читай дома и можешь сам ответить.
Дома я вскрыл конверт. В том же правом верхнем углу стояла дробь 97/1. Он нумеровал нашу переписку.
Ещё через полгода мы продали свою «копейку», библиотеку, кооперативную двушку и с этими охренительными деньгами, почти с тысячей долларов (официально на двоих можно было вывозить шестьсот, излишек мы зашили в подкладку чемодана), рванули на ПМЖ, к отцу.
Он снял для нас студию и, как мог, помогал на первых порах.
По-английски я знал всего две фразы: «Хау ду ю ду, фрэнд?» и «Уыпьем уодки».
В Америке мы как-то очень быстро и ловко развелись: я, как выяснилось, нужен был в функции первой ступени ракеты-носителя — отработал и отваливай. Так началась моя самостоятельная и свободная жизнь, которая меня вполне устраивала, несмотря на некоторые трудности общения с людьми и властями. Меня ещё дома приучили быть нелюдимым и неразговорчивым, теперь я развернул своё одиночество во всю ширь.
Я встретил Ирэн на какой-то идиотской лекции о современной русской культуре. Читал её, позёвывая, никому неизвестный классик русской литературы, человек тридцать, позёвывая, слушали его чернушечные фантазии, чернуха вообще тогда была в моде и расцвете.
Я стеснялся знакомить отца с нею — мне и за недавний нелепый развод было перед ним неловко.
Ирэн была с мужем, но в состоянии развода. В отличие от нас, у них это затягивалось: ей были позарез нужны его деньги, не все, конечно, но хотя бы львиная половина. Этот муж у нее был не то пятым, не то шестым — опыта по выжиманию соков, хоть отбавляй.
Назвать это романом или романтическими отношениями я бы не рискнул. Но было очень удобно: никаких обещаний и видов на будущее, никакой сентиментальности. Лишь иногда она, раскинувшись после случившегося в очередной раз, с досадой говорила:
— Рано я тебя нашла, ты ещё любишь её, пару бы лет всего подождать! Не судьба!
Мне, если честно, было абсолютно всё равно, что лежит со мной, лишь бы оно было недорогим и не хлопотным.
А всё-таки так хищно лгать и обманывать умела только она. На ровном месте и даже безо всякой нужды, просто на всякий случай.
Однажды нас понесло в Лас-Вегас. Довольно приличный, даже слегка роскошный номер во «Фламинго», где-то на верхотуре, с видом на отступающую под натиском азарта пустыню.
После умеренно бурной ночи мы сильно проспали: день уже был в разгаре.
— Мне здесь нравится, почти роскошно.
— Откуда тебе знать о том, что такое роскошь? Ты же простой советский интеллигент, можно сказать, из-под сохи.
— А ты что — аристократка?
— Ты что, не видишь? Мой папа — видный дипломат, был послом. У нас был трёхэтажный особняк, куча слуг, меня в советскую школу при посольстве возили на шикарном «форде».
— Что же ты уехала из Совка?
— Папу ни за что сняли с работы: какой-то наш турист-придурок сбежал в Америку, папа даже не знал, что это за группа, и вообще был в отпуске, мы отдыхали на океане. Я бы этого мерзавца — своими руками.
— А где он был послом?
— В Индии. Идём завтракать?
Две траектории одного жизненного пути
Эти два, очень похожих между собой рассказа об одном и том же я услышал от двух людей, сорок лет бывших самыми закадычными и близкими друзьями.
Восхождение
Мы жили в длинном белом одноэтажном бараке, имевшем два входа с торцов — один был с Седьмой Парковой, другой — со стороны сараев. Сколько себя помню, я сразу отличался от большинства других ребят — у меня был отец и меня в семье держали в ежовых рукавицах. Про эти рукавицы я часто слышал одобрительный шепоток женщин на скамеечке, у которых, э-эх, росла безотцовщина, а у кого и были отцы — то послевоенная пьянь, и некому в доме держать строгость.
Но что такое ежовые рукавицы, эти тетки, а главное — их дети, не знали. Каждый вечер отец ставил меня перед собой и тихо, коротко спрашивал:
— Что натворил сегодня?
Рядом стояла мама, покусывая губы и платочек, переживая и изнывая за меня, но если я про что-нибудь умалчивал, она тихо подсказывала:
— А про Вовку Сойфера не забыл, сынок?
