***
Время странных стихов постучалось в окно.
Надо б чай попивать с мармеладом, а я
все смотрю в никуда, где от жизни — пятно,
точно жизнь эта чья-то и вправду моя.
Мармелада хватило б на пару деньков,
но: «Примерь сапоги», — говорят рукава
телогрейки, что греет простых мужиков
двести лет, почитай. Телогрейка права —
побегу в магазин за чекушкой. Она
растолкует строку, что приходит на ум.
Вон и вывеска уж из-под кепки видна —
«Гастроном». Это вам не шурум, не бурум.
«Дядя Паша?!. Темпачин?!. Откуда? Куда?..»
Недосуг дяде Паше стоять на ветру,
разводя тары-бары. Вскипает еда
в животе без мерзавчика. Сопли утру —
померещилось. Умер Темпачин. Годков
вот уж пять, почитай, если даже не шесть.
Телогрейка осталась. Да пара портков,
что пропить не успел. Да для флюгера жесть.
Все хотелось ему сделать флюгер какой
в виде птицы пернатой. Чтоб пела в душе.
Вот и я поперхнулся намедни строкой,
что не я написал. «Или гений уже?» —
вместо водки задам из-под кепки вопрос.
Облакам. Перелеску. Поленнице. «Ты?..» —
переспросит одна из ночных папирос.
Промолчат под окошком ночные кусты.
***
Так бы и шел бы по снегу Увы-Человек,
в коем душа обитает согласно природе,
где эта птица летает и где этот век —
вроде картинки и памяти чьей-то навроде.
Только Увы-Человеку за сорок уже.
(За шестьдесят, если паспорту верить отчасти.)
Много чего у него, говорит, на душе,
чтоб говорить поперечному-встречному «здрасте».
То-то молчит... то-то трогает пикой сапог,
то есть башмак, то есть ногу в чулке из оленя.
За шестьдесят на земле он изрядно продрог.
(Что-то скрипит, говорит он, вдобавок в колене.)
«Ну, ничего... отдохнем», — говорят башмаки.
«Горло промочим», — ему обещает баклага.
«Экие вы, — он потрогает грудь, — дураки!..
Зря, что ли, воет четвертые сутки собака?..»
Дескать, увы, окончательно кончится лес,
где догонял, если памяти верить, оленя.
Даже молитвы — и той остается в обрез.
Птицы летят?.. Это ангелов падают тени.
***
Я назову тебя «роман», куда тропическая ночь
вовсю совала лепестки, дурманя голову мою.
И ты опишешь мне ее — цветов таинственную дочь,
перед которой до сих пор, представь, в душе своей стою.
Почти Гоген, чей чемодан увез куда-то пароход,
где курит трубку капитан, где люди белые живут.
А я — живу?.. Не знаю сам. Живу — уже тридцатый год.
(Без той, которую то там встречаю в памяти, то тут.)
Она по-прежнему юна и ходит снова голышом
среди кумирен прошлых лет, среди деревьев и травы,
где мы на острове живем (конечно же, на небольшом),
где, может быть, хотели б жить и вы, и вы, и вы, и вы...
А что же времени пила, что пилит всякие цветы
на всяком дереве, — она обходит остров стороной?..
Не знаю. Это-то как раз, роман, мне и опишешь ты,
хотя бы в двух словах, ага, хотя бы строчкою одной.
Зачем Гогену чемодан?.. Зачем и мне теперь Париж?..
Ведь у романа есть конец, совсем другие где несут
цветы... Так пахнет пароход, где курят, видимо, гашиш,
где больше дочери цветов не встречу я ни там, ни тут.
***
На часах песочных — без пяти четыре.
Надо спать, конечно. За окошком — ночь.
А глаза гуляют ночью по квартире.
Даже люминалу с этим не помочь.
То из фотографий кто-то вылез — вижу.
То из шифоньера вновь торчит рукав.
Это жизнь гуляет как бы по Парижу,
голову до неба самого задрав.
Та, что не случилась у пальто и шляпы
и у брюк, конечно, не произошла.
У меня. У мамы. У сестры. У папы.
