(окончание. Начало в №12/2015 и сл.)
Двудневная выставка
Игорь и Леночка тоже были в столице. Сговорились мы вместе провести вечер в мастерской у Бачурина. Не поздно, потому что пора уезжать из Москвы и надо успеть к поездам. Лучше вернёмся и встретим в белокаменной следующий, какой он там будет по счёту – 76–ой, что ли, год! Звезда обещает билеты на бал в неких возвышенных сферах.
Я нервничаю, мы с ней опаздываем к условленному часу, но она не спешит, устраивает свои дела и делишки хозяйственные, – в собственном стиле, на звёздном и элитарном уровне. В магазине электротоваров надо сослаться на знакомого космонавта, чтоб доставили холодильник, а в мебельном – на хоккеиста из сборной страны. Я, понятное дело, скисаю от таких конкурентов, но хоккеиста всё ж одобряю за… интеллигентность на льду. От удивления он где–то за сценой проваливается под лёд. А космонавт сам собою возносится за пределы вселенной.
Наконец, поднимаемся на какой–то чердак и звоним.
– Это ли знаменитая ленинградская точность? – ярится Евгений Бачурин. И – матерком, матерком…
– Нет, это московское гостеприимство! Ты чего расшумелся? Гляди, кто тебя посещением удостоил. Королева, звезда!
За столом – притихшие от такой перебранки Тюльпановы. Самолюбивый Бачурин опоминается, все мы снова друзья и артисты, прямо как в опере „La Boheme” Джакомо Пуччини. А сам он – поэт и певец, и художник в одном лице. Вот запевает он под гитару:
Огюст, Орест и Оноре
сидели как–то в кабаре…
– Огюст – это Ренуар; Оноре, естественно, – де Бальзак, а Орест – лицо вымышленное, – поясняет певец.
Это забавно, иронично, смешно. Все трое жалуются на отсутствие „свободы для искусств”. Как и не мы.
Дерева вы мои, дерева…
Почти фольклорно и драматически осмысленно. Слова по–народному стёрты, обкатаны, но при этом умны и уместны. Голос резок, он его смягчает, где надо, и вместе со струнными переборами образы отзываются в мыслях и чувствах.
Сизый лети голубок,
в небо лети голубое.
Если бы крылья мне выдумал Бог,
я бы летел за тобою.
Гремучей славы, как у других бардов, не говоря уж об эстрадниках, у Бачурина не получилось. Наверное, он на то не решался. Я просил его тексты, хотел написать о нём в „Континенте” для пущей растравленности, но он не дал. Переосторожничал. Пластинку зато выпустил. Но так, может быть, и лучше: кто понимает, тот ценит. Его знали и пели. Вариант: знают и поют. Хорошенькая актрисуля Марина Старых, игравшая в ТЮЗ'е козу, которую даже доили на сцене, пела Бачурина совсем по–деревенски:
Дярева вы мои, дярева…
Но это было уже в Ленинграде, куда я вернулся с Тюльпановыми, хотя и не вместе, а в разных поездах. До Нового года оставалась всего неделя, как вдруг Игорь выдвинул мощную идею устроить свою выставку – у меня! Первой моей реакцией была паника:
– Это ж будут толпы народу… Моя коммуналка не выдержит!
– Толп не будет. Пригласим только избранных!
И ведь убедил. Да и не мог я отказать ему, с неба звезду сорвавшему и мне в руки её протянувшему. Крестами со мной обменявшемуся. Образ запечатлевшему…
Сказано – сделано. На следующее утро он явился с банками краски, намешал колер и ушёл. Я снял всё, что у меня висело на стенах и начал мазать прямо по обоям. Колер вышел суровый. Когда все стены были замазаны, я взглянул, и душа моя страданиями уязвлена стала: каземат, да и только! Ну, ничем не легче, чем Трубецкой равелин: сырой, серо–фиолетовый, мрачный. Как мне здесь жить?
Но вот прибыл Игорь, я распахнул обе створки дверей в квартиру, и мы внесли доставленные картины. Мой каземат расцветился павлиньими, фазаньими сполохами и переливами, которые особенно празднично выделились на унылом фоне стен. Каморка стала походить даже не на пастернаковскую коробку с красным померанцем, а по меньшей мере на пещеру Аладина. С чем ещё это можно сравнить? Такое случилось бы, если б, скажем, я открыл кран здесь на кухне, а оттуда хлынули в раковину алмазы, шелка и самоцветы, – я пересказываю центральный сюжет одной из тюльпановских картин. Жаль, что в экспозиции не было моего портрета, – та работа уже ушла к покупателю. Но, помимо трёх больших вещей, я особенно любовался малыми натюрмортами, не уступавшими по истовой выписанности деталей самому Питеру Класу, а о тюльпановской фантазии я уже рассуждал прежде.
Время для посетителей ограничил я строго: с 5–ти до 7–ми. Количество – не более 10 человек. Но ведь и 10 человек для одной комнаты – это толпа. А для соседей – великий шок. О паркетах и говорить нечего, – дело–то было в конце декабря. В общем, назавтра к вечеру имел я прискорбный вид, а ещё через день объявил выставку закрытой на новогодние каникулы.
Да, в Новый год что–то должно решиться и со звездой – вместе мы или как? Или – что? 30–го позвонил Тюльпан из Москвы: мол, давай, выезжай. Будет бал и великое веселье. Звезда приглашает. Но я никак её по телефонам поймать не могу, что ж она сама не позвонит? Он не знает. Но всё состоится. Я еду.
Вечер 31–го декабря. Москва. Я уж не помню, где именно нахожусь. Помню только: Тюльпанов и Леночка, и великая киноактриса, которая вдруг начинает играть.
Финальная сцена
Действующие лица:
Великая киноактриса;
Я, герой и любовник;
Тюльпанов, художник и маг;
Леночка (балет и пантомима).
Безликое помещение. Входит „Я”. Присутствующие ведут себя сообразно божественному замыслу.
Великая киноактриса (всматриваясь): – А кто это? Я ведь с ним незнакома.
Я (резонёрски разводя руками): – Как это кто? Это я.
Великая киноактриса (очень искренне): – Я вас не знаю…
Я (переходя на–Вы): – Неужели? И совсем не помните?
Великая киноактриса: – Нисколько не помню.
Я (с возмущением, но без особой надежды на поддержку): – Игорь! И ты после этого идёшь с ней на праздник?
Тюльпанов (смущённо, но твёрдо): – Да, извини уж, мы вместе идём. Я ведь Леночке обещал…
Я (обречённо, но с тайным облегчением): – Ну так прощай же…
Леночка самовыражается пантомимически.
Занавес. Жидкие аплодисменты.
Самым странным, а также смешным оказалось здесь то, что я актрисе поверил. Сыграно было уж очень талантливо: мы с ней незнакомы. И – всё.
Поезд был пуст, шел он лишь ради расписания. В полночь у меня оказалось в бутылке, чем всё–таки встретить, покачиваясь и летя в перестуках во тьму, наступивший чёрт–те какой неприветливый год.
В литературных нетях
Едва я вернулся, возникла полу–тайная героиня моего жизненного романа, отступившая было в священном ужасе перед звездою на задний план. Даже, кажется, всё это время застывшая с разведёнными от изумления руками, столь любимыми мною прежде… И, как оказалось, всё ещё любящими.
Элита меня выплюнула, да и не был я частью её, ненавидя прежде всего привилегии. А ведь многие, даже из борцов за права человеческие, их для себя добивались, либо с ними наследственно существовали. Но за привилегии надо было платить службой режиму, то есть свободой, а ещё вернее – её отсутствием. Самыми привилегированными в стране, „где я любил, где отчий дом” (но где вечерний звон уже не звучал), были иностранцы. Купаясь в трусливо–любопытных взглядах местных жителей, они гордо проплывали в светлой добротной одежде от дверей отеля до дверей экскурсионного автобуса, и на этом их свобода заканчивалась. Впрочем, находились среди них некоторые аспиранты–докторанты и совсем уже немногие журналисты, которые умудрялись, рискуя карьерой, ускользнуть из–под стеклянного колпака наблюдения и попользоваться тем и другим: привилегиями и свободой, валютными лавками с баснословно дешёвыми товарами с одной стороны и общением с неофициальной богемой – с другой.
А вот дипломатам приходилось работать и жить если не буквально за колючей проволокой, то уж в самом настоящем гетто. Их посетители тоже ощущали на себе жёсткие лучи надзора.
У Георгия Дионисиевича Кастаки мы побывали с Тюльпаном. Коллекция живописи, в особенности русского авангарда, которую он собрал, была таких былинно–гоголевских размеров, – ну, прямо как шаровары Тараса Бульбы, шириной с Чёрное море, никак не меньше. И, как это частенько бывает, именно из–за обилия запомнилось лишь немногое: натюрморты Дмитрия Краснопевцева. Зато какие! Если бы не самоутверждающийся Тюльпанов рядом, я бы его провозгласил самым–самым из художников. Впоследствии я видел только один его натюрморт, и тоже отменный, своей живописной подлинностью делавший полу–мнимый Музей неофициального искусства Александра Глезера в Нью–Джерси реальным.
А тогда Тюльпанов показывал Георгию Дионисиевичу, смуглому меланхолическому греку, графическую серию из пяти листов, из которых я помню лишь яблоко с кружевным листком, голову с ухом–бабочкой да ещё тушь необычного оттенка, нанесённую пером на эти листы. Они ему понравились, вызвали коллекционерский аппетит, но в то же время Кастаки понимал, что этот художник цену себе знает и подарки ради тщеславия делать не станет. Пропустив мимо ушей мои россказни о греческих родственниках в Мариуполе, он взял гитару и заиграл задумчивую мелодию. Таким я его и запомнил.
Сейчас этого яркого человека изрядно подзабыли, а тогда говорилось о нём немало: грек непонятного подданства, работает в одном из европейских посольств в Москве, неизвестно каком, но не греческом. Пользуясь советским идиотизмом, насаждавшим соцреализм, скупал авангард за бесценок, порой даже спасая от уничтожения. Поддерживал неофициалов, и те ему щедро отдаривали. А когда он надумал уехать, пришлось ему самому отдариться, передав Третьяковке существенную долю своей коллекции. Но и остатка хватило на то, чтобы заполнить спиральную экспозицию музея Гугенхейма в Нью–Йорке. Поэтесса Малкина выковыривала из этого шпионские догадки. Их попросту не было.
А Третьяковка скушанькала не вполне добровольный подарок и облизнулась. Там хватало ума и средств хранить и даже, кажется, приобретать авангард в самые соцреалистические времена, – однажды я побывал в их запасниках. Это Рейн, пользуясь приёмом Остапа Бендера, выдал себя за художника, и нас туда, за седьмую печать, пустили. Меня, видимо, в роли Кисы Воробьянинова, и мы лицезрели запрещённые шедевры, частью снятые с подрамников и свёрнутые в рулоны.
А в дипломатическом гетто я побывал опять же с Тюльпановым, которого вместе с другими художниками пригласил к себе советник французского посольства в Москве. Миновав проходную с постовым милиционером, мы мы оказались в маленькой загранице. Впрочем, хозяин, по фамилии, кажется, Мягков и его жена были русскими, родившимися во Франции: второе поколение белой эмиграции, высокие, породистые, счастливые люди, не замечающие ни своих привилегий, ни той несвободы, которая их обуславливала и защищала. Полы в их непомерной квартире были устланы светлым пушистым бобриком, такие же светлые стены создавали покойное настроение. Дипломат с гордостью показал на, видимо, шуточный рисунок, на котором отсутствовало какое–либо изображение, лишь надпись внизу гласила бесстыже толстыми буквами: „Любовь”.
– Илья Кабаков. Более непристойного рисунка невозможно представить, не правда ли?
Вероятно, под эту фразу данное произведение искусства и было куплено.
– Лучше было бы зачернить рисунок. Иначе говоря, потушить свет.
– Не думаю, что так было бы лучше, – задумчиво заметил хозяин, оставив меня наслаждаться джином с тоником.
Я тогда впервые отведал этот коктейль и по распространённому суеверию загадал желание. И что ж? Оно исполнилось. Сам себе элита и иностранец, я до сих пор балуюсь по выходным этим восхитительным напитком со смолистым запахом и привкусом от зелёного ломтика лайма.
Окончание „Стигматов” стало для меня межой – и литературной, и жизненной. Они появились как итог длительных умственных и волевых (напрягов? прорывов? парений? – не ведаю), раздвинувших сознание, и пора было разобраться, куда, в какие пространства занесли меня эти усилия: кто я теперь, где я, куда я гряду? Для меня лично это была вершина – по энергии восхождения, по сиянию метафор, живости слов, – так мне, по крайней мере, казалось. Я понимал, что как и сколько я бы ещё ни написал, это останется моим акмэ, потому что дальше уже приделывай белые крылышки и пой глоссолальные гимны, состоящие из одних только гласных. Да я и гулял уже словесно и умственно в саду христианских символов, став следующим за Даниилом Андреевым символистом – со сверкающей ночными красками приставкой „нео”, конечно. Ах нет, простите, вовсе не символистом – трансценденталистом!
Это ещё больше изолировало меня не то, чтобы от официоза (я и близко теперь к нему не подходил), но от многих собратьев по перу, туда стремящихся. То, что я делал, для них было уже „ни в какие ворота”, религиозная пропаганда, никак и ни под каким видом не приемлемая для публичных выступлений, не говоря уж о том, чтобы напечатать.
Самиздат к тому времени успел организоваться вокруг литературных смельчаков: Виктора Кривулина, продолжавшего в открытую издавать машинописный журнал „37”, и Бориса Иванова, затеявшего альманах „Часы”, также машинописный. При всём моём уважении к их подвижничеству, какая–то дистанция, охлаждавшая наши отношения, постоянно мешала мне с ними сойтись. Может быть, с моей стороны это было ощущение „своего собственного пути”, эдакий русский соблазн, ныне ставший чуть ли не массовым явлением. Если и так, для отдельно взятого сочинителя это было только нормально. Путь, обозначенный столь энергичным вектором, как моя последняя композиция, мог означать только одно: „Курс – Вест!” И я стал составлять книгу.