И я знал, что если попытаюсь что-нибудь скрыть или переиначить — будет только больней, хуже и дольше. Сам этот разговор и мои бессвязные, тихим прерывающимся голосом признания были мучительны и я даже облегченно вздыхал, когда пытка признаний кончалась. Отец молча выслушивал мои лопотания, лишь изредка вставляя повелительное «громче!», а потом также молча засовывал мою голову себе меж колен и бил ремнем, если особо провинился или соврал — то, спустив штаны, отчего было больней и срамнее. От боли и крику меня спасала только одна мысль, что будет, когда я вырасту большой и стану сильнее его.
Никто не знал, как мне кажется, о моём позоре, но когда мы играли, я знал, что, в отличии от них всех, мне за эти озорства и шалости достанутся ежовые рукавицы, а им, всем остальным, нет ничто, как с гуся вода. И потому мне всегда было отчаянно, жутко интересно — подсматривать в уборной сквозь щербатые щели за молодыми женщинами, обрывать черемуху, разводить в овраге костер, устраивать войну за снежную крепость, ругаться матом, курить, прижимать к беленой штукатурке неровных стен маленьких девчонок и вставлять им свой между раздвинутых ног, ходить в лес за грибами, прыгать по крышам сараев — да мало ли найдется для пацанов занятий во дворе и поблизости?
И каждый вечер я клялся, задыхаясь в отцовских коленях, что никогда этого не забуду и не прощу, И каждый день я гордился своим отцом, тем, что он у меня есть, что он строгий и держит всё в ежовых рукавицах, что он — инженер, а не на заводе работает, как остальные, что с ним никто из нашего дома не разговаривает из страха и уважения, что у нас есть мотоцикл с коляской марки «Урал», на котором мы ездим летом на дачу в Пушкино, а больше ни у кого дачи нет. Я знал, что ему в спину, особенно при Хрущеве, говорили «Сталинист!» и гордился этим, потому что понимал и чувствовал, что при Сталине была настоящая Советская власть и дисциплина. Если бы не Сталин, у нас был бы немецкий фашизм.
Когда я уже пошел в школу, ежовые рукавицы стали только раз в неделю, по субботам. Мама давала отцу уже подписанный ею дневник и молча, ногтем отмечала ему нужное место. За каждую четверку я получал своё, но даже не представляю, что было бы со мной, если бы я принес домой тройку или даже двойку или «прошу родителей явиться в школу», как это было почти у всех остальных и чуть ли не каждый день!
И это делало меня отличным от всех остальных. Это — и еще лето. Летом все разъезжались по пионерлагерям, а я в жизни никогда не был ни в каком пионерлагере. Всё лето мы жили на даче и там тоже были ребята, но совсем не такие, как у нас во дворе: тихие, серьезные, вежливые и ни с кем не дружившие.
В нашем доме жила в отдельной комнате-пенальчике моя бабушка. Она сидела на своей железной кровати, курила папиросы «Север», верила в Бога, которого нет, и, когда по радиоточке передавали песню про журавлей, плакала.
Пронесутся они мимо скорбных распятий, мимо старых церквей и больших городов, а прибудут они — им раскроят объятья дорогие края и отчизна моя.
Вот всё ближе они, и всё громче курлычат, словно скорбную весть мне они принесли. Из какого же вы незнакомого края? Перестаньте рыдать надо мной, журавли.
А однажды она, услышав начало речи Хрущева, громко и внятно выругалась матом — я такого мата нигде до сих пор не слышал. Эта мамина мама жила неизвестно на что, потому что она всю жизнь прожила в колхозе, а там пенсии не положены, а потом (об этом я узнал из осторожного шепота на её похоронах) сидела в лагере за колоски. Умерла она не в бараке — её сначала увезли в больницу на Соколинку. Я думаю, она умерла от курения, потому что курить вредно.
Папина мама, какие-то неясные мои дяди жили в деревне со смешным названием Бороденки, под Новым Иерусалимом. В деревне, в бывшей церкви и усадьбе был сумасшедший дом строгого режима. Вся папина родня либо находилась в этом доме, либо жила в соседних домах. Они все страдали потомственным пьянством, дядя Ваня, кажется, убил свою жену и за это сидел в самой тяжелой палате, за каждым была какая-нибудь страшная и темная история, но я там бывал всего несколько раз и нигде меня так не любили, не лелеяли и холили, как в Бороденках — ведь я был сыном Николая, единственного прорвавшегося сквозь цепь несчастий, безумства и пьянства в настоящую жизнь.
