Русская литература второй половины двадцатого века пополнилась несколькими именами великих прозаиков. Солженицын, Астафьев, Белов, Распутин… О каждом из них можно рассказать как о самобытных национальных художниках. Мы избрали для разговора творчество Валентина Распутина, справедливо названного после кончины «последним классиком» в отечественной словесности.
Подлинная распутинская проза началась с рассказов «Встреча» (1965 г.), «Рудольфио» (1965 г.), «Василий и Василиса» (1966 г.) и с повести «Деньги для Марии» (1967 г.). Вспомните рассказ «Василий и Василиса», в основу которого, по признанию писателя, он положил историю бабушки и дедушки. Два человека всю жизнь любили друг друга, во всяком случае, и детей нарожали, и всегда оставались друг подле друга. Но неуправляемые характеры трагически разводили их, и только под конец жизни, после душевных ран, после странного для родных и соседей обитания в одном дворе, обитания враждебного и в то же время неразрывного, они простили друг друга и опять обрели родство, определенное им Богом. Разве этот рассказ вписывался в тогдашнюю литературу, разве он воспитывал «нового человека», прославлял советский образ жизни? Избитые клише принадлежали идеологии, а рассказ молодого Распутина жил по своим художественным законам, их на века определила классика. Но создать такое произведение — для этого требовался собственный взгляд на жизнь и творчество.
Кажется, писатель привёл своих своенравных, кремнёвых, справедливых героев из глубинной России. Достаточно прочесть несколько строк, чтобы увидеть характер не сломленной жизнью и мудрой Василисы:
«— Не могу, когда бабы плачут, — обращаясь к опешившей Тане, которая лежала в кровати, объяснила Василиса. — Для меня это нож острый по сердцу. Жисть, как пятак, — с одной стороны орел, с другой решка, все хотят на орла попасть, а того не знают, что с той и с другой стороны он пять копеек стоит. Эх, бабоньки, — она вздохнула. — Много плакать будем — сырость пойдёт, а от сырости гниль заводится. Да кто вам сказал, что ежели плохо, то плакать надо?»
И в следующем произведении прозаика — повести «Деньги для Марии» — вновь показан русский характер в его разных проявлениях, отзывчивый и справедливый, равнодушный и лукавый.
В повести виден опыт, добытый писателем в работе над первыми рассказами. Прежде всего в том, как автор представляет читателям своих героев. Их более десятка. Кузьма, муж Марии, пытаясь собрать злополучную тысячу рублей для погашения недостачи, обходит многих односельчан. Посвятить каждому из них большое число страниц писатель не мог. Это сделало бы повествование растянутым и рыхлым. Каждому земляку Кузьмы автор отводит страничку-две, а то и несколько строк, но и их оказывается достаточно, чтобы перед нами предстал человек со своим характером, манерой поведения и речи, иногда даже со своей непростой судьбой. Председатель колхоза, отсидевший семь лет в лагере за то, что в страду, когда районное и областное начальство оставило артель без горючего и вся её техника простаивала, купил на пришвартовавшей у деревни барже две бочки бензина, — добрый и честный человек, не потерявший и в черные дни свою душу; директор школы, заботившийся больше не о том, чтобы помочь семье Кузьмы, а о том, как бы не потерять в глазах односельчан свой дутый авторитет; шофер Василий, оказавшийся на высоте давней дружбы; его старая мать, Наталья, пожертвовавшая для Марии скудные копейки, припасённые за годы на собственные похороны; жадная и скупая Степанида, скопидомство которой не могут поколебать ни чужие просьбы, ни страданья; простодушный и участливый дед Гордей, протянувший Кузьме старческой рукой свою скудную дольку денег, — кажется, вся многоликая деревня сошлась в этой повести, чтобы выказать безоглядную готовность помочь и мелкую расчётливость, вековое чувство взаимовыручки и нанесённую какими-то поветриями глухоту к чужой беде. Да многое-многое подняло из глубин народной жизни неожиданное деревенское происшествие.
По сути дела, Распутин уже в первой повести коснулся проблемы, которую нельзя было не назвать глобальной, общечеловеческой. Она была важной для людей на любом континенте и в любые времена. Готовы ли мы откликнуться на чужую беду, помочь в несчастье человеку дальнему, не родному по крови и духу, но так нуждающемуся в сочувствии и братской помощи? Можно забыть многие заветы и традиции, но главную Божью заповедь: мы все Его дети, братья и сёстры во имя Его и потому обязаны помогать друг другу — эту заповедь никто из нас не должен забывать. Недаром Кузьме снятся удивительные, вещие сны.
«Ему приснилось, что он едет на той самой машине, которая его разбудила. Фары не светят, и машина едет в полном мраке. Но затем они вдруг вспыхивают и освещают дом, возле которого машина останавливается. Кузьма выходит из кабины и стучит в окно.
— Что вам надо? — спрашивают его изнутри.
— Деньги для Марии, — отвечает он.
Ему выносят деньги, и машина идёт дальше, опять в полной темноте. Но как только на её пути попадается дом, в котором есть деньги, срабатывает какое-то неизвестное ему устройство, и фары загораются. Он снова стучит в окно, и его снова спрашивают:
— Что вам надо?