Разумеется, ранние самиздатские сборники я туда не включил. Достаточно было и того, что было написано уже в полную силу – и стихотворений, и циклов, и поэм. Даже многовато для первой книги. Невольно подумалось: вот, печатайся я, как те же Горбовский или Кушнер, которыми меня попрекнул совписовский редактор Кузьмичёв, хватило бы на несколько книжиц, посиживал бы теперь в „доме творчества”, поскрипывал пёрышком дальше, да куда там! „Особый путь” уже вывел меня в литературные нети, к некоему лукоморью, где, пожалуй, сам чорт ногу сломит. Но это же и утешало: пусть будет одна, но весомая книга. И листы стали сами собой раскладываться по разделам.
Метапоэзия, то есть стихи о словесности, задали тон всему последующему, сложившись в „Слова”, – так я назвал первый раздел, ключевым понятием которого было Слово. Оно–то и явилось прото–образом всей словесности, а вовсе не язык, как было провозглашено известно кем позже. И тут же написалось стихотворение–эпиграф о том, как жизнь автора перетекает в жизнь книги, становясь человекотекстом. Вот оно, это слово, которое пригодилось и тогда, и сейчас. Дальше стихи сами стали запрыгивать в разделы. „Виды” – это об увиденном в путешествиях по стране и хождениях по городу, „Цветы” – об опыте любовном и чувственном. Тоже – „Волны”. И – „Мгновения”! Выдумал я даже специальный шевронный знак для посвящений моей главной адресатке. Знак этот прятал в себе зашифрованное имя.
Завершали книгу большие поэмы, затем „Медитации” и, конечно, „Стигматы”, которые в моём авторском самолюбовании казались настолько светящимися, что их можно было читать в темноте, а всю книгу хотелось дерзко назвать „Сияния”. Во–время я спохватился, узнав, что под таким названием выпустила свою парижскую книгу Зинаида Гиппиус, и очень на неё досадовал. А потом успокоился – пусть! Я на пол–буковки изменю это слово, звучать будет даже острей, а читатели пусть гадают, что значат сии „Зияния”.
Оставалось обозначить автора книги, и я на минуту помедлил. Ох, не обрадуется моя осторожная мать, когда сын её самовольно издастся в Париже! А если под псевдонимом? А если даже не под псевдонимом, а под моим родовым именем Дмитрий Мещеряков? Оригинально: жить под чужим, а издаваться под своим, ни капельки не солгав и не спрятавшись от ответственности. Так я и подписался, подправив лишь на крещёный лад имя Димитрий. Как над этим Димитрием иронизировал впоследствии Довлатов, ссылаясь на „Даму с собачкой”! Но не знал он всей истории: Горбаневская, моя крёстная матушка, героически набиравшая эту трудную книгу, своевластно и даже не поставив меня в известность, перекрестила автора вновь в Димитрия Бобышева. Я обнаружил это только тогда, когда увидел саму книжку!
Ясно стало одно: с этим мне и жить. Но спустя какое–то время, уже и не такое долгое, я оказался в Париже и попросил у Натальи объяснения. Её ответ был прост и суров:
– Кто такой Мещеряков? Никто! А Бобышев – литературное имя. Для издательства имя автора – это три четверти успеха, если не больше.
Да, о коммерческих интересах ИМКА–пресс я и не подумал.
Чеховские отношения
Красавица – это всё–таки особое существо. Ей, наверное, и книг читать, и образовываться не так уж нужно: что ни скажет, – всё удивительно умно, тонко, точно, – до восхищения, до восторга, пробирающего тебя от корней волос аж до самого копчика. Можешь сколько угодно притворяться равнодушным, делать вид, скрывать свои чувства за иронией, но вот ты смотришь на неё, и – счастлив. И она это знает. Откуда произрастает совершенство, из каких гормонов оно вырабатывается, неизвестно, но это явно не только внешнее свойство. Это её душа, только она наружная, как листва у деревьев, а ты её можешь вдыхать или слушать.
Ах, как я больно её обидел, когда объявил о звезде! Но что она могла сделать? Ведь – звезда! И она, чуть ли не с благоговейным ужасом, отступила.
Но разве я не говорил, что она умна? А уж чуткая – до телепатии. Первый звонок в наступившем году был от неё. И – ни упрёка. Через двадцать минут была у меня. Тюльпановскую развеску я уже наполовину снял, обнажив стены каземата; часть картин стояла в углу, часть ещё висела, и сама их искусность казалась мне тогда нестерпимой… Но красулю мою, явившуюся на обломки былой фантазии, вид этот эротически возбудил. Теперь уже не я ею – она мною обладала вполне.
Раны были зализаны, наступила пора новой влюблённости, но уже со зрелой уверенностью друг в друге. Я перестал её ревновать к „кому–то ещё”, а новых поклонников она, вероятно, перестала поощрять. Я испытывал полную близость с нею и к ней. Наши разговоры, чувства, взгляды, дыхания перемешивались настолько, что, наверное, даже рёбра могли бы переплестись в единую корзину, окажись мы вдруг отброшены в какое–нибудь археологическое захоронение лет эдак три с половиной тысяч назад.
Но, пока этого не случилось, мы стали встречаться чаще, и я, увы, вдобавок к свиданиям, появлялся в качестве „друга дома” с визитами у неё на квартире, где чувствовал себя превосходно, шутил, втайне ухмыляясь на другую тему, или обсуждал то, что у всех было на слуху: маразм властей и отъезды, отъезды… Её муж, которому я уж не знаю, что внушили, посматривал на меня уважительно и даже в какой–то мере польщённо. Типичный кандидат технических наук, – наверное, знающий дело и старательный, он достиг карьерного потолка, застряв с секретностью в одном из „почтовых ящиков” военно–промышленного комплекса.
А у неё на уме были теперь только Штаты. Соединённые, разумеется.
Однажды, когда мы, как лемуры, глядели расширенными и восхищёнными зрачками друг в друга, углубляясь в палочки–колбочки глазной сетчатки и далее чуть ли не прямо в мыслящий мозг, она вдруг отвела глаза.
– У меня к тебе просьба.
– Какая?
– А ты обещаешь исполнить?
– Обещаю, конечно, – подхватил я опасный подвохом сюжет.
– Устрой моего мужа к себе в эту, твою… пуско–наладку!
– Да что ты?! Он же всё–таки кандидат наук, учёный, а ты его чуть ли не в водопроводчики, в сантехники хочешь… Это ж – абсурд.
– Я не хочу, чтоб он работал в почтовом ящике. Я хочу, чтоб как можно скорее с него сняли секретность. Ты мне только что пообещал что–то… Так исполнишь?
– Да, постараюсь.
– Нет, не „постараюсь”, а обещай, что сделаешь.
– Обещаю.
Ах, Антон Павлович! В человеке должно быть прекрасно всё… а не только жена его будущего коллеги.
Я уже устроил в наладку Вениамина Иофе, диссидента и „колокольчика”, уговорив добрейшего, но немного робкого Юрия Климова взять его к нам, и об этом уже упоминал раньше. Но здесь было трудней, потому что кандидатура вызывала и у Климова, и у Егельского, его друга и советника, резонные недоумения и вопросы. С учёной степенью, из почтового ящика, да и с пятым пунктом, и сам пожелал в нашу лен–водку–спец–накладку… Что–то тут не так. Не хочет ли он эмигрировать? Тогда Климову будет не слабо, а, стало быть, и всей нашей когорте.
– Нет, у него секретность. Если бы и захотел – всё равно не отпустят. Карантин – 10 лет.
– А как ты его знаешь?
– Знакомы домами. Порядочный человек, трудяга.
Удалось и это. Получите, прекрасная дама, левое ухо быка в знак признания Ваших красот и добродетелей! Что ж теперь мне остаётся – тайно встречаться с женой сослуживца? Мысль эта обдавала меня пошлостью, отравляла всё более редкие свидания с умелицей и мастерицей мгновений.
И, наконец, ситуация разрешилась большим тарарамом в подвальчике нашей скромной конторы. Новый наладчик, едва пройдя испытательный срок и будучи принятым на постоянное место, тут же подал заявление в ОВИР на выезд с семьёю в Израиль.
– Что ж ты, Димитрий Васильевич, нас так подвёл? Ты ж за него ручался! Сам, небось, знал о его планах, а нам не сказал?
– Для меня это – полнейшая неожиданность! Как же он уедет? Его ж не отпустят…
– А заявление тем не менее подал. Будет теперь сидеть в отказе, получать посылки из–за границы. А семью отпустят наверняка.
Так вот оно что! Она и его, и меня по–просту использовала…
Забегая вперёд, скажу лишь, что я оказался в Штатах раньше. Но и они задержались не слишком долго, выехав всей семьёй, несмотря на ни на какую, возможно и липовую, секретность. И всё–таки одним из первых деяний в новой жизни был её развод с мужем.
В литературных нетях (окончание)
Моё публичное молчание, неучастие в литературной давке стало, наконец, заметным и, более того, начало восприниматься как позиция. Появились любопытствующие посетители, всяк со своим вопросом. Симпатичная и нисколько не грузинистая Лена Чикадзе, одна из самиздатских героинь и подвижниц, приводила молодых москвичей. Бывшие воспитанники Давида Дара, рассеявшиеся после отъезда учителя, забредали сами, – может быть, в поисках его замены. Но никого я не окормлял, никаких наставлений не давал, в лидеры не годился. Даже и стихов сам не читал, лишь показывал приходившим машинописные листы.
Но, значит, сами тексты что–то им сообщали, раз я услышал однажды отражённое:
– Прав Бобышев. Нам нужна духовность, духовность и ещё раз духовность.
Неужели я так говорил? Наверное, нет. Но по этому принципу, по этому ощущению завязывались с кем–то из приходивших добрые и даже многолетние дружбы или, лучше сказать, взаимные доброжелания. Поэт Евгений Феоктистов, которого я видел–то всего разок–другой, взял и преподнёс мне длиннейший акростих. Несмотря на такую трудную, хотя и альбомную форму, содержание в нём было чётко артикулированным и внятным. Стихи эти впоследствии оказались напечатаны вместе с подборкой в антологии Г. Ковалёва и К. Кузьминского, но, увы, очень небрежно: крайние буквы не выделены, так что читателю и не догадаться, что это – акростих. Думаю, что издатель и сам этого не заметил, даже пропустил последнюю строчку. Воспользуюсь случаем и исправлю чужой недочёт:
Д. Б.
Бегство российских птенцов за моря…
Окна в Европу едва приоткрыты.
БЫли бы окна… Тоскует заря,
Шелест листвы прославляют пииты.
Если на пушки расплавлена медь,
Вряд ли наш колокол будет звенеть.
Уличных клавиш расшатаны плиты,
Дышит орган деревянного сна.
Милостью божьей владыка музыки
Именно он. Шелапутка–весна,
Ты в этот час приглуши свои крики.
Ревностно службу несёт часовой
Именем родины. Беглые блики
Юркнули в яму, накрылись травой.
Прячутся так. Вот и месяца жало
Оттрепетало – и дело с концом.
Снадобье света подорожало.
Время убито и пахнет свинцом.
Я не решаюсь на ересь побега.
Щёлкнул затвор. За тобою победа,
Ангел–хранитель с железным лицом.
Ересь иллюзии не по карману
Тьме пограничной. Спасибо туману:
Свет в нём застрял. Огорчайся и плачь,
Ябедник–селезень, дятел–стукач.
В той же подборке Феоктистова есть и другие акростихи с целыми фразами, зашифрованными в них, но они в этом издании оказываются неразличимыми. А посвящений „Елене Пудовкиной псалмопевице” и вовсе там нет, хотя он написал их не одно. Они как раз особенно удачны, заранее вызывая интерес и симпатию к поэтессе. Мне показали несколько её переложений из псалмов царя Давида, написанных тихим, но отчётливым и веским стихом, и я сразу понял, что она „из наших”, своя.
И действительно, похожая на итальянского мальчика кисти Тропинина, а то и прямо Караваджо, она располагала к дружбе, да и была хорошим приятелем с совершенно совпадащими воззрениями – на что? Да на всё, пожалуй: на жизнь и литературу, город и мир, народ и власть, а главное – на способы выживания в душерастлевающих условиях „развитого социализма”.
Впоследствии, когда я писал статью „Котельны юноши”, в первой же фразе после заголовка я специально оговорился: „И девы тоже”, имея в виду именно Леночку. Она одной из первых двинулась к личной свободе через огонь и воду, и ржавые трубы пастернаковских „подвалов и котельных”. Поэтесса и поэт, истопница и наладчик, мы оба располагали свободным временем для совместных прогулок по городу, в котором ещё сохранилось немало заповедных видов. Она жила на Пряжке в блоковском доме с огромным тополем во дворе (теперь его уже нет) и показывала, „даря” мне изысканные достопримечательности окрест: лестницу с витражными окнами „арт нуво” и подоконниками, усеянными порожними аптечными флаконами, – это место было по совместительству приютом наркоманов. Или – чердак, из которого был выход на крышу с видом на другие крыши, провалы дворов и косые прорези каналов… Мы ведь, как–никак, жили в „Северной Венеции”, где много воды, находящейся, к сожалению, большую часть года в состоянии снега и льда. Долго мы распивали бутылочку портвейна у фиванских сфинксов, наблюдая, как лёд этот шёл по Неве, раскалываясь с волшебным звоном на кристаллы, – слишком красиво, чтобы запечатлеться в стихотворении. Впрочем, она–таки преподнесла мне восьмистишие – по числу букв в моей фамилии, склонённой в дательном падеже:
Бывает: чьё–то имя, словно ветку,
Обкусываешь, теребя в губах,
Без умысла, не ждя от букв ответа:
Ы – безголосо, те – блуждают где–то,
Шумят, как ветер в рощах и кустах,
Едва друг друга зная… Но при этом,
Вдруг встретятся и обернутся светом,
Уведомленьем об иных местах.