В десятом классе я вырвался из ежовых рукавиц. Стал получать четверки, начал пить вино, я вдруг стал нравиться всем девчонкам и многие из них давали мне. Я впервые узнал, что есть настоящая музыка, а не только те двадцать, что исполнялись до бесконечности по радио, мы курили, читали стихи Есенина:
Сыпь, гармоника. Скука. Скука.
Гармонист пальцы льет волной,
пей со мною, паршивая сука,
пей со мной.
Я впервые услышал про Достоевского, хотя читать его так и не смог. Под Сен-Санса и Шопена, под «Караван» Дюка Эллингтона и «Шестнадцать тонн» мы обливали грязью девок — чем больше они давали, тем больше мы их презирали, размышляли о смысле и о том, что мы — не такие, как все, и не для того. Я пробовал писать — стихи и прозу, но — не знаю: мне нравилось, а они говорили, что это слишком туманно. Тех же, кто вел серую и простую жизнь — мне их было жалко. Несчастные люди.
В Бауманском я узнал, кем работает в самом деле мой отец. Лекции нам читал Главный Конструктор Королев, и все мы, по окончании училища, были распределены по закрытым ящикам. Я попал в институт, неважно, как он называется, потому что не имею права разглашать, так как мой отец был в этом направлении одним из.
У меня всё было как у всех — женился, две дочки, через десять лет стажа — двушка, а потом, еще через пять по улучшению — трешка возле работы. Как все, я ходил на субботники и в бригадмил (потом — ДНД), пил пиво и ходил в баню, не пропускал ни одной юбки и несколько раз уходил из дому. У меня был приятель, еще со школы, однажды он, узнав, что я ходил на митинг мира за отгул, долго смеялся и называл нас сумасшедшими. Мы ковали, смеялся он, грозное оружие, а сами ходили бороться за мир, чтобы не ковать грозное оружие в отгуле, но за зарплату, не лучше ли, смеялся он, если мы такая миролюбивая мировая общественность, вовсе не ковать грозное оружие или, если уж вы его куете, зачем вам отгулы и все эти митинги в защиту мира, то есть против вас? Сам он, по-моему, или псих или прикидывается дураком.
Но я всегда отличался от остальных и не хотел быть как остальные.
Когда меня одна писательница, с которой я тогда спал, убедила, что я никогда не смогу писать прозу или стихи, я решил, что настоящую, и даже никакую музыку я сочинять не смогу. И тогда я начал рисовать. Я рисовал по ночам в конце недели. Особенно мне было хорошо летом, когда все мои уезжали на дачу, а я покупал несколько бутылок вина и рисовал, рисовал... Иногда я рисовал портреты или что-нибудь вроде этого — по фотографиям или даже с натуры. У меня всегда получались очень сложные композиции, которые я, чтобы объяснить, подписывал длинными, длинными названиями. Рисовал я маслом по орголиту, не решаясь перейти на холст. И скоро все стены моей квартиры были в картинах — разного формата, колорита, но очень близкого содержания. Как я теперь понимаю, это были годы искания Бога.
Я каждый год ходил пешком по Арабатской стрелке в Крыму и это также не только помогало мне обрести Бога, но и сохраняло меня от похожести на остальных, на несчастную толпу. Я остро ощущал и переживал в багровых закатах азовской плоскости свою избранность и предназначенность. Понимаешь, старик, говорил я себе в эти бесконечно длинные и одинокие вечера закатов, крутя козью ножку с настоящим табачком из кисета, чиркая толстенной спичкой о гремучий коробок и как бы ненароком задевая недельную щетину, понимаешь, старик, говорил я себе и дальше можно было не продолжать, наступала хэмингуэевская пауза в диалоге, заполненная смыслами, гораздо более плотными и важными, чем слова. И эти свободные мысли, плывущие за седыми кольцами ядреной махры, даже не задерживались. Я понимал всё — в себе, до себя, вне себя, после себя, и эта мудрость всепонимания, приносила мне покой и гармонию. И, укладываясь в спальник, я говорил себе «я всё понял, старик, так и надо, а остальные — ну, что ж, мне их жаль».