— Деньги для Марии».
О том, что этот библейский мотив не случаен, свидетельствуют и самые последние слова рассказчика о герое:
«Он находит дом брата, останавливается, чтобы передохнуть, и прячет в карман мокрый от снега конверт с адресом. Потом вытирает ладонью лицо, делает последние до двери шаги и стучит. Вот он приехал — молись, Мария!»
Вся повесть, от первой до последней страницы, пронизана тревогой по поводу того, что кто-то окажется безучастным к беде Марии, кто-то не захочет помочь ей. Тревогой, которую то усиливает мрак неизвестности, то рассеивает свет надежды.
***
В новой повести «Последний срок» автор, по сути дела, продолжил разговор, начатый в предыдущей, — болезненный и важный не только для двадцатого века. Если в первой из них речь шла о том, способны ли мы отвести беду от человека дальнего, некровного, то в новом произведении вопрос звучит жёстче: способны ли мы сохранить родство семейное, подаренное нам материнским и отцовским домом?
В предсмертные часы матери сошлись её дети, и оказалось, что они почти чужие друг для друга. Что это — беда только деревни? И только русской? Нет и нет.
Кажется, трагедию осознаёт лишь один человек — мать, старуха Анна. Лишь в её сердце остаётся ещё нерастраченная любовь к детям, боль за каждого из них, страстное желание свести их в одну дружную семью.
Эта повесть — песнь о матери, о её великой душе. Тринадцать детей родила Анна Степановна. Четверо умерли от болезней, один нежданно-негаданно младенцем, трое погибли на фронте, пятеро остаются на земле, в разных её уголках. И все эти тринадцать жизней, как негасимые свечи, теплились в материнской памяти. Не сказать, что пятеро живущих только радовали мать, случалось, и огорчали, и обижали, но рассказ об умирающей женщине — это не повествование о её обидах, это именно песнь о её великодушном, любящем, всепрощающем и потому бессмертном сердце. Нельзя удержаться, чтобы не напомнить, как старуха Анна любуется своими неангельскими детьми.
«Они все были тут, возле неё, она обвела их неверным и всё-таки гордым взглядом и уже спокойнее, сохраняя силы, продолжала:
— Меня будто в бок кто толкнул: ребяты приехали! Нет, думаю, я сперва на ребят своих погляжу, а уж после помру — боле мине ниче-о не надо.
Говорить ей всё же было трудно, она поневоле умолкла. Но радость, оттого что она видит перед собой своих ребят, не давала ей отдохнуть, билась в лицо, шевелила руки, грудь, забивала горло…
— Это всё вы, — просто объяснила старуха. — Из-за вас. Я ить там уж была. Там, там, я знаю. А вы приехали — я назадь. Мёртвая не мёртвая, а назадь, сюды к вам воротилась. — Голос её тянулся тонкой, западающей ниточкой, которая то терялась, то находилась снова…
— Побудьте. Я не стану вам надоедать, я тихонько. Лежу и лежу. Это я сичас разговорелась, долго не видала вас. От радости сама над собой не владею. Потом я молчком буду. Вы занимайтесь своим делом, каким охота, а я за день хошь раз на вас взгляну, и мне хватит…
Старуха счастливо умолкла, но не смогла удержать в себе радость:
— Глаза открою: вы тут, возле. Сичас, кажись, взлетела и полетела бы куда-нить, как птица какая, и всем рассказала бы… Господи…»
И мир вокруг, и комната, где лежала Анна, озарились иным светом, этот свет бесследно стёр все давние беды и страдания матери.
И вновь — неукоснительная правда. Прозаик словно открыл завесу над жизнью людей, с которыми он решил познакомить читателя, и эта жизнь предстала без всяких утаек и преувеличений, такая, какая есть. И даже удивишься, если найдётся охотник что-то оспорить в этой картине жизни: да что же тут прибавлено или убавлено, если автор и не пытался вести героя туда, куда тому не надо, и не подсказывал герою того, что тот не хотел сказать!
Во время беседы с Валентином Григорьевичем я спросил:
— Эти повести — своего рода художественные прозрения? Или настоящая литература и должна исследовать жизнь с заглядом вперед, с глубинным пониманием того, куда направлен ход бытия, как писал Есенин, «куда несет нас рок событий»?
Писатель ответил:
— Те перемены, социальные и нравственные, которые приносило время, — они невольно откладывались в сознании, в душе. Первые мои повести «Деньги для Марии», «Последний срок»... в них шла речь о переменах, которые случились в деревне, в крестьянской артели, в крестьянском обществе. Эти нравственные перемены тогда еще мало были заметны, но уже чувствовались. Происходил поворот к индивидуализму, который никогда не был присущ русскому крестьянину и который сейчас начинает проявляться во всей своей безобразной наготе. А тогда это чувствовалось лишь по сравнению с первыми послевоенными годами, когда люди в деревне жили, как одна семья, помогали друг другу переносить лихолетье.
Повесть «Деньги для Марии» написана в шестьдесят седьмом году, тогда уже, пусть малозаметно, чувствовалось, что каждая деревенская семья замыкается в себе. В «Последнем сроке» это показано еще нагляднее: семья, которая была слитным организмом, жила, как один корень, начала разъединяться.