Двойной портрет на петергургском фоне
Дарила она мне и своих друзей, – например, чету художников, живущих там же, в Коломне, известной прежде всего по пушкинской поэме, но напоминающей скорее Достоевского: нежное серое освещение на стенах дворов, мрачные глубокие тени подвалов, щемящее худосочие чердаков…
Там они и продолжают жить – скульпторша Жанна Бровина и живописец Валентин Левитин – немногословные подвижники, годами сосредоточенные на малом, но исключительно избранном круге форм, тем, красок. Их жизненная и художественная аскеза настолько строга, что Левитин, например, десятилетиями изображает всего два предмета – вазу и бутылку, и лишь позднее он добавил к ним ещё один объект – башню. Тёмный келейный колорит и особая истовость вглядывания в душу предмета превращают эти простые вещи в подобие каких–то надгробий, в знаки тихого и многозначительного существования, о котором проникновенно писал Райнер Мария Рильке. Ему, открывшему в поэзии могучую энергию созерцания, пришлись бы по душе эти попытки сопряжений цвета и времени в предмете: серого и синего, настоящего, будущего и былого, а затем и вечного. Он увидел бы в этом любовь. Возможно, это же чувство, а не только терпеливое наслаивание краски на краску, медитации на медитацию делает натюрморты Левитина столь внушительными, хотя они и скромны по размеру.
Однако они не кажутся натюрмортами. Вот те же бутылка и ваза, но в вазу легли фрукты, а бутылочная грань чуть светлее обычного выступила из мрака, и перед нами уже не натюрморт, а двойной портрет предметов, брачная их чета, достойно позирующаяя перед зрителем и художником. На их платоническую свадьбу приглашён ещё один существенный персонаж – петербургский фон. Этот воздух и свет северного сумеречного города мог бы сам стать объектом искусства, и уже поэтому следующий натюрморт выглядит скорее пейзажем. А в первом – с брачующимися предметами – фон отнюдь не сливается с ними и не укутывает, он только слегка выделяет их из себя. В нём нет сырой зыбкости оригинала, то есть реального и ежедневного сурового ветра, несущего холод, нужду и боль, – это суммированная, остановившаяся атмосфера привычного, уже преодолённого и преображённого страдания. Поэтому союз двух предметов становится бесконечно трогательным, как любовь калек.
Всё это зовётся метафизикой, которая просто не умеет быть популярной. Действительно, в бурную для художества эпоху, когда неофициалы выходят на улицу с протестующим искусством, ни Валентин Левитин, ни его скульптурное „альтер эго” Жанна Бровина не присоединяются к движению. И, разумеется, ничто не связывает их с официальным искусством, так же, как и Михаила Шварцмана, художника–анахорета, человека титанических потенциалов – и духовного, и творческого. Его можно, да и нужно назвать истинным главой метафизического искусства, если бы небольшая группа единоверцев, таких, как Левитин и Бровина, осознала себя как течение. Но прямое влияние Шварцмана на своё творчество они признают оба.
Другим образцом для Жанны Бровиной был Генри Мур, до недавнего времени „скульптор номер один” в западном мире. С ним были связаны первые попытки Бровиной ощутить свою личность в пластическом искусстве, с ним же – глубокие разочарования. Когда молодая ленинградка послала английскому мастеру снимки своих экспериментальных работ в надежде на одобрение, он сухо ответил через секретаря, что фотографии им вообще не рассматриваются, лишь оригиналы… Скульпторша справилась с таким неожиданным ударом, но её манера существенно изменилась: внешняя экспансия перешла в духовное исследование материала, в созерцательное движение внутрь, за поверхность формы.
Круг объектов Бровиной, может быть, даже меньше, чем у Левитина, а из всех них самый излюбленный и самый разнообразный один – голова. Причём, не сразу можно сказать, человеческая ли это голова, либо принадлежащая существу иного порядка, потому что, будучи изваяна в шамоте или вылеплена в гипсе, она так же соотносится с реальной головой, как, например, лик иконы с реальным человеческим лицом. Скульптуры Бровиной – это главы духовных существ: героев, святых, ангелов, и вначале мы видим лишь общее их очертание. Но поверхность фигуры, когда–то насквозь отверстая у Генри Мура, теперь пронизывается мощным током медитативной энергии. Уже не только зрение, но также интуиция проницает поверхность, входит в образ, как в храм или же как в склеп, видит череп живым и одновременно мёртвым, то есть, подобно натюрмортам Левитина, сопрягает все времена в вечном…
Чёрная шаль
Чуткий читатель может заметить стилистическое различие в предыдущей главке от остального текста. Правильно. Для простоты дела я использовал в ней свою же, но более позднюю заметку об этих художниках, напечатанную в калифорнийской „Панораме”…
Но вернёмся опять в „Северную Пальмиру”. Тогда же Лена Пудовкина познакомила меня с ещё одним смотрителем крыш. Это был Наль Подольский, селившийся на верхотуре одного из домов в той же Коломне. Наружность его была отнюдь не романтической. На вид типичный доцент, каковым он и был, Наль совершал, тем не менее, головокружительные виражи в своей жизни. Бывший математик и кандидат наук, он вступил в братство „котельных юношей” и стал сочинять прозу, которая показалась мне примечательной и именно романтической, в духе любимого мною Леонида Борисова. В той же манере, что и „Волшебник из Гель–Гью”, он написал повесть о Роальде Мандельштаме, с которым, кажется, был сам знаком. Эту повесть под названием „Замёрзшие корабли” я позднее вывез „за пределы” и напечатал со своим предисловием в парижском журнале „Эхо”, о чём автор, видимо, решил запамятовать, так как напечатал её спустя несколько лет в Ленинграде в подцензурном сборнике „Круг”.
Но я помню острое литературное наслаждение, когда Наль читал у себя в мансарде главы из другой повести, полной таинственной игры и сюжетных сюрпризов. Особенно увлёк меня эпизод на раскопках, – этот мир мне был незнаком, но типы археологов, даже самые яркие и гротескные, были выписаны со всей живой убедительностью. Думал ли я тогда, что уже довольно скоро сам познакомлюсь с этим кругом и даже буду узнавать прототипы налевских персонажей?
А вот легендарный ныне поэт свалился мне прямо на голову. Из тюрьмы. Иду по Невскому и слышу:
– Дима, ты меня не узнаёшь? Я ж Олег Григорьев. Помнишь, у Глебушки виделись…
– Олег? Ты ж, вроде, в тюрьме…
– Только что вышел!
Сияет. Свежая рубашечка, новый костюмчик.
– Надо это дело отпраздновать.
Пошли ко мне. И началось. Я ему читал стихи. Он провозглашал меня Героем Советского Союза. Он читал свои знаменитые детские страшилки про электрика Петрова, притчи про двух птичек – в клетке и на ветке (прямо про нас), я в ответ провозглашал его новым Хармсом и требовал ещё. И он стал читать прямо из воздуха взявшуюся абсурдистскую прозу, да какую! Помню только фрагменты: „Человек жил в условиях падения тяжестей”. Или: „Гражданин, вы из какой давки? Это не ваша давка. Срочно возвратитесь в свою!” Это были краткие шедевры, я никогда не видел их напечатанными. Неужели они пропали?
А что он мне нарассказал о своих злоключениях – это такой же абсурд. Пожаловал он по небезалкогольному делу в одну из новостроек широко раскинувшейся Ленинградовки. Дом – тот, квартира – та, а жильцы – другие, недружелюбные:
– Нет здесь таких. Уходите!
Вместо любезного друга – какая–то продавщица из гастронома и два её холуя. Это несправедливо! И Олег вступил с ними в неравный бой. Нагрянула милиция, Олега повязали, но он умудрился уйти прямо из участка в бега. Прятался он от властей в мастерской Миши Блинского, успешного коллеги–художника. Долго там жил, чуть не год, пока Миша не уговорил его пойти сдаваться. И оказалось – напрасно! Ещё бы два дня, и истёк бы срок для розыска. А так – добро пожаловать, и – в лагерь.
Но художник и в там не пропадёт. К тому же прислал ему замученный совестью Блинский полный набор для оформления красных уголков, и Олега освободили от других работ. А дополнительный профит приносила, увы, порнография, которую сбывал он томящимся зекам. Лепил каких–то кукол из пластилина, добавляя туда табачного пепла.
– Такая клёвая фактура получалась, через день–другой затвердевала, и – хорошо!
Эти разговоры, чтения, байки и, конечно же, возлияния продолжались и продолжались, пока не сказал я:
– Извини, Олежек, я в таком режиме гулять не умею. Мне – хватит.
И что ж, нисколько не обидевшись, мой трёхдневный постоялец деликатно исчез.
Вскоре возник у меня гость не столь экстремальный и экзотический, а всё ж весьма живописный и обаятельный. Поэт–смогист (СМОГ: Сила–Молодость–Оригинальность–Гений) Юрий Кублановский, волжанин из Москвы. С внешностью артистичной, но не богемной. В стихах – мастер переливающихся эпитетов. Православный. И такой свойский, как будто мы знакомы всю жизнь (за вычетом дюжины прошедших лет, на которую он меня моложе). Но и на будущее было нам припасено немало красочных встреч, стихотворных посвящений, дружественных статей и поминальных тостов: на могиле Ахматовой в заснеженном Комарове и у надгробия Пастернака в летнем Переделкине, а уж заздравных – без счёта на моей тогда ещё никому неведомо приближающейся свадьбе. А поздней – чокались мы кружками в мюнхенских пивных садах, бокалами в парижских погребках, сдвигали стопки на берегу Оки в Поленове и Тарусе, опрокидывали рюмку–другую в столичных клубах и прикладывались из горла на борту прогулочного судёнышка в дельте Невы…
И не столько сами пирушки, как ни веселы и уместны они оказывались с таким сотрапезником или даже собутыльником, как Юра, грели и радовали душу, сколько тон внимательного и участливого понимания, который между нами установился сразу по самым главным темам, по приоритетам ума и сердца. Это были, конечно, поэзия и Россия.
Кублановский не только изъездил глубинную Русь (откуда и сам был выходцем), но часто путешествовал по северным брошенным монастырям, начиная с Соловецкого и южнее, водил сезонно экскурсии в тех из них, где теплились реставрационные работы и туризм. Я ездил и хаживал там раньше, когда туризм ещё не развился, то есть оставался странничеством, если не паломничеством по опустелым святыням, но впечатления наши опять же совпадали: изнасилованная природа, обесцерковленные пейзажи, разорённая культура, – прямо указующие на своих супостатов и разрушителей, как в юрином стихотворении памяти замученного Николая Клюева:
Вот бы этих комиссариков,
шедших с грамотой к крыльцу,
растереть бы, как комариков,
по усталому лицу.
Чтобы написать такую инвективу властям, нужна гражданскую смелость, и ещё большая отвага (чисто литературного свойства) требовалась, чтобы признаться в страхе перед ними, – впрочем, совершенно обоснованном.
Пахучи „Правд” и „Известий” полосы,
броваст антихристов иерей.
И шевелятся от страха волосы
на голове, голове моей.
Но если выбирать самый характерный мотив в его стихах того времени, это оказалась бы любовная сцена где–то посреди России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Она могла происходить в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, но с неизменным перемежением любви и страха, – страха метафизического перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в стране и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. Во многие, очень многие стихотворения были вкраплены приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывали у меня восхищение этой точностью и страх за судьбу дерзкого автора.
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре „Форели, разбивающей лёд”, вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма , оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Затопили баржи в Кронштадте,
расстрелян каждый десятый.
Юрочка, Юрочка мой,
дай вам Бог, чтоб вы были восьмой.
Это строки я часто повторял Кублановскому.
Страх… Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах… Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких–то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полу–подпольного альманаха с довольно–таки ресторанным названием „Метрополь”. Правда, с ударением на первое „о”. Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксенова и объединяла самых разных участников, – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу „пан или пропал”.
Я готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сообщу между нами: я печатаюсь в „Континенте”. Вас, – я имею в виду редколлегию, если она существует, – такое устроит?
– Нет, тогда – всё. Авторы „Континента” нам не нужны.
„Континент” был страшилищем даже для них.
Скандал–таки разразился, и если это входило в планы Аксёнова, то они осуществились. Он покинул страну на гребне большой шумихи. Другие „имена” были защищены собственной известностью. Вознесенский, например, укатил представлять „людей доброй воли” куда–то в Южную Америку. Остальным достались более крупные неприятности. Кублановского попёрли со всех его малодоходных, но всё–таки интеллигентных работ, он устроился церковным сторожем под Москвой… Я навещал его там. Однако, следователь ГБ тоже приходил „беседовать” в его сторожку.
Когда Юра приехал ко мне в следующий раз, я повёл его познакомиться с Леной Пудовкиной. Мы посидели втроём, почитали стихи, выпили. Чёрные вишенки глаз у Лены заблестели. За хорошим разговором и думать забыли о всяких страхах. В весёлом настроении вернулись ко мне на Петроградскую. Когда Юра скинул пальто, а я свою куртку на подозрительном, но тёплом меху, я вдруг заметил чёрную шаль, лежащую на полу.
– Что это? Кто–то здесь побывал в наше отсутствие?
– Это – чёрная метка. Не иначе, как ГБ!
Настроение резко упало. В унынии мы разбрелись по койкам, ломая головы над неразрешимой загадкой.
Когда я рассказал Лене об этом случае, она вдруг рассмеялась:
– А я–то искала, где моя шаль? Кто–то её увёл с вешалки.
– Фу ты, какое позорище! Так она к моей куртке прицепилась, а я и не заметил… Хорош, значит, был!
Кончилась эта история лениной эпиграммой на двух храбрецов, в которой, конечно, варьировалась пушкинская „Чёрная шаль”. Сохранись она в моём архиве, я бы её здесь поместил.
Американка
Случалось ли кому–либо из читателей держать пари „на американку”? Это – смертельный номер, если верить легендам уголовного происхождения, западающим в сознание старшеклассников на всю жизнь. Проигравший в таком споре обязан выполнить любое, даже самое страшное желание выигравшего, вплоть до отдания себя в рабство. Ну, спорить на таких условиях и мне не приходилось, но американка всё–таки была, и жизнь свою, словно посох о колено, переполовинить пришлось.