Половина моих друзей крестилась, другая половина вступила в партию. По должности (мне обещали, в случае вступления в партию должность завлаба) я обязан был вступить, по совести — я понимал, что я должен стать христианином. И у меня не было по этому поводу никакого душевного раздрая. Я отчетливо осознавал — вот мой духовный путь и дело моей совести, а вот мой профессиональный путь, моя карьера, в которой мало иметь два десятка изобретений — надо быть и членом партии, тем более. Что я никакой не диссидент и вполне разделяю генеральную линию и кую грозное оружие именно под руководством партии — ведь задания мы хоть и получаем из генштаба, но реально-то власть, деньги — чьи?
Для меня совершенно неожиданно разразился скандал — меня таскали наши кураторы с Лубянки, самым подробным образом расспрашивали обо всем и обо всех, брали бесконечные подписки о неразглашении, заставляли писать отчеты. Потом было открытое партсобрание. Все ждали от меня отречения от религии, хотя бы, чтоб не подрывать авторитет отца. Он, кстати, также сильно всё это переживал. Но я не отрекся. И меня уволили — я мог на исповеди разгласить сов. секретные данные. Смешно, ей Богу.
Устроился в патентную библиотеку — благо, у меня было два десятка изобретений и я знал, как и что тут делается. Конечно, зарплата, не как у нас, но — жить, оказывается, можно. Да и квартиру не отняли, хотя, наверно, могли.
А тут началась перестройка, и институт сократили до минимума — и тот и патентный. Я немного покрутился — может, инструмент можно начать делать для рынка. Но что-то у нас не пошло — дорого, никто не платит, никому ничего не надо.
Попробовал получить рукоположение, но — недостоин, хотя я знаю, многие из батюшек... да зачем из избы сор выносить?
Потом работал на оптовом рынке. Семью кормить надо? Картины все бросил: от пьянства всё это и от лукавого. Дедом стал. Голосовал. Конечно, сначала за Ельцына — не дай Бог коммунисты, а явлинская жидовня и вовсе попалит Россию. Потом за Путина. Если не он — президент, то кто же? При нем — настоящая власть и дисциплина.
Конечно, времена теперь тяжелые, всем приходится как-то вертеться, но не он же в этом виноват, и никто здесь не виноват, кроме коммунистов, евреев и протестантов. Мормоны, между прочим, — знаешь , кто такие мормоны? — гаремы держат. Вот из-за таких всё происходит. Понаехали, людей в свою бесовскую веру совращают. От того у нас и криминальная ситуация, и экологическая.
Но жаловаться грех. Пенсию положили приличную. Еще бы Крым вернули[i] — больше и не надо ничего. О душе пора думать всерьез, о Боге, о спокойствии. И не надо быть как все, только о сегодняшнем дне пекущиеся. О будущем мысль — мысль избранных.
У каждого своя дорога. У тебя — твоя, у меня — моя. Ты уж, извини, но тебе, как предателю Родины, руки подавать не стану, а что разговариваю с тобой? — так, что ж не поговорить? Поговорить можно. Чего уж тут лукавить меж своими — ты и сам прекрасно понимаешь, что дьяволу продался, а у меня свой путь — к Богу. Этот путь — для избранных, не для всех. Ну, да уж, ладно, не извиняйся, пустое это, не простит тебя Бог за твое жидовство.
В тисках свободного падения
Во дворе не было ничего — только уборная, летом — жужжащая мухами, которые вспоминаются теперь каждый раз при виде маринованных маслин, зимой — окруженная ржавыми воронками мочи в пухлых сугробах, да деревянный помойный короб с оторванной крышкой. Но это «ничего» не касалось пацанов — их мир полон приключениями и событиями. Стенка на стенку с соседними и дальними бараками, беготня по сараям и летние душные ночи в них, близкий Измайловский лес с грибами и плескатней в Серебрянке, щели в уборной, сквозь которые можно увидеть неправдоподобно близко бабью жопу, изрыгающую из себя громкий пер и толстое говно со струей, снежки и завечерние рассказы про Черную кошку и диверсантов. И самым отчаянным сорвиголовой этой пацанской жизни, нашим лидером и заводилой был Сашка, сын тощей и малозаметной Евгении и замкнутого, вечно хмурого и думающего о своём Николая.