У часов песочных. У того стола,
что писал романы авторучкой этой
про босое детство, отрочество, про...
А Париж казался сладкою конфетой.
А еще, наверно, — розовым ситро.
Вот и пять. Пора бы докемарить ночку.
Утром физзарядку сделать натощак.
Попросить у неба все-таки отсрочку,
чтоб свозить хотя бы в Белгород пиджак.
***
Мы были бедными тогда.
Мы — жители деревни —
приперлись в ваши города,
продмаги и харчевни.
За нами скарб приперся наш
на стульях колченогих.
Папаша мой среди папаш
других учил урок их.
Как «Беломор» курить и как
сдувать от пива пену,
где покупать себе башмак,
где трогать тетю Лену,
что на Ивановской жила
бабенкой незамужней.
Такие были здесь дела.
Когда-то. Все ненужней
мы становились городам —
родители и дети.
Я думал: маму не отдам
судьбе на этом свете.
Отдал. Отпетая — ушла
из города навеки.
И даже сумки не взяла
с лекарством из аптеки.
На заколоченном окне
нет места занавескам.
И перемолвиться бы мне,
да не с кем, мама. Не с кем.
***
Человек прозрел и — видит: просто женщина простая.
«Как же ты летишь по небу там, где памяти окно?»
(Дескать.) «Там, когда ты любишь, я, наверное, летаю».
(Говорит.) Хотя, возможно, это — все-таки кино.
(Так подумала природа из воды и организмов,
что, наверно, тоже жили и, наверное, живут.)
Человек прозрел, печали окончательное вызнав,
И глаза остановились. Там. (А может быть, и тут.)
И тряпье любви, в котором та по воздуху летала,
опустилось на крапиву, опустилось на лопух.
«Это бабочка?» — спросили небо ветки краснотала.
«Нет, — ответила природа. — Это — тополиный пух».
«Вот и все», — сказал прохожий (дескать) в сторону вороны.
«Вот и все», — сказало эхо (чья-то, видимо, жена).
На плите ее стояли, очевидно, макароны.
«Не летается сегодня», — говорила ей спина.
Так от глупости природа нам излечивает вены,
чтоб не резала их память (суть разбитое окно).
«Мусор выбросишь?..» — нам скажут маргариты и елены.
«Да», — ответим (потому что все равны и всё равно).
РУКОМОЙНИК
Она говорила: «Не будь стариком».
А он рукомойник чинил, недотепа.
Чего, мол, чего, мол, чесать языком?..
Состарились оба. Состарились оба.
Чего, мол, штиблеты к весне покупать,
когда, мол, просохнут, наверное, лужи?..
Шекспир, мол, оставил супруге кровать.
Могло быть и хуже. Могло быть и хуже.
«С чего он молоть начинает слова
какие-то странные мне про шекспиров?..» —
она посмотрела в окно. Не вдова,
могилы не вырыв, могилы не вырыв.
И он посмотрел, очевидно, в окно,
где шли старики босоногие в небе.
«Такое вот, матушка, нынче кино.
Закажешь молебен, закажешь молебе...»
Душа поперхнулась — нездешней травы
почудилась горечь на зубе последнем.
Чинить рукомойник — не дело вдовы.
Поспеть бы к обедням. Поспеть бы к обедням.
***
Трезво гляжу на бутылку кефира.
Трезво гляжу на судьбу.
Славное слово у Пушкина — лира.
(С лирой — не страшно в гробу.)
Вытерлась вся через эту фуфайку,
вытерлась через штаны,
но — заменяла ведь мне балалайку
в три, понимаешь, струны.
Не понимаешь?.. Едрит кочерыжка!..
Это же, паря, — стихи.
У самого от кефира — отрыжка.
Бабки-соседки глухи.
Шамкают что-то про молодость нашу,
шамкают про крепдешин.
А хоронили Темпачина Пашу —
как проглотили аршин.
Может, обидел когда в виде девки
каждую?.. Кто их поймет!..
Кончились, бабоньки, ваши припевки.
Молитвослова черед.
Скоро и я урезоню гордыню —
лиру поставлю за печь.