Отток из деревни в город увеличивался. И если создавалась молодая семья, то она ставила свой дом не на родном подворье или около него, а ставила отдельно, часто вдалеке. Это географическое расстояние превращалось в нравственное отъединение.
Дети старухи Анны, которые разъехались в разные стороны, встречаясь дома накануне смерти матери, уже не понимают друг друга. Их соединяют только воспоминания о днях, которые они провели когда-то в отчем доме. Тут они искренни, тут их чувства неподдельны. Но как только разговор заходит о современной жизни, они понимают друг друга все хуже и хуже. Одна из моих героинь, Таньчора, самая любимая дочь старухи, уехала куда-то на Украину, ее ждут не дождутся в доме умирающей матери. Может быть, она опаздывает по уважительной причине, а может быть, очерствела больше других.
Критики тогда писали, что вот, мол, Распутин выводит некую закономерность: чем ближе человек к родной земле, тем он нравственней, тем больше в его душе доброго и чистого.
Скажем, Варвара уехала совсем недалеко, в район, поэтому свои истоки она еще помнит, хотя и не скрывает отчуждения. Люся оказалась в городе, эта уже с трудом понимает родных. Илья помыкался по белому свету, отвык от дома, ему приходится делать усилия, чтобы вспомнить о родстве, восстановить душевную близость с братом и сестрами. И только Михаил, который остался в родительском доме, этот грубоватый, пьющий человек, сохранил в себе больше всех. С ним все, что он получил от рождения, Последние страницы повести свидетельствуют, что он-то, может быть, и оказался самым нравственным из всех детей старухи Анны.
***
Новая публикация В. Распутина — повесть «Живи и помни» — появилась осенью 1974 года. Бывают в спокойной, размеренной жизни события необыкновенные, никем не ожидаемые, вроде взрыва или пожара поблизости, на глазах у всех. В привычном, живом течении тогдашней литературы появление распутинской повести напоминало этот неожиданный взрыв. «Как, — думалось одним, — молодой, не воевавший человек насмелился писать о войне?» «За что он взялся, очертя голову? — удивлялись другие. — Рассказать о дезертире — на это даже прозаики-фронтовики не отваживались».
Виктор Астафьев, которому никто бы не отказал в художнической смелости, так выразил своё впечатление от повести в письме критику В. Курбатову:
«Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев повести “Живи и помни”. И вот что страшно: привыкшие к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы и приучившие к этому общество, неустойчивое, склизкое, всё время как бы пытающееся заняться фигурным катанием на самодельных коньках-колодках (которые мы оковывали отожжённой проволокой), оно, это общество, вместе со своими “мыслителями” не готово к такого рода литературе. Война — понятно; победили — ясно; хорошие и плохие люди были — определённо; хороших больше, чем плохих, — неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить — как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми? Что, наконец, такое война, да ещё современная? И самое главное — что такое хороший и плохой человек?..
Ой, дадут они Вале Распутину за повесть! Он не просто палец, а всю руку до локтя запустил в болячку, которая была когда-то раной, но сверху чуть зарубцевалась, а под рубцом гной, осколки, госпитальные нитки и закаменевшие слёзы…»
Можно привести мнение другого фронтовика, Константина Симонова, много написавшего в стихах и прозе о Великой Отечественной войне. По свидетельству одного из мемуаристов, он с радостным одобрением отозвался о повести молодого прозаика:
«”Живи и помни” — замечательная книга. Очень сильная книга, хотя, я знаю, нашлись люди — мол, о чём он пишет? О ком? О дезертире? Неважно, с какого боку подошёл человек, если — правда. Правда — она одна. А это мы, писатели, с разных сторон к ней идём. Много-много хороших книг появляется о войне, о мужестве наших людей, о муках наших, и это правильно».
Много позже, в начале двухтысячных годов, Валентин Григорьевич в нашей беседе, публиковавшейся в нескольких изданиях, уже спокойно объяснил, как он смотрит на это давнишнее произведение и — отчасти — почему тогда оно вызвало такой интерес:
— О повести «Живи и помни» немало говорилось. Понимаешь, тогда наступило время нового осмысления многого в нашей жизни. Религии, например. Да и нравственности. Герой повести — дезертир. Дезертирство приравнивалось к предательству, никаких оправданий не принималось. Я тоже не оправдываю Андрея Гуськова, но я всё-таки пытаюсь понять его. Почему он, провоевав достаточно долго и хорошо, решился на дезертирство? Это привело к трагическим последствиям не только для него самого, но и для жены Настёны, для будущего их ребёнка, которого они так ждали и которым можно было как-то оправдать свой поступок. Нередко трактуют эту повесть как оправдание дезертира. Нет, это не оправдание. Кара, которая выпала на долю Гуськова, — это наказание, жестокое наказание. Страшней его не может и быть: всё, чем могла продолжаться жизнь Андрея, Настёны и их первенца, Гуськов уничтожает своим дезертирством.