Родители держали его в ежовых рукавицах, о чем с завистью и одобрением шушукались соседки — военные вдовы или измочаленные жены послевоенных пьянчуг, где уж нам уследить за оравой своих, а Евгения-то с одним да за таким непьющим инженером и не работать может, и вообще.
Влияние улицы в семье искоренялось намертво. Привыкший к беззвучным расчетам на работе отец строго приказывал каждый вечер: «что натворил сегодня?» и, лепеча и заикаясь, теряя звонкость дисканта в переходе к ангинной хрипоте, Сашка сам на себя наговаривал все, без утайки и лакировки действительности, как писали тогда в газетах соцреалистические критики литературы, кино и искусства. Стоящая рядом тетя Женя, до крови кусая платок и губы, тем не мене зорко поправляла:
— А про Вовку Сойфера, что ж ты забыл, сынок?
Ложь, укрывательство карались жестче и больней. После признаний, исключающих любую форму самооправдания, любой даже намек на возможную правоту, покаянная голова зажималась в жилистых худых коленях, и грозное педагогическое оружие хлестало по тренированному на заборах задку. Если к ежедневным преступлениям прибавлялось трусливое завирание или замалчивание, штаны спускались и педагогика сеяла разумное, доброе, вечное по быстро краснеющим со стыда и боли ягодицам, а зажатый коленными суставами ум, наверно, твердил своё:
— Вот погоди, вот, вырасту и буду сильней тебя.
Сашка был уверен — никто из нас не знает об этих ежедневных порках. Но скрыть такое в коридорной системе просто невозможно. Из деликатности мы, не сговариваясь, не подавали виду при нем, а без него считали, что это несправедливо, но правильно. А за его страдания и молчание о них уважали безоговорочно.
Во всё остальное время Сашка гордился отцом, его неразговорчивой сухостью с соседями («Сталинист!» — шипели ему в спину при Хрущеве, и Сашка гордился этими трусливыми проклятиями — а кто, собственно, победил и держал их всех в узде и дисциплине? при ком цены каждый год снижались?), его мотоциклом с коляской марки «Урал», которого не было ни у кого, его секретной даже в семье работой и его дачей под Пушкиным, потому что ни у кого в их одноэтажном многокомнатном бараке коридорного типа не было ни мотоцикла, ни дачи, и все пацаны летом уезжали в заводские пионерлагеря, а Сашка всё лето проводил на даче и сидел на бревнах с тихими, вежливыми и ни с кем неболтливыми детьми инженеров секретного объекта. На даче было скучно и витаминно, Сашка маялся ожиданием конца лета, но думал о дворовых пацанах, жалко их, конечно, но ведь дачи не для всех, и витамины не для всех, и вообще он — не они.
Когда началась школа, тягостный разговор с отцом перешел на ежесубботний график. Тетя Женя подавала отцу уже подписанный ею дневник и скорбно отчеркивала ногтем нужное. После допроса и объяснения ошибки — в примере ли или в объяснении исторического факта — голова оказывалась опять между отцовских колен, с теми же, ставшими заунывными мыслями. Сашка не верил, что когда-нибудь это кончится или он сможет дать сдачи.
Он получал своё даже за четверки, хотя его одноклассники таскали домой, с легким сердцем и наплевательски, тройки, даже двойки и совершенно невозможное «Прошу родителей срочно явиться в школу».
Сашкина баба Серафима жила в том же бараке, в щелевой комнате, где помещались лишь она сама, её железная койка, тумбочка, скраденная из больницы, и радиоточка на стене. Баба Серафима верила в Бога, которого нет, жила неизвестно чем и на что, с койки не слезала, курила папиросы «Север» и плакала, когда из радиоточки пели про журавлей:
Пронесутся они мимо скорбных распятий, мимо старых церквей и больших городов, а прибудут они — им раскроят объятья дорогие края и отчизна моя.
Вот всё ближе они, и всё громче курлычут, словно скорбную весть мне они принесли. Из какого же вы незнакомого края? Перестаньте рыдать надо мной, журавли.
Однажды, при Сашке и мне, его ближайшем приятеле, она выругалась матом, отчетливо, глубоко — Хрущев своим писклявым визгом ругал по радио Сталина.