А началось это, как и другие описанные ранее сюжеты, с отъезда Якова Виньковецкого с семьёй на Запад. Ко многим талантам Якова добавлялся и редкий дар дружбы, позволявший ему быть в доверительных отношениях с самыми разными, порою никак между собой не сочетаемыми людьми. Но я не сомневался, что у нас с ним – случай особый: и по духовному сродству, и по схожим путям внутреннего становления. Об этом я и рассказывал ранее. И вот когда, по крайней мере географически, пути наши далеко разошлись, оба крепко схватились за связи лишь частично материальные: письма, стихи и книги, приветы через других людей. Свидетельством тому – его аэрограммы, открытки и даже подробные отчёты из Вены, Рима, из Нью–Йорка, Вирджинии и, наконец, из техасского Хьюстона, рассказывающие прежде всего о перипетиях эмиграции (свою версию потом изложила и издала книгой его жена Дина), но также и о впечатлениях, мыслях и оценках, связанных с моими сочинениями. Это было для меня мощным стимулом и поддержкой в безвоздушии, в нетях. Процитировать из яшиных писем хоть что–нибудь или нет? Было бы глупо такое таить. Вот что он писал мне:
„16 мая 1977, Вирджиния.
Дорогой Дима! С большой радостью получили мы письмо твоё от 2 мая с. г., и с Медитациями! Ну, не чудо ли, что это возможно? Вот они, опять передо мной, и вкупе с Третьей, которую я слышал ведь только с голоса и бегло, а глазами так и не видывал! Подлинное чудо. И я смог ещё раз убедиться (хоть и никогда, правда, не сомневался), что глубочайшая моя привязанность к этим стихам не была ни ошибкой дружественности, ни прихотью вкуса, но каким–либо вообще „бзиком” (в чём меня некоторые люди винили по причине моей якобы чрезмерно высокой оценки). Нет, нет и нет! Вижу я снова, что Медитации – по их подлиннейшей созерцательной и религиозной правде, натуральнейшей потусторонности и глубокому пронизывающему христианскому реализму – стоят особняком по отношению ко всему, что мне известно в поэзии вообще.
В зримом, физическом (если хочешь – поэтическом) выражении все эти качества проявляются, насколько это видно моему сознанию, в выкристаллизованной стиховой безупречности. Это то, о чём мечтает и поэт, и любой художник, – когда каждый элемент, слово, строчка, точка – равно весомы и необходимы для общей ткани–гармонии. Для создания подобного уровня „сделанности” требуется целая жизнь увлекательных, соблазнительных и тяготных „искушений в искусстве”, в мастерстве делания и эстетического понимания – но и прежде всего этого, и при этом – достигнутом, подлинный успех покоится не на твёрдо–окаменелом или минутно–вдохновенном „мастерстве”, а на трепетной Вере и Надежде, и Любви… Впрочем, что я тебе всё это говорю? Тебе всё это известно. Просто – хочется поделиться с тобою ещё раз радостью, общей радостью.
С Третьей частью, ранее мне практически неизвестной, композиция Медитаций приобрела лёгкую и прочную стройность. Первая – статическая медитация, созерцание Света; оба, созерцающий и Созерцаемый – неподвижны в стяженном моменте, который похож ещё на преддверие вечности. А во Второй части – космогонической, всё в движении, но совершенно особом: это как движение распускающейся розы, когда в начале содержится и завершение, и наоборот – движение недвижное, центрированное, всегда в себе завершённое. Это сама вечность, я убеждён, выглядит в нашей символике. А в Третьей части „возвращается всё на круги своя”, виден непосредственно путь созерцающего взора, тут начало медитации – непосредственная молитва, и как хорошо, что это начало в конце; и от последнего многоточия – путь снова к первой строке Первой части возвращает меня в чудное переживание, полное радости, глубины и величия.
Твой Яков.”
„14 мая 1978, Вирджиния.
Дорогой Дима, прими мои поздравления; я тебя обнимаю братски, и так хотел бы разделить твои радости и трудности. Всегда, часто с тобой через письма и стихи. А с тех пор, как много их толстой пачкой на моём столе – иногда выхватываю из деловитой и деловой суеты время и вхожу в сверх–реальный контакт с тобой, вырываясь вместе и вслед за тобою в нетелесные выси и погружаясь в глубины. Всякий раз чтение твоих стихов приносит новое понимание, а недавно я открыл в себе способность и другим помогать понимать тебя…
…Я достал Медитации и прочёл им, каждый стих дважды – и всё стало понятно. Ну, не всё, быть может – там столько бесконечности, что и всякий маленький кусочек бесконечен и соприкасает с Главным, и радует душу просветлением. А пока я читал, я и сам понял по–новому то, что раньше думал ведь, что уже понимал! Понял вдруг, что физическое время и место Третьей медитации – это ведь момент причастия, пока лжица движется от Чаши ко рту. Это стало вдруг пронзительно–очевидно и, установив „поверхность отсчёта”, дало новую глубину. Ещё раз я с гордостью осознал всю неслыханность, небывалость и подлинную, взрезающую сердце новизну того, что Бог помогает тебе, для себя и всех нас, совершать в языке.
Твоя поэтическая судьба будет трудной и долгой. Потому что понимание твоих стихов должно базироваться на системе ассоциаций, пока ещё мало знакомой и внешне чуждой (но, будем надеяться, внутренне прирождённой) для большинства твоих потенциальных читателей. Но это сделано тобою на века – связано в словах, решено и запечатлено, и запущено, как камень в жизненные воды – теперь только начинают расходиться круги, потом достигнут они когда–то неизвестных нам берегов и отразятся, и будет интерференция – до неё, наверное, нам и не дожить. Но что вижу я наверняка – это что дело твоё, которое ты делаешь – это подлинное Деяние. А моё, может быть, дело в этой общей нашей жизни – это тебя обнять и за всех поблагодарить, и сказать вместе с тобой „Слава Богу!”
Твой Яков.”
И это он написал мне, ещё не читая „Стигматов”, не зная Четвёртой их части, посвящённой ему. Хотя я сам считаю такую оценку завышенной, она всё ж уравновесила противоположные попытки отрицания и даже полной аннигиляции (как будто и не было) моих текстов. Та, Четвёртая часть, недаром изображала словесно честные раны на руках Распинаемого. Как об этом писал Святитель Димитрий? „О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас.” И я дружески протягивал руку и обращался:
Помоги, прошу, восплакав,
другу, Яков!
Яков!
И Яков, действительно, стал мне помогать, – даже более, чем он, должно быть, предполагал.
Позвонил голос с сильным английским акцентом. Хорошо, что я сам оказался у телефона, а не кто–то из соседей. С трудом понимая друг друга, договорились о встрече у входа в Публичку. Нашёл я там парочку иностранно–студенческого вида, навьюченную книгами. Всё это – мне. Но у них–то четыре руки, а у меня всего две. Хорошо хоть, что взял с собою авоську. Скорей в метро, и – домой, переживая лишь из–за того, что уголки книг варварски мнутся в ячеях сетки. Приехал, разложил своё опасное богатство. Издания Филиппова и Струве: первый том Ахматовой, три тома Мандельштама, двухтомники Волошина и Клюева. В довесок – книги издательства „Посев”. Ну, здесь всё – пропаганда, присланная в нагрузку, как и у нас бывает с подписными изданиями. Первым движением было избавиться от этой добавки как можно скорее… Но сразу же подумалось: а зачем? Если уж нагрянут с обыском, то ведь для них и то, и другое – одинаково запрещённый тамиздат. А самиздат, которого у меня предостаточно? А мои собственные сочинения, которые при желании можно истолковать как антисоветскую или равным образом предосудительную религиозную пропаганду? Вспомнилась статья Виньковецкого, пущенная им в самиздат ещё до отъезда о том, как вести себя на допросе в КГБ. Он там писал:
„Главное, что очень часто мешает человеку, оказавшемуся в лапах кагебистского следствия – это ощущение своей невиновности… Это иллюзия, от которой надо избавиться поскорее и полностью… Ведь вы не отказывались при случае прочесть самиздатовскую рукопись. Может быть, у вас и дома есть (или было когда–нибудь) нечто недозволенное, напечатанное на машинке. И когда–то вы давали это прочесть ближайшему другу?
Этого достаточно – вы виновны.”
Далее Яков цитирует статьи 70–ю (часть первую) и 190–ю УК РСФСР и продолжает:
„Может быть, вам ещё что–нибудь неясно?.. И вы поймёте, поймёте окончательно, что перед этим законом мы все и всегда виновны. Он специально для того и сделан, чтобы власть имела бы возможность покарать любого из нас в любую минуту, когда это почему–либо будет сочтено нужным или желательным.”
И, наслаждаясь моментом, пока эта минута не наступила, я выставил книги на полки, хотя самые заядлые держал всё–таки не на виду. Вскоре последовал ещё один привет от Якова. Его привезла американская аспирантка–археолог с русским именем Ольга.
Она и была русская, но не советская, как она впоследствии не раз подчёркивала. Её родители ещё детьми покинули Крым на приснопамятных серых миноносцах французского флота, осели в Сербии, и вот – начали всё–таки заново свою русскую жизнь с церковью, конечно, с институтом благородных девиц и кадетским корпусом. Возобновились надежды на возвращение, все сидели на чемоданах. Однако, симпатичная и православная Сербия превратилась после войны в коммунистическую Югославию с диктатором Тито, который поссорился не только с Советским Союзом, но и со своими русскими. Пришлось им эмигрировать во второй раз, ещё дальше – за океан, так что Ольга, родившаяся в Белграде, выросла уже в Нью–Йорке.
Встретились мы в доме моего взрослого крестника, принявшего православный баптизм совсем недавно. Случайно или нет, всех присутствующих объединяла дружба с Яковом Виньковецким. О нём–то и заговорили в первую очередь – как он там? Ольга повернула разговор: а как вы сами–то? Она свободно говорила по–русски, но некоторые обороты звучали неожиданно. Слышался к тому же не то, чтобы акцент, но какой–то другой, не наш выговор, как иногда разговаривают русские, живущие в Прибалтике. Её „муж” (кавычки я объясню потом) по–русски не умел, но в разговоре участвовал, произнося по–английски довольно расхожие фразы на тему детанта, – так называлась в ту пору разрядка напряжённости между Востоком и Западом. А она была явно умна, быстро схватывая суть нашей жизни, сочувственно иронизируя вместе с нами. Короткая стрижка, русая косая чёлка, элегантные очки в тонкой оправе, неожиданно виноватый взгляд. Когда мы с её „мужем” отошли к окну, договариваясь о деле (мне нужно было срочно перекинуть рукопись за бугор), я заметил, что она сравнивающе на нас смотрит. Как бы то ни было, я пригласил их к себе в гости на Петроградскую.
Она пришла одна – в широком чёрном пальто с капюшоном, прикрывающим её чёткий профиль. Принесла ещё книг, какое–то угощение из „Берёзки”. Но прежде, чем сесть за стол, я предложил короткую прогулку к Неве. Мы вышли на кронверк. Сильная, отливающая жестью река разворачивала свой наиболее имперский вид: Зимний, Адмиралтейство, Исаакий, Стрелка… Но ведь не только имперский, а и личный: моё сознание годами строилось по тому же формирующему, многократно мной видимому лекалу, так что показывал я отчасти и самого себя. А отзывались ли в американке её российские корни?
Когда мы вернулись к угощению, я порасспросил её больше. То, чем она занималась, было дико интересно: мамонты, каменный век, охотники и собиратели. Это была её вторая карьера; первая была – моды, реклама… Теперь – наоборот, древность. Она – докторант Нью–Йоркского университета, собирает материалы для диссертации. Здесь находится по научному обмену, который обеспечивает ей долговременное пребывание с семьёй. „Муж” (пора объяснить эти кавычки) просто за казённый счёт её сопровождает, купается в московских привилегиях для иностранцев, разыгрывает из себя диссидента, крутит роман с ресторанной певицей и сейчас вот укатил в Сочи. Так что, как я понял, отношения их держатся на взаимных удобствах, да ещё из–за малолетней дочки.
Но всё равно, в кавычках или без, это – человеческая ячея, и мне ли, с тех моральных высот, на которые воздвигали меня в доме крестника или во мнении Якова, пускаться в предосудительные приключения? Она глядела на меня выжидательно, с удивившим меня ранее чуть виноватым выражением карих глаз. А если её поцеловать? И я сделал первый шаг, навстречу её (и, конечно, моим) хотениям. Как оказалось – шаг решающий: невидимый стрелочник на небесах перевёл рычаг, и мой состав покатился всё дальше и дальше в другом направлении.
Мы отлично подошли один (вернее, одна) другому: она была моложе ровно настолько, сколько уместно в моём возрасте. Выглядела классно, в деловом стиле, недаром прежде занималась модой и была всегда чуть в её авангарде. И действительно, большие квадратные сумки из кожи, которые она носила на плече, стали популярными на десятилетие, даже на два вперёд. Но и я не был уже тем гопником, каким предстал ещё недавно звезде. Как раз незадолго до этой встречи моя просто знакомая телевизионная раскрасавица Танечка Видова (так уж у нас с ней полу–прохладно получилось) по старой памяти предложила прокатиться с ней в Выборг на финскую распродажу, и я отхватил по моим деньгам такой костюмчик, что Видова чуть обратно в меня не влюбилась. Тот костюм служил мне потом во многих торжественно значимых случаях.
Но дело всё было не в этом, а в том, что с Ольгой я взглянул на себя и на мир со стороны, и не чужим, не „гордым взором иноплеменным”, а почти своим, понимающим и сочувствующим. При всей общей „продвинутости”, мои мнения были порой диковаты, непереброжены, а верхоглядом мне всё–таки быть не хотелось. Только сочинительствуя, идя вглубь тёмных тем – сквозь слов и через язык, – пользуясь его мудростью, удавалось порой ухватиться за самую суть явлений. Теперь к этому добавлялись и диалоги с моей Аэлитой. Она сама, впрочем, устремлялась в совсем уже немыслимые наслоения времян, в палеолит, готовясь к экспедиции по стоянкам доисторических людей на Украине в Межириче и затем в Авдееве под Курском.
– Ну, вот и повод нам теперь расстаться, – предложил я.
– Почему? – встрепенулась она. – Мы можем ведь встретиться между экспедициями в Москве. Или я могу прилететь сюда…
– Потому, что это для меня уже становится всерьёз. Да и зачем продолжать? Ведь потом ты исчезнешь, превратишься в мерцающую точку на карте. Всё у тебя вернётся на привычные рельсы, а мне здесь будет больно.
– Нет, нет, пусть будет всерьёз. Ничего не вернётся. Я всё равно развожусь.
– Так, значит, что – вместе?
– Вместе!