Напомним, что после тяжёлого ранения и лечения в новосибирском госпитале Андрей был уверен, что ему дадут краткосрочный отпуск домой, благо, что дом рядом, в той же Сибири. Но отпуска не дали. И тогда Гуськов решил хоть на минутку заскочить к семье. Пусть потом накажут — за счастливое свидание после трех лет войны он готов был нести самое строгое наказание. Солдат вскочил в проходящий поезд. Но уже в Иркутске, за пятьсот верст от родного села, понял, что не успеет. Клеймо труса и дезертира теперь приклеилось к нему…
« — Но как, как ты насмелился? — вырвалось у Настёны. — Это ж непросто. Как у тебя духу хватило?
— Не знаю, — не сразу ответил он, и Настёна почувствовала, что он не прикидывается, не выдумывает. — Невмоготу стало. Дышать нечем было — до того захотелось увидеть вас. Оттуда, с фронта, конечно, не побежал бы. Тут показалось вроде рядом. А где ж рядом? Ехал, ехал… до части скорей доехать. Я ж не с целью побежал. Потом вижу: куда ж ворочаться? На смерть. Лучше здесь помереть. Что теперь говорить! Свинья грязи найдёт».
И всё же едва ли кто возразит, если сказать о повести: она пронизана чувством сострадания. Чувством сострадания не только к Настёне, к отцу и матери Андрея Гуськова, но и к нему самому. Может быть, это чувство к солдату автор, а вслед за ним и мы, испытывает потому, что за неожиданную «слабину», которую допустил Андрей, казнит себя прежде всего он сам? Гуськов сознаёт свою тяжкую вину, он безоговорочно признаёт, что за своё дезертирство заслуживает смерти, он внутренне готов к справедливой каре. Да, собственно, эта кара уже и наступила.
Но душевные муки Гуськова хоть заслужены им. Это муки человека, честного перед собой и людьми, но в какую-то минуту давшего себе предательскую поблажку. А Настёна-то чем провинилась, ей-то за что казнь? Если повесть «Последний срок» мы назвали Гимном матери, то повесть «Живи и помни» можно назвать Гимном жене, которая перед Богом, людьми, а прежде всего — перед собой, готова принять и разделить вину, позор и смертную муку своего мужа. Взять равную долю его грехов на себя, не отвергая земной суд, не ища никаких оправданий.
Настёна — человек нерастраченной нежности, но в беде душа её кремневая. Проследите, страница за страницей, рассказ о её недолгой жизни. И вы согласитесь: судьба её — чистый, незамутнённый родник, а ложе этого родника — твёрдая порода. Чуть ли не в первую тайную встречу она убеждает Андрея:
«— …Раз ты там виноват, то и я с тобой виноватая. Вместе будем отвечать. Если бы не я — этого, может, и не случилось бы. И ты на себя одного вину не бери. Я с тобой была — неужели ты не видел? Где ты, там и я. А ты здесь был со мной. Нам и сны одни снились — зря, что ли? Ой, Андрей, не зря. Хочешь ты или не хочешь, а мы везде были вместе, по одной половине здесь, по одной там. Ты что считаешь: если б ты пришёл героем, я бы была ни при чём? Что мне и порадоваться с тобой не разрешилось бы? Ну да! Я бы себя получше твоего героем почитала: мой мужик, не чей-нибудь. Я бы козырем по деревне вышагивала: глядите, бабы, завидуйте — вот она я, вот как я отличилася!»
***
Прошло только два года после публикации повести «Живи и помни», а в печати появилось новое произведение писателя «Прощание с Матёрой». И снова — трагедия, история беды, которая имеет не национальные и тем более не местные, а планетарные истоки и последствия.
Сам Валентин Григорьевич в упоминавшейся беседе обронил:
«То, что происходило на Ангаре во время строительства электростанций, я видел воочию, это надо было только осмыслить. Моя деревня тоже испытала переселение — трагедию, которая, в сущности, стала знаком времени. Это действительно трагедия: уходят в небытие родные могилы, вся прежняя жизнь, не один пласт, на котором стояла деревня, а все ценности и святыни, которые она нажила. Об этом надо было написать, окунувшись в глубины народной беды. Возможно, что-то не удалось. Может быть, оказалось не по силам, а может быть, я считал тогда, что написать нужно именно так».
Как и предыдущие сочинения прозаика, повесть эта — о глубинной русской жизни, о том национальном характере, который сложился за века и продолжает столетиями удивлять мир. Кажется, что автор не искал для своего произведения каких-то особых героев, он просто вошел в первый, и второй, и третий дома родной деревни и рассказал о том, что увидел во время трагического разора — не случайного, не природного, а подготовленного и осуществлённого людьми. Предчувствие беды, её наступление и, наконец, её последствия — это фон, на котором и оказались высвечены русская душа и русский характер.
В Матёре, деревне, обречённой на гибель и уже теперь безжалостно уничтожаемой, одна из жительниц, старуха Дарья, не может успокоиться после варварского разрушения кладбища. Заглянувшему к ней ровеснику, Богодулу, она говорит не о чём-то другом, а о… совести.