На что жила баба Серафима, было совершенно неизвестно, потому что она всю жизнь была колхозной, а им пенсия не полагалась
Умерла она от своего курева в больнице на Соколинке и на её похоронах он наконец узнал, что она сидела в лагерях после войны за колоски, хотя, что это такое и как можно сидеть за колоски, он так никогда и не понял.
Баба Серафима была по материнской линии. Многолюдная родня отца гнездилась в деревне со смешным названием Бороденки, под Новым Иерусалимом. Все они маялись родовым пьянством и либо томились после кровавых и тяжелых преступлений в местной психушке особого режима в барской усадьбе и церкви за непреодолимым забором, либо в непосредственной близости, под зорким наблюдением местной милиции и медперсонала. Сашка бывал здесь несколько раз, и нигде его так тепло и нежно, так подобострастно не любили — ведь он был сыном самого Николая, единственного, кто прорвался из беспробудного потомственного бреда в настоящую жизнь и стал большим человеком в какой-то секретной сфере.
В десятом классе Сашка сорвался с ежовых рукавиц. Его понесло по кочкам. Он закурил, читал похабные стихи Есенина
Сыпь, гармоника. Скука. Скука.
Гармонист пальцы льет волной,
пей со мною, паршивая сука,
пей со мной
и
Ты сама под ласками
скинешь шелк фаты,
унесу я пьяную до утра в кусты
читал Хэмингуэя, Ремарка, слушал настоящую музыку — Сен Санса, Шопена, «Караван» Дюка Эллингтона, «Шестнадцать тонн», Элвиса Пресли, узнал про Достоевского (читать его все-таки было для Сашки невозможно — очень долго и нудно, но меня он выслушивал внимательно). На Сашку навалились девчонки, некоторые даже в первый раз. И чем прилипчивей они были, тем с большим презрением и брезгливостью он рассказывал о них, когда переходили от Бетховена к портвейну № 33.
Приохотился он и к единственному легальному источнику азарта — ипподрому, тщательно изучал старые и текущие программки, составлял заранее ставки в ординаре и двойном ординаре, однако его резвый номер обычно на последней четверти или даже у финишного столба сбоил, переходил с рыси на галоп — делал проскачку, а так хотелось шумно погудеть в кабаке с большого выигрыша!
Кончил он без медали, но в Бауманский поступил твердо — не мог не поступить. Там он, кстати, вскоре узнал, так кем же и где работает его отец. Сам Королев, Главный Конструктор, читал им одну лекцию, но Сашка уже не мог гордиться, что его отец работает у Самого — кругом у всех отцы работали там же.
Его распределили в огромный закрытый ящик, который курировал его отец. Страшно не хотелось быть как все, хотя, как все, он женился, стал отцом, а потом, по дурости и лени, еще раз. Сначала отец получил двушку на улице, вскоре ставшей имени академика Королева, затем и Николаич получил двушку, а после второй дочки, по улучшению — трешку совсем близко от работы. Как все, он пил в автопоилке пиво и ходил раз в неделю в баню, как все, несколько раз бросал семью и, как все, возвращался. Как все, трахал всё, что шевелится, но никогда не соглашался быть как все.
Одна кончившая быть начинающей писательница (он трахался с ней больше полугода, рискуя карьерой, пока её не приняли в Союз писателей), прочитав его повесть, убедила его, что ни стихи, ни прозу ему никогда не удастся сочинить, к музыке он относился с благоговейным подозрением, но начерталка и черчение ему давались легко, да и жена — архитектор, поэтому он занялся живописью маслом по орголиту — на холст не хватало духу и денег. Длинными летними уинэндами, когда вся семья — на даче, а ночь в зашторенном пространстве длится почти двое суток кряду, с непросыхающей в смятой койке моделью — восхитительная ночь погружения и прояснения — он творил свои сложные композиции, придумывал для них в несколько страниц названия, и ходил потом, полный размышлениями сотворенного и творческими планами, чтобы в бреду одиночества с очередной феей прорваться, понимаешь, дальше.
Потом он назвал это дорогой к Богу.
Двойная жизнь, при всей своей утомительности, не тяготила — всегда кстати подвертывались дежурства, субботники, ДНД (донорство он считал опасным плебейством), всякая другая халява, дававшая отгулы. Однажды, в один из таких отгулов, в середине недели он встретил в бане своего однокашника, вечного шута горохового Левку Миркина (Левка после бани эмигрировал в Америку, а американские и другие евреи устроили ему за это Нобелевскую премию), всё смеявшийся над сумасшедшими, которые на работе куют грозное ракетное оружие, но за отгул ходят на митинги мира, чтобы париться вместе с заядлыми пацифистами.