Этим словом обозначился некий замысел, который без согласия и снисхождения верховных сил нам двоим было бы не одолеть. А так, с невидимой, но ощутимой поддержкой приходилось лишь верить, терпеть, ждать, рыть носом землю и пользоваться любой возможностью, – запиской ли, звонком или реальной встречей, чтобы удержать это связующее понятие. А что оно значило? Где – вместе? Испытуя и сам страшась довериться, я спросил её:
– А сможешь ли ты жить со мной здесь?
– Да. Думаю, что я смогу. Но не Саша… Отец не даст.
Это – её дочь. Конечно, немыслимо отдавать американскую девочку в советскую школу. И я бы своего ребёнка не отдал. Но у меня детей нет.
– А своего мы заведём?
– Да, но сначала надо диссертацию кончить.
Мы ездили к нам на семейную дачу на 78–ой километр, нарушив уже на двадцатом железные предписания для иностранцев. Гуляли, пили кислую ягодную настойку, переводили английские стихи. Лучше всего вышло из Конрада Эйкена, – словно моё собственное любовное признание:
С тобою песня – более, чем песня,
хлеб преломлённый – более, чем хлеб.
А без тебя их суть пуста и пресна,
стол омертвел, бездушен и нелеп.
Охват твоих перстов навек наполнит,
казалось мне, бокал и серебро.
Любимая, они тебя не помнят,
пыль и печаль – отныне их добро.
Но сердцем я храню святые меты
прикосновений, и наперебой
лишь в нём одушевляются предметы,
красавица и умница, – тобой.
Когда ждали поезда обратно на пустой платформе, вдруг сработала аварийная сигнализация на трансформаторной будке. Резкие повторяющиеся звуки ударяли по нервам, никак не желая прекратиться. Казалось, сам трансформатор превратился в кагэбэшного робота и забил тревогу:
– Иностранка! Нарушительница! Иностранка!
Грустно было возвращаться: ведь скоро ей надо было улетать, – то ли на год, то ли навсегда… Всё её полевое лето не прерывалась наша связь: шли письма в обе стороны, раздавались телефонные звонки, даже из каких–то тьмутараканских сельсоветов, с её говорком, ставшим для меня драгоценным:
– Не передумал? Не перерешил?
– Нет, не передумал. Люблю, верю, жду.
Если бы то напряжение чувств перевести в электричество, потребовалась бы силовая линия. Я вот теперь подумал было вставить наши диалоги из тех писем, хотя бы в выдержках, в это повествование, открыл одну из толстенных папок, и меня просто ушибло крепким зарядом тока. Нет, лучше не надо. Скажу лишь описательно, что такая высоковольтность возникла от полной (насколько вообще это возможно) открытости между нами, которую мы оба согласились поставить условием для отношений. И оттого – исповедальность, психоанализ себя и другого, проверка обоих „на гадство”, „на вшивость”, а главное – на надёжность, прежде чем ломать жизнь и вверять судьбу в другие руки. Ломать предстояло многое – и ей, и мне. Но вот – стоило ли? Узнаем.
В перерыве между её экспедициями мы повидались в Москве. Приобщились истокам как русским, так и американским. Съездили в Коломенское, побродили там среди старины. Вернулись, зашли в Американское консульство на Садовом кольце: я – впервые и с замиранием сердца, она – уверенно, как домой. Наделала там ксерокопий каких–то статей, отослала и получила почту, повела меня во внутренний ресторан, где я причастился гамбургеру – с помощью ножа и вилки, несмотря на её протесты!
Но вот наступила пора прощанья. Саша с отцом улетели заранее, так что нам никто не мешал. Мы оба восходили на умозрительный, но, несомненно, крутой перевал, – хватит ли у неё сил, жил, внутренностей, кишёк? А – у меня?
Шереметьево–2. Пробормотала напоследок невнятно, – мол, подожди ещё, не уходи сразу. Прошла таможню, где–то в глубине – паспортный контроль, вот она уже и за границей, и – совершенно неожиданно – вышла в череде других пассажиров на балкончик верхней галереи. Секундная заминка. Последний взгляд! Как я оттуда доехал до Москвы, плохо помню. Придётся всё–таки процитировать своё же письмо:
„Я держался в таможне до последнего, но когда увидел тебя из–за границы и сел потом в такси, всё же расквасился. Хорошо, что таксёр был опытный, всего навидавшийся. Спросил только, провожал ли я, и я признался, что да, провожал, и тогда он стал отвлекать–развлекать меня всякими шофёрскими и житейскими историями. В это время ты взлетела, и раздались, вероятно, аплодисменты пилоту…
Когда я выполнял твоё поручение, ваша Оля М. разглядывала меня из–под очков с таким жгучим любопытством, что я понял: археологический мир уже начал тему, которую будет обсуждать до следующего полевого сезона. Ну, а затем нужно будет подбросить ему ещё одну тему.
А сегодня я выяснил на переговорном пункте вот что: разговоры с US заказываются накануне в 9 утра, и на весь наш город даётся только 3 звонка, причём, телефонистка выбирает их наугад, как в лотерее…”
Но мы были не одни такие. В той группе молодых учёных, с которой прибыла Ольга, образовались русско–американские парочки со сходными страданиями и проблемами, и разными методами их решения. Словом, дети детанта. Между ними сразу же возникали доверие и взаимопомощь. Костюмерша „Современника” Женя влюбилась в гарвардского докторанта и, сочувствуя, давала приют нам с Ольгой в своей московской квартире на улице имени 8–го марта, дом 8. Она же буквально отирала мне слёзы, когда я проводил мою суженую на долгую разлуку.
И начался наш транс–атлантический марафон.
Дети детанта
Вернувшись из Москвы в измочаленных чувствах, я обнаружил на дне чемодана письмо. Это было – первое в череде сотен, за ним последовавших во время нашей океански раскинувшейся разлуки: письмо–сюрприз, написанное Ольгой ещё в Москве, когда мы были вместе, и ею же спрятанное так, чтобы я мог прочитать его только после отлёта. Оно являлось любовной декларацией, которая вступала в действие отныне и навсегда. Текст – сугубо личный, я его не цитирую, но всё–таки излoжу его суть, поскольку стал он в то трудное время моей опорой и оправданием правоты (или неправоты, но всё–таки оправданием).
Она писала, что чувствует во мне родство (или – „сестричество”) душ и, во многом, ума, что полюбила насмерть и, повидимому, навсегда. Это – иное, чем знакомые ей в прошлом чувства, и теперь только со мной ей и быть – для полноты и красоты жизни, для самоосуществления, для счастья, для души, для всего. Писала, что ждёт нас тяжёлый период (о, да!) и что надо воспринимать его как суровую и, может быть, нужную проверку. Что её избалованное американское „эго” возмущается, но разум такую проверку признаёт и принимает. А дальше – судьба, радость, любовь – всё состоится.
В сущности, для подпитки сердечного горенья такого письма хватило бы на много недель вперёд, требовались бы только какие–нибудь подтверждающие сигналы, и то – время от времени. И они посыпались в виде международных звонков, писем, приветов, – начиная со следующего дня. Утром меня разбудил стуком в дверь старикан–пенсионер, поселившийся за стенкой:
– Дмитрий Васильевич! Вам могут звонить из Америки?
– Ну, конечно!
– Так идите скорей к телефону!
Она! Голос грустный, но уверяет, что всё идёт по–задуманному. Голубка! Разоряет сейчас своё гнездо ради меня, – причиняет обиду другому (я знаю кому) и боль себе. Вот ужас–то, нужно ли это? Если судьба, значит нужно, – такова отговорка, которую я произношу, и она сама её знает. Звонит за поддержкой. А какая отсюда поддержка? Верю, люблю, ужасаюсь и восхищаюсь. Всё будет!
Стали приходить её письма в длинных, непривычного вида конвертах. Иногда они задерживались, а более поздние приходили раньше. Я, конечно, во–всю строчил ей в ответ – так уж получилось, что она всегда опережала, хотя и звала меня „хозяином слов”. Выдумала ещё одну инициативу, довольно–таки авантюрную.
Попросила писать по её адресу письма для какой–то якобы обнаружившейся там, в Нью–Йорке, моей тётушки, и сама от её лица накатала какой–то бред, зовя „племянника” в гости. Я даже не стал поддерживать эту игру. Тем не менее, пришёл мне официальный запрос от этой „тётушки” с приглашением её посетить, нотариально заверенный и даже с подтверждением Госсекретаря, – считай, министра иностранных дел, с лентами и печатями. Красивая была бумага! Поразмыслил я, да и отправился с этим в ОВИР, – поиграть ради Ольги, сам в затею нисколько не веря.
Но это оказалось полезней и трудней, чем я думал. Полезней – психологически, потому что, переступив через порог этого пресловутого, ведающего судьбами людей заведения, я переступил и свой страх перед ним. А трудней – из–за того, что потребовали характеристику с места работы. Ох, не хотелось мне бередить администрацию нашей тихой заводи, но „назвался груздем, не говори, что не дюж”, или как там? При содействии того же милейшего Юры Климова, которому на этот раз я по–просту лгал относительно „тётушки”, дали–таки мне положительную характеристику. Даже трогательно спросили:
– А как Вы её там найдёте, в таком большом городе, как Нью–Йорк?
– Не беспокойтесь, возьму такси.
И с этим сдал заявление в ОВИР на гостевую поездку. Долго они там его рассматривали, около месяца. Вдруг звонок: приходите на приём. Неужели вышло? Прихожу и выслушиваю следующее:
– Мы находим Вашу поездку в США нецелесообразной.
И никаких дальнейших объяснений. Итак – отказ. На работе администрация корчит мне козью морду. Поток писем от суженой моей что–то прервался. Поехал я в тоске по объектам. Осень. Уже и ранняя зимка наступила. Но куртка на собачьем (как я подозреваю) меху да пара исподнего, только что купленного белья меня греют. Еду я, „одолевая обожанье”, в электричке среди угрюмых похмельных соотечественников. Стараясь не глядеть на их серые лица, я кошу глазами в окно с подтёками, где мелькают голые прутья кустов, да иногда с внезапным воем прогрохатывает встречный поезд, заставляя отшатнуться. Но вот я вижу там на скачущем блёклом и мутном фоне что–то оптимистическое и яркое. Это – стоящий на путях состав с контейнерами, явно заграничными, даже, возможно, американскими, – угадываю я по двум буквам на их бортах: ic. И я веселюсь этому случайному знаку, словно радостному пророчеству, – всё будет!
Несколько лет спустя я был приглашён на выступление в женский колледж Брын Моур (Bryn Mawr) под Филадельфией. Арабские принцессы, дочери нефтяных шейхов преобладали среди учащихся, но, несмотря на это, была там традиционно сильная Славянская кафедра. После выступления я отдыхал в доме Жоржа Пахомова, заведующего кафедрой и, по старой памяти, одноклассника моей Ольги. После обеда, держа в руках по коктейлю, мы спустились в подвальный этаж дома. Там у него, как у школьника–переростка, была устроена действующая (игрушечная, конечно) железная дорога с мостами, станциями, семафорами и стрелками. Он включил пультик управления, и всё это заработало: забегали пассажирские, товарные поезда, поехали колёсные платформы с контейнерами и надписями на бортах.
– Жорж, а что значит эта надпись: ic? – спросил я хозяина.
– Это – Illinois Central, наименование грузоперевозочной компании, – ответствовал он.
– Не может быть! Это же как раз там, где я теперь живу.
– Ну, и что тут невероятного?
Как было объяснить этому специалисту по Чехову, рождённому в Европе и выросшему в Штатах, да ещё и женатому на экзотической бразильянке, что тут невероятного? Всё!
А тогда, вернувшись с поездки по замёрзшим объектам домой, я схватил с телефонного столика сразу три длинных конверта и унёс драгоценную добычу в свою комнату. Заставляя себя не торопиться, я пошёл на кухню, обжарил с луковицей 200 грамм Любительской колбасы кусочком, бухнул туда банку стючковой фасоли и унёс скворчавшую сковородку к себе. Вытащил полбутылки портвейну, налил и только тогда стал читать её письма – ласкающие, утешающие, бодрящие, словно тёплая ванна с травяным шампунем, оставленным ею для наиболее памятливого чувства во мне – обоняния.
Самые тёмные дни в том году не стали светлыми, как долженствовало им быть, следуя ахматовским строчкам, и декабрь не стал месяцем–канделябром, следуя моим... Советский быт поворачивался, красуясь то одним, то другим из своих эмблематических уродств: вот, например, отнёс я мои невыразимые в прачечную, нашив на них тряпичные номера. Рубашки я у них не стирал, – пуговицы лопались от жара, а бельё сдавал. Пришёл за чистым через два дня.
– Ещё не готово. Зайдите в понедельник.
Ладно. Отложил деловую поездку на вторник ради прекрасных тех сподников, и что ж? С утра в предвкушении чистоты и тепла их надеваю, и – вот тебе на… Нижняя их половина вытянулась неимоверно, а верхняя укоротилась, раздавшись вширь. Вместо поездки потащил это в прачечную.
– Вы, наверное, спутали. Выдали мне чужое бельё.
– Нет, это ваше. Вот – номера.
– Значит, вы его испортили с первой же стирки. Было по мне, а теперь может сгодиться только на Сергея Довлатова. Возвращайте ущерб!
– Нет уж. Мы работаем по технологии. Жалуйтесь на изготовителя, на фабрику „Большевичка”, это у них такой трикотаж.
Новый 1979–ый год я встречал на Таврической, по–семейному тихо, со своими. После 12–го удара мать разрезала мясной пирог, каждый из домочадцев взял себя по куску. Я ощутил зубами твёрдое, вытащил гривенник в вощаной бумажке: счастье, удача! Как же это мне подфартило? Не иначе, как мать постаралась подсунуть мне счастливый кусок, особенно нужный сейчас, в моём состоянии полной размазанности по снежной равнине.