«Раньше её видать было: то ли она есть, то ли нету. Кто с ей — совестливый, кто без её — бессовестный. Теперь холера разберёт, всё сошлось в одну кучу — что одно, что другое. Поминают её без пути на кажном слове, до того христовенькую истрепали, места живого не осталось. Навроде и владеть ей неспособно. О-хо-хо! Народу стало много боле, а совесть, поди-ка, та же — вот и истончили её, уж не для себя, не для спросу, хватило б для показу. Али сильно большие дела творят, про маленькие забыли, а при больших-то делах совесть, однако, что железная, ничем её не укусишь. А наша совесть постарела, старуха стала, никто на неё не смотрит. Ой, Господи! Чё про совесть, ежли этакое творится!»
И Дарья, и её деревенские подруги, старухи Настасья, Катерина, Сима, оценивают любое событие последних дней и часов перед переселением, поведение каждого человека, местного и пришлого, даже свои воспоминания сквозь призму укоренившихся в их жизни понятий, нравственных правил. И всякий раз оказывается, что эти понятия и правила есть главные заповеди, на которых и держится народная жизнь.
Может быть, главные слова произносит старая Дарья в разговоре с внуком, парнем «продвинутым» и «современным»:
« — Бабушка, ты сказала тогда, что тебе жалко человека. Всех жалко. Помнишь, ты говорила?
— Помню. Как не помню.
— Почему тебе его жалко?.. Ты говорила: маленький он, человек. Слабый, значит, бессильный, или что?..
— А чё, не маленький, ли чё ли? — спросила она, втягивая себя постепенно в разговор, подбираясь к тому, что могла сказать. — Не прибыл, поди-ка. Какой был, такой и есть… А жисть раскипяти-и-ил… страшно поглядеть, какую он её раскипятил. Ну дак сам старался, никто его не подталкивал. Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин. Давно из рук её упустил. Она над им верх взяла, она с его требует, чё хочет, погоном его погоняет. Он только успевай поворачиваться. Ему бы попридержать её, помешкать, оглядеться округ себя, чё ишо осталось, а чё уж ветром унесло… Не-ет, он тошней того — ну понужать, ну понужать! Дак ить он этак надсадится, надолго его не хватит. Надсадился уж — чё там!
— Как это он, интересно, надсадится, если есть машины?..
— Я знаю, про чё говорю… Я про тебя, про вас толкую тебе… Пуп вы щас не надрываете — чё говорить! Его-то вы берегёте. А что душу свою потратили — вам и дела нету. Ты хоть слыхал, что у его, у человека-то, душа есть.
Андрей улыбнулся:
— Есть, говорят, такая.
— Не надсмехайся, есть. Это вы приучили себя, что ежли видом не видать, ежли пощупать нельзя, дак и нету. В ком душа, в том и Бог, парень. И хошь не верь — изверься ты, а он в тебе же и есть. Не в небе. А боле того — человека в тебе держит. Чтоб человеком ты родился и человеком остался. Благость в себе имел. А кто душу вытравил, тот не человек, не-е-ет! На чё угодно такой пойдёт, не оглянется. Ну дак без её-то легче. Налегке устремились. Чё хочу, то и ворочу. Никто в тебе не заноет, не заболит. Не спросит никто. Ты говоришь, машины. Машины на вас работают. Но-но. Давно уж не оне на вас, а вы на их работаете — не вижу я, ли чё ли! А на их мно-ого чего надо! Это не конь, что овса кинул да на выпас пустил. Оне с вас жилы вытянут, а землю изнахратят, оне на это мастаки…
И в ранешнее время робили, не сидели руки в укладку, дак ить робили в спокое, а не так. Щас всё бегом. И на работу, и за стол — никуды время нету. Это чё на белом свете деется! Ребетёнка и того бегом рожают. А он, ребетёнок, не успел родиться, ишо на ноги не встал, одного слова не сказал, а уж запыхался. Куды, на што он такой годится?
— Да что ты говоришь-то, бабушка? Галопом, бегом… Живём, и всё. Кто как может, так и живёт…
— Живите… Она, жисть ваша, ишь какие подати берёт: Матёру ей подавай, оголодала она. Однуё бы только Матёру?! Схапает, помырчит-пофырчит и ишо сильнее того затребует. Опеть давай. А куда деться: будете давать. Иначе вам пропаловка. Вы её из вожжей отпустили, теперь её не остановишь. Пеняйте на себя.
— Я тебя не про то, бабушка, спрашиваю. Я спрашиваю, почему тебе человека жалко?
— Путаник он несусветный, человек твой. Других путает — ладно, с его спросится. Дак ить он и себя до того запутал, не видит, где право, где лево… Это ж надо так не держать себя, под угон пустить. Живёшь-то всего ничего, пошто бы ладом не прожить, не подумать, какая об тебе останется память. А память, она всё-о помнит, всё держит, ни одной крупинки не обронит…
Ить ничё не стоит сделать как надо — нет, ноги не туды идут, руки не то берут. Будто как по дьяволу наущенью. Ежли это он, много он успел натворить, покуль народ хлестался, есть Бог али нету. Прости, Господи милосливый, прости меня, грешную, — перекрестилась она в дверь, мимо Андрея. — Я чё?! Не мне людей судить. Да ить глаза ишо видят, уши слышат. Я тебе боле того скажу, Андрюшка, а ты запомни. Думаешь, люди не понимают, что не надо Матёру топить? Понимают оне, а всё ж таки топют.