Помнишь картину Кусочкина Грини
«Райское место для встреч»?..
***
П.В.
Я не оставлю дневника, в котором мы живем,
котлеты кушаем, зефир и прочую халву,
тебе, чудовище мое, в беспамятстве твоем,
тебе, мой ангел, что махал ручонкой наяву.
Качели детские свезли в металлолом давно,
где я качал тебя среди ромашек на лугу.
Другие выросли. И те — скрипят. Им все равно,
куда уносится потом ку-ку или а-гу.
И третьи вырастут. Трава железная они.
Но, очевидно, не качать их деду до небес.
Ведь мама едет в Петербург (Господь ее храни),
а может, в Киров и Смоленск, без остановки, без.
Там, вероятно, красота и даже благодать.
А здесь озон течет из дыр, и бродит ящур тут.
И детское пальто идет туда. Опять?.. Опять.
Оно не знает, больно как качели те растут.
Оно — из белого га-га. (Прощай, гагачий пух!)
Оно махнуло рукавом. (Подслеповат старик —
не видит, увезли кого из ангелов из двух.)
Оно растаяло. («Ау!..» — шепнул вдогонку крик.)
***
Успокойся, птица (напишу — сорока)!..
Человек-прохожий скоро весь пройдет.
И опять ты будешь в небе одинока.
Хорошо ли это?.. Я не знаю. Вот.
То есть где-то даже думал я об этом —
деревом, пилою, зонтиком в руке.
Тот, наверно, зонтик тоже был поэтом.
Успокойся — я ведь таю вдалеке.
От калош до кепки — таю понемногу.
В это время года таять хорошо.
А еще — молиться (очевидно, Богу).
(Если не окатит брызгами «Пежо».)
В это время года даже вид сороки
примиряет с небом, с небом и землей.
Я не вижу, кто там отпускает сроки.
Крановщик и стропаль?.. Дяденька с пилой?..
У него сосновых много заготовок.
Цельный лесопильный, говорят, завод
есть на горизонте. То-то я неловок
в это время года. Ковыляю вот.
Мимо той сороки, этого забора,
что оставил Брейгель, видимо, — туда,
где вчера вот так же ковыляла свора,
а в котле харчевни булькала еда.
***
Воздух. И свежая булка. И снова —
воздух. И, видимо, чай.
(С сахаром?) С сахаром. Честное слово,
вкусно. С морошкою, чай.
Чай, не последний — ту-ту из Цейлона
на пароходе в мешке.
Воздух — и тот пахнет долькой лимона,
булкою пахнет в руке.
(Маслом намазать?) А может быть, сыром
сдобрить его доброту?
(Думаю.) Главное — чтобы и сирым
масла хватило во рту.
Ну, а на мне — рукава и штанины
рядом с заплатами. Но
воздух зато пахнет вкусом малины,
что подпирает окно.
Как-нибудь сварим литровую банку
ягоды этой. Ага?..
Может, у Бога просить валерьянку
будет пореже рука.
***
Внуку
Тебе придумают судьбу, которая — другая.
А та, которая хранит, кому-то не нужна.
И запакует чемодан слона и попугая.
(Не пикнет даже хоботок у этого слона.)
И этот плюшевый народ уедет на бибике —
туда, где будет хорошо (кому-то — не тебе).
А я?.. Я, мальчик, напишу вослед четыре книги.
О чем?.. О том, не значу что уже в твоей судьбе.
Я не сопьюсь среди зверей — енота и собаки,
точней — енота и кота. (Собаки тоже нет.
Она сбежала без тебя, точней — ушла в дворняги.
Такая плюшевая вся. И погасила свет.)
Я просто тихо закурю на кухне сигарету.
(Хотя лет десять не курил.) Еще — утру слезу.
Ведь я отсюда никуда, мой ангел, не уеду.
Ведь я енота и кота тебе не привезу.
Туда, где будет хорошо (кому-то), вероятно.
Молиться буду о тебе, мой мальчик где-то там.
Судьба?.. Моя — уже прошла. Прошла уже — и ладно.
«Храни твою судьбу Господь!..» — шепчу я городам.