Помогали мне и друзья, с которыми я благодарно сблизился в последний год, – чета Иофе, оба выпускники Техноложки. Но познакомились мы не в институте, а гораздо позже, когда Веня уже отбыл свои года в качестве политзека по делу „Колокола” вместе с Борисом Зеликсоном и другими „колокольчиками”. Хорошо было еженедельно встречаться у них на Мытнинской 27, когда Лида, расстаравшись на кухне, угощала жгучим борщом с сахарной косточкой в глубине тарелки, да пышным пирогом–кулебякой, а я вдобавок к её кулинарным великолепиям ставил на стол бутылочку старки. И – текли разговоры: сначала рассказы о пребывании во „внутрянке”, то есть следственной тюрьме Большого дома, о гениальной азбуке для перестукивания, изобретённой Зеликсоном, о том, как Веня в одиночке и, соответственно, в одиночку выучил японский язык. Затем – о пребывании в мордовском лагере со многими яркими жертвами и противоборцами режима, в том числе – с такой знаменитостью, как Синявский–Терц. А со стороны Лиды это были рассказы об опыте „декабристских жёнок”, об их солидарном стремлении помочь одна другой и, конечно, попавшим туда, за колючку, мужьям.
А потом уже шли в обсужденье проклятые, вечные наши вопросы: камо грядеши, Россия, да чем победиши? И, конечно, что делать, и кто виноват? В этом мы трое плюс многие, многие на таких же домашних толковищах и в библиотечных курилках становились самой Россией, – не Кремль, даже не Китеж, и уж не бородатые ксенофобы и последовавшие за ними ряженые казачки…
И начала у меня проситься наружу эта тема короткими сильными толчками, как у роженицы. Тема потребовала эпического тона и, одновременно, краткой афористической формы. Я облюбовал терцины. Но сколько нужно строк минимально, чтобы сохранить при этом их строфику? Семь? Мало. Тринадцать? Число плохое. Итак – десять! Две рифмы на вход, две – на выход, плюс три мужских и три женских созвучия. А графически это будет выглядеть великолепно – три терцета и одна заключительная строфа, требующая афоризма. Почти как сонет, только более компактно: теза, антитеза, вывод и заключительный поворот темы. И как получилось, что такая чеканная форма, буквально валяющаяся под ногами, никем не была замечена и подобрана? Ай да я!
В этом месте издатель должен сделать примечание и охладить мой пыл изобретателя „бобышевской строфы”, сообщив, что первым всё–таки набрёл на эту форму кудесник стиха Михаил Кузмин. Два–три подобных десятистрочия были обнаружены на листах его заметок и опубликованы в „НЛО”. Правда, случилось это по крайней мере десятью годами позже полной публикации моих „Русских терцин” в парижском журнале „Континент”. А частичная была ещё раньше – в 1981–ом году в „Русском альманахе”, также в Париже.
Всё же и тогда мои первооткрывательские радости были если не омрачены, то осерьёзнены остротой темы, заставляющей автора расставлять в ней самые болезненные, даже рискованные акценты. А нарываться пока не хотелось. Какой–то внутренний лоцман советовал попридержать ход, чтобы опасную мель проскочить вместе с приливом. Кроме того, нехватало внешней опоры, взгляда со стороны, необходимость которого я ощутил в обсуждении тех же тем с Ольгой, но нужен был собственный опыт.
В феврале вдруг пришло открыточной почтой приглашение посетить Французское консульство на Мойке: вечер французской культуры. Кинофильм, общение с художественной интеллигенцией. Мило. Но советовали захватить с собой паспорт, помимо этого приглашения. Действительно, на подходе останавливал гостей милиционер: кто, куда, зачем? Милостиво разрешал пройти. Всё было нормально, гости шарахались друг от друга или держались замкнутыми кучками.
Ко мне подошёл какой–то любезный господин, хорошо говорящий по–русски, пригласил пройти в смежную комнату.
– Знаете ли Вы, что у Вас только что вышла книга стихов в Париже?
– Слышу эту новость впервые. Но давно её ожидаю.
– Я могу передать Вам два экземпляра: для Вас и для Вашего брата. А на третьем буду счастлив получить Ваш автограф.
Свершилось! Вот он, зелёный, отнюдь не тоненький томик с моим чуть стилизованным именем – Димитрий Бобышев (пусть так и будет), со странноватым названьем „Зияния” и тюльпановской кисти портретом под обложкой. Спасибо, матушка Наталья, тебе за всё! Ну, а при чём тут мой брат Костя, хаживал ли он сюда раньше? Видимо, так.
Дома рассмотрел книгу в деталях: шрифт, расположение текстов – всё хорошо, а главное – ничто не выброшено, не изменено. В „Стигматах” даже сохранены графические фигуры: крест, треугольник, звезда, распятия… Ну, есть тут и там опечатки, но не такие зловредные, можно угадать смысл. Вот перепутанные номера страниц уже хуже, – дань, так сказать, разрушающей мир энтропии… Но это – мелочи, хватит о них. И – спасибо, спасибо, Наталья!
Факт самовольного издания книги на Западе – разумеется, дерзость и вызов. Но если 20 лет назад Пастернака за это затравили и в гроб свели, а 10 лет спустя Даниэля с Синявским (Аржака и Терца) упекли в только что упомянутые мордовские лагеря, то теперь власти могут сей факт и проигнорировать. Хотя вот на „Метрополь” разгневались.
Можно сказать лишь одно: попомнят при случае.
Следующая дерзость возникла из вокзальной, с примесью локомотивного дизеля, атмосферы, но имела вид элегантный, прелестный и решительный: это приехала Ольга, распланировавшая по дням наше ближайшее будущее. Матримониальный интерес идеально совпал у неё с профессиональным. Точкой отсчёта была дата начала полевого сезона в археологической экспедиции на Украине. Под эти раскопки ей удалось снова добыть грант в том же IREXе, – фонде научного обмена. Экспедиция и будет нашим свадебным путешествием (кто–то ездит на южные курорты, а кто–то поедет вглубь веков и тысячелетий), и сочетаемся мы, стало быть, накануне, где–то в конце мая. Отсчитав обратно три месяца на совершенно незыблемый ожидательный срок после подачи заявления, мы и получим середину марта, когда она прибыла уже в качестве моей невесты.
Я надеялся обойтись без свадебной помпы, расписаться в районном ЗАГСе, и дело с концом. Но не тут–то было. Официально мне заявили: „Браки с иностранцами заключаются только во Дворце бракосочетаний”. И это, кажется, соответствовало желаниям невесты. Итак, мы обручились, что было крупной победой детей детанта. С матерью моей я ещё раньше проводил „разъяснительные беседы”, сглаживая неизбежный шок. Дружески помогала и Галя Руби, расхваливая Ольгу матери. Ну, а когда я привёл её на Таврическую, лёд окончательно растаял. Маленькие подарки, чай из „Берёзки” сделали своё дело.
– „Инглиш брэкфаст” – моя любимая марка чая, – неожиданно призналась мать.
Ну, и хорошо. Даже Федосья не глядела уже так угрюмо, как обычно на мои „художества”. Конечно, от ольгиных щедрот перепало и жениху. Помимо главного дара – её самой, столь долгожданной и долгожеланной – привезла она целый чемодан шмоток: джинсовый костюм, диковинную курточку с выворотом на другую сторону, рубашки, даже бельё.
Встречал я (и потом провожал) свою суженую на родном Финляндском вокзале. Она летела до Хельсинки, а оттуда – поездом. Так ей посоветовали мудрые головушки – с пьяными финскими туристами легче пройти через таможню. Вообще „за отчётный период” натерпелась она немало и раздражений, и обид, и страхов, и, конечно же, колебаний: развод, раздел имущества, продажа дома… А главное – страх за только начинающуюся научную карьеру, осложнённую обретением советского (или, скорей, антисоветского) жениха. Дадут визу или не дадут, пустят на охоту за мамонтами или нет, – от этого зависела её диссертация, не говоря уж об успехе нашей с ней „стыковки”.
Рассказал и я о своих горках, колдобинах и ушибах: о том, как отказали мне в ОВИРе, – мол, недостаточное родство для гостевой поездки. И как я спросил, озлясь:
– А достаточное ли, чтоб уехать на постоянное жительство?
– Так бы и говорили. Пишите заявление!
И я написал. Всё равно ведь к этому дело идёт. И пусть мои бумаги там у них в бюрократическом чреве вращаются. Вмиг сообщили на работу. Позвонила секретарша из конторы, попросила явиться.
– Тут одни товарищи хотят с Вами побеседовать.
Сижу, жду „товарищей”. Никого нет. Я тем временем обдумал моё положение: оно стало уязвимым. В сущности, теперь очень легко навесить на меня какое–нибудь должностное преступление, как уже пытались однажды. Эти якобы круглогодичные командировки, пустые договора, фальшивые процентовки, вся эта советская фикция… Да, в этом суть моей службы, и каждый так делает, но…
Я написал заявление и получил расчёт.
Охота на мамонта
С отъездом Ольги моё жениховское настроение не испарилось: три весенних месяца радостных ожиданий – это не то, что зимовка с неясными перспективами. Да, я остался ещё более уязвим: не числился на работе, печатался и издавался за границей, общался во–всю с иностранцами, получая от них книги тоннами… Но, видимо, был я для „товарищей” уже отрезанный ломоть, которого лучше всего проигнорировать. И это меня устраивало.
Я истово допостился до Страстной субботы, а разговлялся в доме у крестника, где впервые год назад увидел Ольгу. И сколько произошло событий с тех пор! Вдруг позвонили Виньковецкие из Виржинии, все за столом их знали, каждый хотел что–то сказать или услышать. Я похристосовался через океан с Яшей, а Дина сказала, что они знают о моих планах. И произнесла загадочную фразу:
– Хочу, чтоб ты имел в виду. В Америке первым делом – мордой об стол.
– Такого обращения с собой я не допускаю, – ответил я, но задумался.
Это ведь везде случается с новичками. Вспомнился друг Германцев и его роман с инальянкой. Уж такая была любовь, уж так она желала вывезти его с собой, что он, давно уже имевший израильский вызов, но колебавшийся, решился, наконец, пустить его в ход. Железно договорились, что Габриэла (так звали невесту) будет встречать его в Вене, они поедут вместе в Милан к её родителям, там с их благословения и поженятся. Но в Вене Германцева никто не встретил, кроме Сахнута. Он рванул тогда к телефону, позвонил в Милан. Её не оказалось, а жестокосердые родители (в них–то и был корень зла) ответили так:
– Габриэла уехала в Лондон со своим бойфрэндом.
Кто знает, может быть, бедняжка в это время лежала связанная и с заклеенным ртом в ванной? Ну, а Германцеву, действительно, было дадено мордой об стол.
Крупно не повезло уезжающему Игорю Тюльпанову, и тоже в Вене. Он позднее рассказывал это так. Они с Леночкой уезжали вскоре после рождения ребёнка, увозя всю свою живопись и графику. Тюльпанов опасался, что таможня его разорит, однако пошлина за его легендарно дорогие работы оказалась на удивление невысока, можно сказать – никакая. Когда приземлились в Вене, шёл лёгкий снежок. Лена несла новорожденного Христика и лёгкую поклажу, Игорь – два чемодана с малой живописью и графикой, а также упаковку с большими картинами. Всю группу эмигрантов куда–то повели регистрировать. Пока это происходило, два чемодана исчезли. С запрокинутым сознанием Игорь вышел, посмотрел на падающие снежинки и вдруг увидел, что чемоданы его стоят на противоположной стороне улицы, – там, где его и не было. Не веря своим чувствам, он чемоданы забрал, и тут их всех повезли в гостиницу. Пока толпились у лифта, чемоданы пропали вновь, и на этот раз навсегда. Там была его тончайшая графика, иллюстации к сонетам Шекспира, сотни листов комических акварелей „Очарованные разгильдяи” и то, что ценил я превыше всего: малые натюрморты, где его тщательная манера письма была наиболее уместна и впечатляюща… На какой подмосковной даче всё это теперь висит? Или – в швейцарском шале? Или – альпийском замке?
Но – прочь, дурные мысли, подозрительные тени и ложные предчувствия! У меня всё будет иначе. И в самом деле – в конце мая приезжает моя драгоценная избранница, погода стоит прекрасная, в Таврическом саду благоухают сирени. Наша свадьба – послезавтра, сегодня отдыхаем, завтра готовимся.
– Ну что, летают у тебя в желудке бабочки, мой милый? Такие чёрные бабочки? – спрашивает Ольга. – Нет, не порхают?
Я дивлюсь такому необычному образу, но это всего лишь калька с английского, обозначающая нервное состояние. Конечно, я нервничаю – не каждый же год женишься на американке. Вот как раз в канун перед свадьбой, когда Ольга поехала на Таврическую помогать маме с Феней в готовке на завтра, я остался у себя на Петроградской, потому что кончалась неделя моего дежурства по квартире, и нужно было убрать коридоры, натереть пол в прихожей. Обычно я делал это сам, но тут пригласил полотёра. Напрасно моя невеста ждала, когда я заеду за ней и отвезу к себе, или уже к нам. К телефону я не подходил. Волнуясь, она приехала сама на такси и обнаружила меня спящим. Я, оказывается, откупорил бутылку хорошего скотча, выпил рюмку, выпил две, угостил полотёра, да с непривычки и захмелел… Хорош оказался женишок!
Но на следующее утро я действительно был недурён при белом галстуке и розово взволнованной невесте. Сама процедура была официальной, но нисколько не пошлой, как я опасался. Ну, марш Мендельсона всё же прозвучал...
– Я пригласила одного американца, – сказала Ольга. – Он здесь по научному обмену. Ты не против?
– Конечно нет. Так даже лучше.
– Но он с переводчицей, а она – наверняка стукачка.
– Что ж, пусть и „они” знают, что Бобышев женится.
Свидетелями были Галя Руби и Веня Иофе. Галя свидетельствовала и на моей первой свадьбе, тоже во Дворце бракосочетаний. Хорошо, хоть в другом. Этот был расположен исключительно удачно – через сад от дома на Таврической. Нарядные гости прошествовали по саду, поднялись на четвёртый этаж, уселись за уже накрытый стол, и – пошла гульба.