— Значит, нельзя по-другому. Необходимость такая.
— А нельзя, дак вы возьмите и срежьте Матёру — ежли вы всё можете, ежли вы всяких машин понаделали… Срежьте её и отведите, где земля стоит, поставьте рядышком. Господь, когда землю спускал, он ни одной сажени никому лишней не дал. А вам она лишняя стала. Отведите, и пущай будет. Вам сгодится и внукам вашим послужит. Оне вам спасибо скажут».
То и разрывается сердце у Дарьи, у других старух, что Матёру-то по сути предают люди близкие, родные или земляки, тоже не посторонние. Явно не согласен с бабушкой внук Андрей; собственными руками поджигает отчий дом спившийся сын бабки Катерины Петруха; ждёт не дождётся переезда из опостылевшей Матёры разбитная бабёнка Клавка Стригунова. Да и сын Дарьи Павел, и сноха Соня, и глава трудолюбивого семейства Афанасий Кошкин, и работящая мать-одиночка с детьми Вера Носарева не прочь начать новую жизнь в рабочем посёлке, где и удобств больше, и общество многолюдней. Первым бесполезно толковать о том, что всяк из живущих отвечает за судьбу родного гнезда, а вторые хоть и согласны с наставлениями старух, но не хотят упустить новых выгод.
Метафоричен конец повести. В дощатой хибаре Богодула вместе с ним остаются в последнюю для деревни ночь Дарья, Катерина, Настасья, Сима. Мглистый и сырой туман проплывает в окне, кажется, что утлое жилище уже опустилось под воду. И слышен разговор:
«— Это чё — ночь уж? — озираясь, спросила Катерина.
— Дак, однако, не день, — отозвалась Дарья. — Дня для нас, однако, боле не будет.
— Где мы есть-то? Живые мы, нет?
— Однако что неживые.
— Ну и ладно. Вместе — оно и ладно. Чё ишо надо-то?»
Поначалу кажется, что это Последние. С большой буквы. Последние из устроенной, крепкой, праведной жизни. Они остались в родном селе, со своими предками, не предав их память, обжитую ими землю. Это одно. А другое — они предпочли держаться одной семьей, преданные друг другу до самой гибели родной деревни. Но они не Последние. Они и взывали к беспамятным согражданам: помните, что за вами, как и за нами, придут новые поколения, они спросят, почему вы прервали нить, которая связывает прошлое, настоящее и будущее. На эту нить нанизывается вся жизнь на земле — тысячелетняя, бесконечная.
И тут к месту будут чеканные слова, завершающие эту мысль. Они напишутся позже, в другой повести, но это будет продолжением той же думы, и потому их стоит привести здесь:
«Чтобы человеку чувствовать себя в жизни сносно, нужно быть дома. Вот: дома. Поперёд всего — дома, а не на постое, в себе, в своём собственном внутреннем хозяйстве, где всё имеет определённое, издавна заведённое место и службу. Затем дома — в избе, на квартире, откуда с одной стороны уходишь на работу и с другой — в себя. И дома — на родной земле…»
***
Новое произведение Распутина — повесть «Пожар» — своим метафорическим названием особенно точно выражало беду, накрывшую страну в восьмидесятые годы прошлого века: разрушительное пламя уничтожало не только богатства нашего общего дома, но и всё ценное в людских душах. В повести был наглядно очерчен тип человека, для которого нет ничего святого — «архаровца». Шныряющие по стране в бригадах «оргнабора», жестокие и хищные, «архаровцы» определяли «погоду» везде, где появлялись, утверждая воровские законы и ублюдочную мораль. И глядя на них, жители городков и посёлков, вроде бы укоренённые в отчих местах, работящие и вчера еще имевшие совесть, усваивали новые правила, преображались: если можно преступать Божьи и людские законы тем, пришлым, то почему нельзя нам?
…В таёжной Сосновке загорелись склады, принадлежащие отделу рабочего снабжения местного леспромхоза. Пламя вспыхнуло, можно догадаться, не без рук архаровцев. Тушить пожар сбежался весь посёлок. Это дало возможность повествователю показать людей самых разных характеров, вглядеться в души отважные и трусливые, энергичные и вялые, бескорыстные и хищные. И может быть, самое главное: убедиться в том, что жадность, бесчестье, подлость уже набрали в людях силу, а совесть, долг, доброта — на исходе, убывают с каждым поколением.
В центре рассказа Иван Петрович Егоров, шофер большегрузного лесовоза, фронтовик, никогда не бравший чужого, не живший на халяву, прикипевший к отчим местам. Придя усталым со смены, он тем не менее первым бросается тушить пожар. И само это испытание лишний раз подтвердило его тяжкие раздумья: разор-то уже давно охватил его родину! И не находит Иван Петрович ни оправдания, ни конца этому разору:
«Поля и луга, которыми когда-то жил народ, со строительством гидроэлектростанции затопили — и остались леса…
А лес выбрали — до нового десятки и десятки лет. Выбирают же его при нынешней технике в годы. А потом что? А потом собирайся и кочуй. Оставив домишки, стайки и баньки, оставив могилы с отцами и матерями и собственные прожитые лета, на лесовозах и тракторах туда, где он ещё остался. А там начинай всё сызнова. Проплывая летом по воде и проезжая зимой по льду мимо Берёзовки, Иван Петрович всякий раз с невольной тоской и растерянностью смотрел в её сторону, на заколоченные и оставленные избы: стоял вот так же леспромхоз, отработал и ушёл — и ни одной живой души в покинутом посёлке, лишь осатаневшие туристы, пуская дым в двери, разжигают в домах костры.