— Если вы такая миролюбивая мировая общественность, — смеялся он, — то лучше вовсе не ковать грозное оружие но, если уж вы его куете, зачем вам отгулы и все эти митинги в защиту мира, то есть против вас?
Николаич потел от близости с этим пацифистом, но спорить с дураками, что против ветра... Мне же тот спор запомнился тем, что это было первое, на моей памяти и на моём виду, его поражение, чисто моральное и логическое.
Позже он стал собирать отгулы до кучи и ходил на них по Арабатской стрелке, меж Азовским морем и Сивашом. Он шел по безлюдному и вымершему двубережью, садился на закате у самодельного костерка, ел вскипяченный концентрат, пил чай из трав и курил самокрутку, заправленную из кисета, сшитого женой. Он смотрел на долго заходящее солнце и думалось хорошо и бесконечно, легко, не стреножено логикой или аргументами, всё понималось и все понимались, и не было в мире ничего непонятного и недоступного. В гармонии взаимного понимания с миром, он засыпал в спальнике и просыпался для следующих тридцати километров к Богу. Он потом рассказывал мне всё это — и я понимал его и представлял утопающее в море солнце, костерок, кисет…
Вполне естественно, но неожиданно для всех окружающих, включая начальство и органы, он одномоментно вступил в партию и крестился. Его отговаривали. Убеждали. Грозили. Умоляли не ронять авторитет отца. Он впервые и вполне пророчески, за четыре года до планируемой перестройки, понял, что Бог сильнее партии и не отрекся от него с трибуны открытого партсобрания.
С работы его, естественно, поперли — он мог ведь на исповеди разгласить сов. секретные данные, над чем он искренне посмеялся. Квартиру, однако, не отобрали, хотя и могли... Дальше пошло по касательной вниз, с неизбежностью возраста.
Устроился Николаич сначала в патентный институт — два десятка изобретений дали ему горький, но необходимый опыт этой работы. А потом пошла перестройка — рухнул и патентный институт и большая шарашка, где он проработал столько лет. Попытался заняться производством высококачественного инструмента из доступных сверхпрочных материалов — кому теперь что такое нужно? Двинулся было по духовной линии, но — не рукоположили — МВТУ плюс университет марксизма-ленинизма по курсу воспитания эстетики не прошли у иерархов православия за духовное образование. Зато говорить и убеждать людей в их грехах он научился получше многих и некоторых.
Потомственный и коренной ракетный конструктор, он подался на оптовый рынок в Конькове. Николаич скоро стал здесь своим, не авторитетом, но человеком уважаемым. Богобоязненность в тонком деле мелкого опта и крупной розницы шубленками ценилась и клиентурой и хозяевами, хотя торговать и торговаться он не любил: «А чего её смотреть? Нет денег, так проходи, а смотреть-то зачем? Так, потехи ради? Лукавого в себе пощекотать: может, своровать удастся? — проходи уж, здесь не смотрят, а покупают, смотритель нашелся, ты б у меня еще взаймы попросил». И пристыженный покупатель толкался прочь по ряду, думая про себя: «а ведь прав, наверно, этот дед — воров в Москве развелось... все воруют».
Как-то одновременно он стал и дедом и сиротой по отцовской линии. Потратил много денег и времени на приватизацию отцовской квартиры — не себе, внучке, а баба Женя тоже уж... пора с Богом разговаривать...неровен час... Голосовал, естественно, за Ельцина — коммунисты всю жизнь ему поломали. Потом — за Путина. Пенсию положили приличную еще бы Крым вернули — больше и не надо ничего...
Однажды я, проведя около десяти лет в Америке, приехал в Россию, в Москву — посмотреть, как оно здесь теперь, да и соскучился по родному городу. Случайно встретил Николаича:
— С предателями Родины, тем более жидами, Христа распявшими, не разговариваю.
На том и расстались окончательно.
[i] Рассказ написан в 2005 году (прим. ред.)
Оригинал: http://7iskusstv.com/2016/Nomer7/Levintov1.php