Проснулся я в каменном веке. Во всяком случае, с ним были связаны ольгины интересы, а они в ближайшие месяцы должны доминировать, – ведь начинается полевой сезон. Круг общений – тоже сугубо профессиональный: охотники (и охотницы) за мамонтами или, по крайней мере, собиратели их костей. Я стал узнавать прототипы из археологического детектива Наля Подольского. Вот, например, русский богатырь Геннадий Павлович Григорьев, сам напоминающий предмет своих изучений. Вообще–то диссертация его по африканским стоянкам, но в Африку его не пустили из–за „нецелесообразности”, – эта формула нам уже знакома. Копал он мамонтов в Авдееве под Курском, куда в прошлом году ездила Ольга, и у меня установился с ним род отдалённого приятельства. Бывал он душой археологических застолий, когда специальным номером тушился свет, и он пел „Лучинушку” с проникновенными интонациями, почему–то прикрыв одно ухо ладонью.
Его экспедицию курировала из Москвы Марианна Давидовна Гвоздовер, авторитарная старуха комиссарского вида, к которой Ольга относилась с наибольшим почитанием, называя её не иначе, как „Начальник”. Пред её светлые очи я и был представлен в Москве на одобрение, да ещё пред действительно излучающий женственность взгляд и облик Натальи Борисовны Леоновой, ещё одного прототипа (если не главной героини) прозы Подольского. Роль моя была чисто декоративная, подчёркнутая тем, что у самой Леоновой имелся гораздо более декоративный муж, хорошенький и молоденький.
Ну, что ж, взялся за гуж, не говори, что не муж, – или как там? Предстояли ещё многие общения с этим миром. Поехали в Киев, где встречала нас истинная хозяйка тамошних раскопок Нинель Леонидовна Корниец, для нас – просто Неля. Она была дочерью могущественного министра при правлении Шелеста (у Довлатова он – „товарищ Челюсть”), но и в последующую эпоху пользовалась элитарными свободами и привилегиями, была бесстрашна, независима и могла „всё”. Не знаю, у кого из родителей она унаследовала солнечную внешность, когда–то пленившую албанского тирана Энвера Ходжу, оказавшегося, впрочем, истинным джентльменом, но и в свои под пятьдесят Неля была „очень даже ничего” с густейшими золотистыми волосами и прямым прозрачно–зеленоватым взглядом. У неё и её дочери Маши–хохотуньи мы остановились на квартире рядом с зелёной зоной правительственных резиденций. Экспедиция ещё не была готова. Тем лучше. Святыни Киева предстали в увядшей, но впечатляющей красе. Даже „Хрущатик” с его скульптурными наворотами, изрядно уже заросшими зеленью, не оскорбляли ни ленинградского, ни даже нью–йоркского вкуса.
А по основной тематике были мы у Нели в Музее истории Украины (уже в названии они отделили свою историю от русской), и там повидал я, наконец–то, цель ольгиных устремлений. В реконструированном виде это были сравнительно просторные полусферические яранги, выстроенные затейливо из гигантских костей мамонтов. Сама идея постойки жилья из смертных останков – и чьих! – заявляла не только о разумном использовании подручного материала, но и о гордыне строителей, отделяя их с определённостью от „дикарей”. Не подобным ли тщеславием был одержим создатель знаменитой башни в Париже или архитектор трагических близнецов на Манхеттене? Если учесть головокружительную перспективу времян с уходящими вглубь нулями, это было не меньшей дерзостью, а кладка костей в основании стен обнаруживала искусный ритм. Ну, а ритм – это все: и музыка, и поэзия, и жизнь.
В селе Межирич (между реками Рассавой и Росью) находился раскоп, законсервированный с прошлого года. Это был глубокий квадратный котлован, вырытый в мягкой илистой почве на участке колхозника Захара Новицкого и его семьи, в их вишнёвом саду между дорогой и хатой. Хозяин на своё несчастье наткнулся на „дюжие мослы”, когда решил углубить погреб. Показал их учителю истории, тот позвонил в Киев, приехал академик Пидопличко, и с тех пор жизни Новицким не было. Их взрослая дочка Зина, повредившаяся в уме, время от времени кидалась на археологов то с граблями, то с тяпкой в руках. Но, видимо, ей напоминали о дурдоме в Каневе, и она успокаивалась. Детски расспрашивала Ольгу:
– Вы что, из самой Америки?
– Да, из Нью–Йорка.
– И что там: высокие–высокие дома и много–много автомобилей?
– Так точно.
Почему–то Ольге полюбилось это армейское выражение. А я подумал: в сущности, и мои представления об американской жизни немногим отличаются от зининых. Её отец Захар Григорьевич давно уже болел, и вот в то лето он умер. Его отпевали со священником, пришли проводить пол–села плюс вся экспедиция. Шествие возглавлял очень картинно наш Геннадий Павлович с хоругвью, – видел бы это парторг Института археологии! Мы были приглашены на поминки; столы стояли под вишнями рядом с раскопом, вдова подавала в мисках кутью и свежие овощи с огорода. Выпили по стопке самогона, но не больше, чтобы поминки не превратились в веселье.
Экспедиция квартировалась сразу за кладбищем, но другим, старым, на конце села. И всё–таки самой крайней, совсем на выселках, была ещё одна хата, хозяин которой, в точности, как гоголевский кузнец Вакула, имел двусмысленную репутацию на селе. Неля ему платила, чтоб он сторожил наш лагерь, где имелся навес со столами и плитой для готовки, вокруг – места для палаток и дощатое сооружение общего пользования, но без дверцы. Куда же она делась? Без неё – никакого интима. Вася и Лёнчик, молодые археологи, отправились на разведку к этому Тарасу и, хоть он и отпирался, вскоре обнаружили пропажу у него в сарае.
– Зачем же ты взял? – спросили археологи.
– Шоб было! – последовал прямодушный ответ.
Участок Новицких, где производились раскопки, был, особенно если сравнивать его с приусадебными клочками в северных деревнях, довольно большим. Он тянулся от шляха до поймы Рассавы, да хозяйка ещё прихватывала под огород от пойменной земли. Это было оттого, что семье полагалось несколько паёв от колхоза, где они все числились, но на придурочных должностях, только младший служил шофёром. Они отдавали всё дневное время участку, а свой водитель в семье – это ж было благо небес! С начала лета он ящиками возил клубнику в Черкассы на рынок, и дальше – в Воронеж и Курск, затем – черешню и свежие овощи, после – картошку и кукурузу, которая стояла у них стеной, как в какой–нибудь Айове, как в хрущёвском раю, в отличие от худосочных побегов на колхозных полях. А ведь земля была одинаково плодородна – лёс, речные наносы, целых 15 тысяч лет глубоко прятавшие здесь первобытное поселение!
Как только убрали доски укрытия, обнаружилась впечатляющая картина: овал яранги, подобной уже увиденным в музее, только с провалившимся верхом, по периметру основания обложенный громадными костями, подобранными в прихотливых сочетаниях. К этому времени начали съезжаться мудрецы и авторитеты науки, которые не торопились вскрывать уже обнаруженное, но, сидя на корточках или на перевёрнутых вёдрах, предпочитали вести учёные разговоры, лишь изредка взрыхляя какой–нибудь пятачок культурного слоя ножом или обмахивая его кистью. Молодёжь делала разметку, я с лопатой присоединился к землекопам, орудовавшим чуть в стороне. Они с благоговейным ужасом посматривали, как я отряхиваю руки о джинсы, но других рабочих портков у меня просто не было.
Сама Неля Корниец и её ребята приняли меня хорошо, как нормального человека, а вот прибывшая позднее университетская группа Михаила Гладких – с напряжением. Уж не знаю, кем был я в их воображении – авантюрист, подсадная утка, двойной агент? Вечерами к нам под навес являлось к столу местное начальство, вело себя уморительно. Один из них, например, после пятой стопки самогона хлопнул шестую, налитую ему исподтишка водой. Крякнул и, внезапно задумавшись, оценил:
– Оригинально!
Приезжал директор совхоза из соседней Гамарни, казак, по всему видно, лихой. Тоже дегустировал самогон, а потом предложил проехаться с ним в сумерках воровать кукурузу с его же совхозного поля! И мы ездили, и с удовольствием воровали.
В субботу наведались и кагебисты: один, наверное, киевский, а другой областной из Черкасс, – двое рослых развязных дядьков. Ледяным глазом косясь на меня, любезничали с Ольгой, интересовались оптикой её „Найкона”, предлагали проявить ей плёнки. Она разыгрывала полную наивность, стояла за мир во всём мире, охотно с ними фотографировалась, но плёнки, поблагодарив, не дала.
Между тем, археологические знаменитости обсуждали ископаемое жилище: постоянное оно или сезонное, бытовое это строение или культовое? Но вот великий палеозоолог, член Мамонтова комитета, проявил себя в конкретном деле: с помощью лассо вытащил из котлована барсука, попавшего туда ночью. Освобождённый зверь драпанул в свою родную балку, поросшую кустарником, прямо с петлёй на шее.
А Павел Иосифович Борисковский, ещё один „мамонт” своего дела, заинтересовался моими стихами. Дня два сидел перед палаткой, в открытую читал „Зияния”. Комментарий его был косвенным. Он сказал:
– Советую передать эту книгу в Публичку.
– Зачем? Неужели они станут выдавать её читателям?
– Возможно, и не станут… И всё–таки будут хранить.
Вдруг пожаловала целая экспедиция во главе с академиком Андреем Величко. Он был внешним руководителем ольгиной диссертации, – ещё сравнительно молодой, высокий, лощёный, довольный собой, только что вернувшийся из поездки в Нью–Йорк. Они прибыли на двух фургонах, расположились лагерем за селом, в живописной излучине Рассавы. Пригласили нас в гости и там приготовили сюрприз: устроили нашу полевую свадьбу! Столы были расставлены прямо на лугу, речи перемежались вакхическими восклицаниями. Поднесли нам берестяную посуду на рушниках. Одна из кружек до сих пор служит мне вместилищем карандашей и всякой всячины.
Но пора была собираться в путь: в Воронеже намечался большой археологический форум. Неля свиснула своего шофёра, и Витёк, калымивший и жирующий по окрестным сёлам, получил приказ готовиться к путешествию.
– Поняв, поняв, – сказал Витёк и набрал по своим адресам целую корзину сала, огурцов, помидоров, зелёного лука и, конечно, бутыль абрикосовки.
Неля брала с собой немногих, по числу мест в микроавтобусе, мы с Ольгой были среди них. Прощай, Межирич! Последнее, что я увидел в селе, была необъятная фигура местной Солохи, вид сзади, загоняющей корову на дойку. Не твоя ли, Витёк, зазноба? Скоро я увижу подобную ей необъятность, но в чернокожем исполнении, ловко и даже грациозно несущуюся на роликах в Нью–Йорке на закрытом катке, где мы соберёмся отмечать с детворой день рождения Саши, моей будущей падчерицы.
Осталось досказать немногое. Поскольку Неля решила по пути навестить ещё два раскопа, подобных Межиричу, но уже превращённых в музеи, мы задержались до темноты и надо было где–то заночевать. Неля своим чутьём охотницы направляла Витька, он – мокроавтобус („вэн” – сказал бы я теперь коротко), и вот мы из какой–то кромешной тьмы и глуши входим в Дом колхозника. Заспанная администраторша требует у всех паспорта. Если Ольга вытащит своего орластого, с той будет шок, и неизвестно, чем всё кончится. Поэтому Неля говорит решительно:
– Это моя дочь. У неё ещё нет паспорта.
– А у этого?
– Этот – её муж.
И нам был выдан отдельный номер. Только заснули – шум, гам, напор молодых голосов. В гостиницу въехал театр, гастролирующий по провинции. Захлопали двери, и вот, наконец, гомон утих... Нет, шум опять! Начались босоногие пробежки из номера в номер. Это труппа тасовалась, как колода карт, по мастям и парам.
Воронежская конференция была устроена в университете. Ольга оказалась единственной иностранкой, что придавало событию ранг международный. Слушать доклады я не стал, городские достопримечательности проснобировал. Хотел я посмотреть, где жили в ссылке Мандельштам с женой, но мне сказали, что те места застроены заново… Оставалась автобусная экскурсия по археологическим раскопам на левом берегу Дона. Для меня сам Дон и был главной легендарной достопримечательностью, но Ольга смотрела во все глаза на чистенькие, как на картинке, раскопы знаменитых стоянок, на срезы культурных слоёв, щёлкала Найконом, а эрмитажный академик Пиотровский косился на неё, ставшую за эти два дня здешней сенсацией. Местные жители подходили ко мне с вопросом:
– Говорят, тут с вами американка. А кто она?
– Моя жена, – отвечал я, любуясь речными плёсами.
– А разве так можно?
Отходили, не зная, верить или не верить.
Апофеозом всего стала познавательная поездка на пароме. Участников конференции высадили из автобусов на площадку без бортов и перил. Перевозчик с помощью нехитрого устройства потянул за канат, паром качнулся и пошёл. Ухватиться было не за что, оставалось стоять прямо. Чем дальше отходили от берега, тем просторнее открывались виды, которые комментировал через мегафон „сам Рогачёв”, главный копатель этих мест. Видны были геологические террасы, удобные для заселения, разрезы в местах археологических вскрытий. Там были найдены каменные и костяные орудия труда, здесь обнаружены раковины морского происхождения, – свидетельства дальних передвижений первобытного человека, а, может быть, и товарообмена…
Между тем, открывалось и нечто другое, не предназначенное для глаз американки, увешанной мощной фото–оптикой. Вот, например, из–за мыса показался внушительный силуэт атомной станции. И это – в стране, где запрещалось фотографировать даже вокзалы и мосты! А вот и ещё пуще: два боевых птеродактиля блеснули в небе, оглушили громом моторов, исчезли, и где–то на том берегу грохнул ракетный удар. И ещё одна крылато–когтистая пара, и ещё, и ещё… Стало ясно, что здесь где–то рядом расположен секретный завод, и прямо с конвейера новейшие истребители–бомбардировщики вылетали долбать учебные цели на полигоне.
– Это у нас такая охрана исторических памятников! – сострил кто–то находчивый на пароме.
Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай
Мы возвращались в Москву на грузовике величковской экспедиции, сидя в кузове вместе со стайкой студенток–археологинь. Ольга смело задрала ноги, обутые во вьетнамки, упираясь в затылок кабины. Девчонки не смели ей подражать. Американка во вьетнамках – каково?
Дрянная машина сломалась в пути, мы с Ольгой решили не ждать, пока её починят, – ведь экспедиция–то не наша. Голоснули, остановили самосвал. Шофёр посадил её в кабину, а меня отправил в кузов. Извинился:
– В кабину третьего взять не могу, ГАИ остановит. В кузове тоже нельзя – самосвал… Но вы не высовывайтесь.