Та же судьба ждала и их. Её, как могли, оттягивали, но не бесконечно же…»
Поведение «иванов, не помнящих родства» во время пожара, писатель обрисовал так:
«Архаровцы действовали быстро и ловко — будто всю жизнь только тем и занимались, что ломали запоры. Иван Петрович, подбегая, столкнулся в распахнутых дверях крайнего правого помещения с одним из них, с Сашкой Девятовым (Девятый — фамилия, а не прозвище, у архаровцев, у которых всё вверх ногами, и людские фамилии через одну), и Сашка, весёлый, вдохновенно распаренный, хлопнул его с хитрым подвёртом по плечу, так что Ивана Петровича на ходу развернуло к нему, и лихо, почти дружелюбно прокричал прямо в лицо:
— Не сюда. Не сюда, гражданин законник. Сгоришь — кто нам будет права качать?!
Они, познавшие режимную жизнь или подражавшие тем, кто познал её, звали его гражданином законником. Он и к этому привык. Время, что ли, такое: ко всякому приходится привыкать, о чём ещё недавно нельзя было и помыслить…»
В другом месте горящего склада «стоял человек и, как гранаты, метал через забор бутылки». К нему подскочил один из леспромхозовских начальников, тот замахнулся бутылкой. Иван Петрович перехватил её. «Это был один из архаровцев, один из самых отпетых, которого звали почему-то бабьим именем Соня и с которым Иван Петрович уже схватывался. Соня выдернул из рук Ивана Петровича бутылку, откинул её в сторону и принятым среди этого брата иноречием нараспев пригрозил, показывая через головы:
— Ох, как жарко гори-ит! Ох, горячо-о! Ох, больно-о!
И вразвалочку зашагал туда, где горело».
А есть ещё люди безвредные, но и лёгкие, как тени, живущие не оседло, а перелетающие с места на место. О них писатель заметил:
«Обозначился в последние годы особый сорт людей, не совсем бросовых, не потерянных окончательно, которые в своих бесконечных перемещениях не за деньгами гоняются и выпадающие им деньги тут же с лёгкостью спускают, а гонимы словно бы сектантским отвержением и безразличием ко всякому делу. Такой ни себе помощи не принимает, но и другому её не подаст, процедуру жизни он исполняет в укороте, не имея ни семьи, ни друзей, ни привязанностей, и с тягостью, точно бы отбывая жизнь как наказание. Про такого раньше говорили: ушибленный мешком из-за угла, теперь можно сказать, что он всебятился, принял одиночество как присягу. И что в этих душах делается, кому принадлежат эти души — не распознать».
Как заноза, жалила Ивана Петровича, выросшего и жившего до затопления ангарских берегов в деревне Егоровка, мысль: что же с нами произошло?
«…не было же этого поначалу, уже и в новом посёлке не было, чтоб люди так разошлись всяк по себе, так отвернулись и отбились от общего и слаженного существования, которое крепилось не вчера придуманными привычками и законами. А вспомнить, не ими ли, не этими ли законами, не этой ли грудью единой спасались и спасались в старой деревне в войну и в лихие послевоенные годы, когда за десять колосков, не размениваясь и не мелочась, по десять же лет и приговаривали? Когда едва справлялись с налогами, когда у «нерадивых» обрезали огороды, чтоб обрезанное зарастало крапивой, и не позволяли до белых мух покосить на свою коровёнку? Когда надо было не только держаться вместе, но вместе и исхитриться, чтоб выстоять? А ведь в деревне тоже всякие люди водились, и кой у кого зудело, поди, донести да навести, соблюсти законность и сослужить верную, запрашиваемую службу. Не без того, чтоб не зудело. Но знал он: в деревне после этого не живать, Егоровка ему этого не простит».
***
Может быть, все повести прозаика объединяют одна боль, одна тревога, одно предчувствие: человечество теряет под собой почву, оно теряет не только землю, на которой обитало, но и нравственные правила, которые ему удалось выработать за тысячелетия. «Унесённые ветром» — не о нас ли это сказано на другом конце земли? Писатель вглядывается в жизнь одного посёлка, маленькой округи на большой планете, но беда, подступающая к ним, оказывается всеобщей. Во всяком случае, на родной Руси — всеобщей:
«…взамен уехавших и унесённых принялись селиться люди легкие, не обзаводящиеся ни хозяйством, ни даже огородишком, знающие одну дорогу — в магазин, и чтоб поесть, и чтоб время от работы до работы скоротать. Сначала от работы до работы, а затем и работу прихватывая, заслоняя её магазином, и чем дальше, тем больше, тем слаще и неудержимей. Работа этого, понятно, не любит — и нелады с ней, с работой, и уж общины другого толка, которых раньше не было и в помине. Водились, конечно, пьянчуги, где они на святой Руси не водились, но чтоб сбиваться в круг, разрастаться в нём в открытую, ничего не боящуюся и не стыдящуюся силу с атаманом и советом, правящим власть, такого нет, не бывало. Это уж наши собственные достижения».