И мы покатили. Кузов был пуст, лишь остатки строительного мусора никак не могли покинуть грузовик, дико плясали, летая вокруг меня, забиваясь в волосы, в уши, в глаза. Пришлось высунуться. Мы мчались по Киевскому шоссе, приближаясь к Москве. Берёзовые рощи, сосновые боры стеной стояли по сторонам отлично разлинованной, классной дороги. И вдруг – видение: из леса вышел коренастый бородач с молодой женщиной. Белая кепка сидела на его ещё тёмной кудрявой голове, лицо оживлённо улыбалось. Мелькнул – и нет. Но я его узнал. То был Шварцман, великий мастер иератического искусства. Прощайте, Михаил Матвеевич! Я взмахнул рукой, да куда там! Он и не заметил.
Хотя и предстояло ещё неопределённо долгое ожидание, началась уже пора прощаний. Сергей, мой двоюродный брат, зазвал к себе посидеть, поговорить по–родственному, – он снимал дачу в Архангельском. Надо было уважить хорошего человека, и Ольга со вздохом согласилась. Мы не гуляли по барским аллеям, сидели на веранде за клеёнчатым столом, а Сергей повторял многократно:
– Брат, мы ведь с тобой никогда не увидимся. Никогда!
Да, детство наше прошло вместе, и теплота в отношениях оставалась. Но, разъехавшись по разным городам, виделись мы от случая к случаю. Похоже, что его удручало само это слово „никогда”…
– И ведь он прав. Никогда. – сказал я Ольге, когда закончился этот тягостный вечер. – Nevermore.
– Никогда не говори „никогда”, – ответила она. – Есть у нас такая поговорка: Never say never.
Она–то и оказалась права. В августе 87–го Сергея с женой пустили в Чехословакию, тогда ещё социалистическую. Ольга копала тогда в Моравии, но приехала в Прагу, чтобы встретить меня, прибывавшего туда поездом через Францию–Германию–Австрию. В условленное время мы встретились с Сергеем на Карловом мосту.
– Ну что, брат, куда девалось твоё „никогда”?
– Эх, брат! – только и сказал он, стискивая меня в объятиях.
Но, чтоб дожить до таких чудес и до подобных встреч, надо было сперва распрощаться. И вот я опять в Шереметьево–2, где повторяется та же сцена у балкона, откуда Ольга посылает мне прощальный взгляд. Нет, не „прощай”, – до свиданья в Нью–Йорке!
Однако недели тянулись за неделями, а ОВИР безмолствовал. Меня поддерживали встречи в доме Иофе, с ними я делился своими тревогами; еженедельные обеды у них действовали успокаивающе. Веня был убеждён, что меня теперь выпустят, а я его прогнозам доверял, – они были не только аналитическими и рассудочными. Однажды я сказал ему, что мне приснилась церковь.
– Перемена участи, – сказал он уверенно. – В лагере такой сон означал: либо на тот свет, либо на свободу. Ну, а твоём случае я надеюсь на второе.
В этом втором случае предупреждал он меня относительно Бродского. Мол, профессиональный круг узок, дороги могут пересекаться.
– Уверен ли ты, что он не будет чинить препятствий?
– Очень даже может. И ставить рогатки тоже.
– Вот видишь. А ведь он уже в литгенералах, – ты же, извини, всё ещё в младшем командном составе…
– Так ты считаешь? Да, лейтенант запаса… И всё–таки у меня вышла книга, меня печатают в „Континенте”, „Вестнике”, „Времени и мы”. Круг узок, а мир большой.
– Ну, дай–то Бог.
Всё ж я почувствовал себя задетым тем, что друзья числят меня в таком скромном ранге. Это, впрочем, не отменяло моих симпатий и сердечного отношения к ним. И я одарил их пятистопным ямбом, в который укладывались имена: Вениамин и Лидия Иофе. Опус назывался „Привал интеллигентов”, и я огласил его в очередную субботу.
– Каждый раз, как стихи, мою фамилию рифмуют с „кофе”! – воскликнул мой ничуть не впечатлённый друг.
– „Каждый раз”! Можно подумать! – надулся я всерьёз. – Ты услышал только одну рифму. А между тем, я посвятил тебе терцины, – причём, тройные, каких никто не писал. Это значит, что каждая строка здесь рифмуется девятикратно. Вот смотри…
– Всё, всё, беру свои слова назад!
Чаще я стал бывать на Таврической. Там как–то восстановилось у меня чувство дома, и было мне хорошо, отдохновенно… Для Федосьи значило много, что теперь я мужик семейный. А мать заобожала свою новую невестку: хоть и американка, а наша, русская, и к тому же – учёная, как сама мать, да и зовёт её „мамой”. Но тема моего предстоящего отъезда вызывала у неё сопротивление. Вдруг вырвалось:
– А что я скажу в нашей парторганизации?
– В твоём институте? Ты же на пенсии!
– Нет, в парторганизации, где я числюсь теперь. При нашем ЖЭКе.
– Что тут такого? Я же уеду с советским паспортом.
– Нет, ты не знаешь…
А между тем, мы бы могли обсудить более важный и очень практический вопрос: я ведь оставлял жилплощадь. Можно было, наверное, кого–то там прописать, что–то с ней сделать, чтобы комната не пропала… Нет, эта тема в нашей семье никого не заинтересовала.
И вот, когда задули холодные ветры, зажелтели, закачались, теряя листву, верхушки вязов в моём окне и стал между ними проблескивать золотом петропавловский ангел, мне позвонили, наконец, из ОВИРа. Казалось, само время, астрономическое и даже биологическое, очнулось от летаргического сна. Часы громко затикали на запястье, кровь расскакалась по жилам.
В ОВИРе выдали целый реестр анкет и справок, которые нужно было оформить, и это требовалось лишь для получения паспорта с выездной визой, а ведь нужна была ещё въездная, и только после этого я мог купить билет. Многие проходили через эти заморочки, всё описывать я не буду, но некоторые оказались забавны, а другие – унизительны. Например, для Американского консульства нужна была большая медицинская справка, – в особенности, на отсутствие туберкулёза и венерических заболеваний. Двусмысленно и гадко было предъявлять молодой врачихе свои доказательства.
Но самым первым делом было избавиться от воинской повинности, висевшей над головой все молодые и вот уже зрелые годы. Как можно скорее! Но это дело оказалось проще простого. Майор в военкомате лишь хитровански подмигнул и спросил:
– Баба–то хорошая?
– Отличная.
И он снял меня с учёта.
Среди неожиданных, даже нелепых справок требовалась одна, психологически непростая. Получить её надо было от разведённой супруги, если таковая имелась когда–то, – в том, что нет у неё материальных претензий. Наташка! Я уж и думать забыл о ней. Даже не знаю, где она. Слыхал, что после меня она вышла замуж в Москву, родила двух дочерей, вновь развелась… Да ведь развод был у нас по суду, какие могут быть претензии? Но без справки визы не получишь. Оставил это на потом… И вдруг – звонок:
– Дима, ты меня помнишь? Ха–ха! Я Наташа, твоя бывшая жена.
– Наташа, какой сюрприз! Чем могу быть обязан?
– У меня вопрос или, скорей, просьба. Ты не мог бы дать мне справку, заверенную в ЖЭКе, о том, что не имеешь материальных претензий ко мне?
– Могу. Но при одном условии.
На том конце провода установилась глубокая мрачная тишина. Там, вероятно, гадали, сколько тысяч потребует этот злодей за ничтожную бумажку. Наконец, раздался робкий голос:
– При каком же условии?
– При том, что ты дашь мне такую же справку.
Там – бурная радость. Возгласы – ты тоже едешь! Как здорово!
Имущества у меня не было. Были книги, картины да некоторый архив. Всё это хотелось бы сохранить. Но, после череды строгих запретов, мало что оказалось возможным к вывозу. Самое ценное из архива я сложил в чемоданец и передал на хранение Вене Иофе. А картины надо было везти в Комиссию от Русского музея, они их оценивали, брали пошлину и оформляли к вывозу. Комиссия располагалась не в самом музее, а в подвале дома, соседствующего с Кавалергардским манежем, выходящим к Исаакию. Тащил я туда порядочную тяжесть: два натюрморта Михаила Вербова, ученика Петрова–Водкина, дорогие мне тем, что написаны были в водкинском сферическом пространстве, к ним – акриловый абстракт Якова Виньковецкого, да несколько композиций Валентина Левитина. С неудобным пакетом в руках я оказался в кишащей толпе у знаменитой лестницы с Диоскурами. Там происходило открытие выставки патриотических работ Ильи Глазунова, и народ, подогретый спорами, которые всегда умел вызывать Глазунов, повалил в Манеж. Перед таким триумфом ценности мои невольно казались жалкими. Трудно было пройти к искомому подвалу, потому что плотная очередь, заворачиваясь за два, даже три квартала, никого не пропускала сквозь себя. Однако, Вербова я не вывез – культурное достояние!
Добыча справок могла приравняться к работе в какой–нибудь должности: я вставал по будильнику и шёл по очередным инстанциям. Но одна оказалась вне очереди и ожиданий. Звонок:
– Дмитрий Васильевич? Это из районного КГБ. Не могли бы вы к нам зайти? Петроградский райисполком, комната номер…
А не поздно ли обо мне, голубчики, вспомнили? Я ведь уже, вроде бы, и не ваш, могу и отказаться. Потом решил – ладно, пойду.
На двери – только номер, никаких обозначений. Чин – совсем молодой, зелёный, но с амбициями. Что–то плёл, плёл неопределённое, а потом вдруг резко:
– Это Ваша книга?
И на столе уже лежит томик „Зияний”.
– Да, моя. Откуда она здесь?
– У нас много возможностей… А как Вы переслали рукопись?
– По почте, конечно.
Полистал, покрутил книжку, да и перешёл к делу. Мол, Вы остаётесь советским гражданином и заграницей. А ведь это обязывает исполнять свой гражданский долг. Вы человек известный, со многими будете встречаться. Давайте договоримся: Вы будете сообщать нам об этих встречах. Только и всего. А с нашей стороны мы не будем препятствовать Вам навещать здесь родных и близких.
– Нет, спасибо.
– Почему отказываетесь?
– Я хочу, чтобы мне и моей семье было хорошо в новой стране, и потому желаю жить там честно, быть лояльным.
Разговор был закончен. Я пересказал его Вене, комически возмущаясь, как раз по поводу младшего командного состава:
– Добро б разговаривать с каким–нибудь, по меньшей мере, полковником! А тут – напустили новичка…
– Это как раз неплохо, – мудро заметил Веня. – Значит, и не рассчитывали. Полковники–то любят успешную вербовку. А это так – только поставить галочку для отчёта.
Между тем, октябрь уже шёл к концу, а с ним и мои бюрократические хождения. Проводов я категорически не захотел, насмотревшись надрывных сцен у других. Так я и объявил знакомым, и что ж? Вместо одного душераздирающего вечера я получил целый месяц ежевечерних посещений по одному, по два, по нескольку человек с непременной уверенностью в вечной разлуке, с разговорами за полночь, выматывающими из меня душу.
Наконец, получаю в городском ОВИРе серпастый и молоткастый, но – выездной же, товарищ Маяковский! – паспорт с визой. Чиновница предупреждает:
– Обратите внимание на серию паспорта – ОМ. Паспорта этой серии выдаются на одну поездку и при возвращении изымаются. Вам нужно по прибытии туда обменять его в нашем консульство на паспорт серии ОК. Он будет годен для повторных поездок.
Ну, как мило, и как всё доходчиво! От души я поблагодарил чиновницу за полезные сведения, – они мне ещё пригодятся. Теперь надо ликвидировать моё гнездо. Разорение шло по нарастающей. Круглый стол взял зять в мастерскую, стулья и кровать поехали на дачу, туда же – постельное бельё. Одежда – кому придётся впору, тёплая куртка – Вене в поездки по объектам, письменный стол – одному из крестников.
В канун отъезда стены были голы, полы пусты, зато народу топталась целая толпа, всё прибывающая. Две групки маклаков спорили из–за книг, мать шила из последнего одеяла чехол для картин, Эра и Галя чуть не ссорились, как правильно уложить мне чемодан, который всё равно ещё растеребушат на таможне.
Наконец, я остался один, лёжа на голой тахте, укрываясь пальто. Пусто, словно после пожара или налёта грабителей. Нуль. Голый человек на голой земле. И мне стало весело и страшно, как когда–то на даче в Вырице перед прыжком в оредежский омут.
В Москве предстояло оформить какие–то, оказавшиеся потом ненужными, бумажки, получить въездную визу и купить билет в Аэрофлоте. От продажи книг, денег оказалось порядочно, передвигался я только на такси, иначе бы и не успевал. Оброс друзьями, кто–то всегда был со мной. Поздняя осень помахивала кое–где то жёлтым, то оранжевым. Кублановский захотел устроить мне прощальное чтение на дому, но хозяйке позвонил некто и таинственно запретил. Я отдал нуждающемуся джинсовый костюм (он потом жил на него месяц), попрощался с Рейном, попрощался с Найманом, остатки денег передал тёте Тале на Соколе, где я ночевал.
Часть картин не пропустили (нехватало одной подписи в оформлении), в одежде прощупывали швы. И всё–таки в комканом, с виду грязном платке не усмотрели мою сентиментальную контрабанду – горсть кладбищенского песка, взятую на похоронах Ахматовой. Нет, я не твердил, как многие, лермонтовский стих о „немытой России”, зачем? Ведь она с тех пор умывалась – то кровушкой, то потом. Мне вспомнилась строка из романтического первоисточника, из лорда Байрона, неизвестно кем переведённая:
«Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай».
Когда самолёт выруливал на взлетную полосу, по ней уже вилась позёмка. Это было ранним, запомнившимся мне на всю жизнь утром 2–го ноября 1979–го года. В кармане у меня лежали, холодя и грея бедро, ключ от квартиры в Кью Гарденсе и токен на проезд в нью–йоркском сабвее.
конец второй книги
Закончено 14 августа 2007 года.
Более 100 000 слов.
Оригинал: http://7iskusstv.com/2016/Nomer7/Bobyshev1.php