Опять, как в повести «Прощание с Матёрой», а может, еще больнее, жжёт автора и читателя мысль о том, что мы не исполняем святой завет ушедших из жизни. Они нам оставили нравственные законы и духовные традиции, а мы заменили их низкими страстями и дурными привычками. Для наших соотечественников этот грех многократно возрастает ещё и потому, что спрос за подмену нам предъявляют погибшие на фронтах: таких ли наследников видели они, умирая?
Не о себе ли писатель сказал, не от нашего ли имени признался:
«…свет переворачивается не сразу, не одним махом, а вот так, как у нас: было не положено, не принято, стало положено и принято, было нельзя — стало можно, считалось за позор, за смертный грех — почитается за ловкость и доблесть. И до каких же пор мы будем сдавать то, на чём вечно держались? Откуда, из каких тылов и запасов придёт желанная подмога?»
Читая такие слова, клеймящие и власть, и, наверное, каждого из нас, думаешь: почему раздумья писателя, потаённые признания его героев — старой Дарьи, Ивана Петровича, крамольные для идеологии, всё-таки проходили цензуру? Думается, потому, что житейская правда, высказанная автором или его героями в связи с будничными событиями, совпадали с «общей», «большой» правдой. Частные наблюдения точно передавали черты повседневной жизни народа, страны.
Большого творческого и душевного, нравственного напряжения потребовала от Валентина Григорьевича повесть «Дочь Ивана, мать Ивана». В её основу легла история, нашумевшая в Иркутске: рыночный торговец, выходец с Кавказа, изнасиловал русскую девушку. Её мать, увидевшая в здании прокуратуры, как земляки мерзавца пытаются подкупить следователя, поняла, что правды не найти, и решилась на самосуд: убила насильника из обреза. Писатель встречался с женщиной, взятой под стражу, а затем и осуждённой. Трагическая история увиделась ему как ожидаемое порождение новой власти — рассадника беззакония, коррупции, разврата. Но рассказать об этом психологически и художественно точно, убедительно — значило вынести самому огромную нравственную тяжесть.
Повесть «Дочь Ивана, мать Ивана» — произведение классическое. Действие в нем развертывается на фоне полнокровно текущей жизни. В кабинете ли следователя, в коридоре ли присутственного места, на рынке ли, на дождливой ли улице — всюду автор помнит этот фон жизни и описывает его с узнаваемыми, подлинными чертами. И чем драматичней, невыносимей положение, в котором находится сейчас, в сию минуту, герой, тем пронзительней становится повествование, тем безжалостней рвет писатель свою душу, вынимает себя на испод, мучаясь вместе с людьми и сострадая им. К примеру, всю ту часть повести, где отец и мать ищут дочь, находят её и узнают о надругательстве над нею, приезжают втроем домой — всю эту тяжелую, черную часть повествования Распутин ведет с огромным напряжением. Иной писатель повествует о происходящем нейтрально, отстраненно. Здесь же все дышит живым участием к героям, тем сопереживанием, на которое способен лишь близкий, родной человек.
***
Надежда на исцеление России, на её счастливое и великое будущее не оставляло Валентина Распутина даже в самые мрачные для родины времена. В одном из интервью он сказал:
«У меня впечатление, что молодёжь-то как раз не “вышла” из России. Вопреки всему, что на неё обрушилось. Окажись она полностью отравленной и отчуждённой от отеческого духа, в этом не было бы ничего удивительного, потому что от начала “перестройки” она вырастала в атмосфере поношения всего родного.
Из чего я делаю эти выводы? Из встреч с молодёжью в студенческих и школьных аудиториях, из разговоров с ними, из наблюдений, из того, что молодые пошли в храмы, что в вузах опять конкурсы — и не только от лукавого желания избежать армии, что всё заметней они в библиотеках. Знаете, кто больше всего потребляет “грязную” литературу и прилипает к “грязным” экранам? Люди, близкие к среднему возрасту, которым от тридцати до сорока. Они почему-то не умеют отстоять свою душу. А молодые принимают национальный позор России ближе к сердцу, в них пока нетвёрдо, интуитивно, но всё-таки выговаривается чувство любви к своему многострадальному Отечеству.
Ещё раз повторю: сбитых с толку и отравленных, отъятых от родного духа немало. Даже много. Но немало и спасшихся и спасающихся, причём самостоятельно, почти без всякой нашей поддержки. Должно быть, при поддержке прежних поколений, прославивших Россию».
Вспоминаются уверенные и — будем надеяться — провидческие строки писателя: «Всех патриотов в гроб не загнать, их становится всё больше. А если бы и загнали — гробы поднялись бы стоймя и двинулись на защиту своей земли. Такого ещё не бывало, но может быть. Я верю — мы останемся самостоятельной страной, независимой, живущей своими порядками, которым тыща лет».