Двое в городе
Двоим лучше, нежели одному; потому что у них
есть доброе вознаграждение в труде их. Ибо, если упадёт
один, то другой поднимет товарища своего.
Екклесиаст
В разных концах небольшого города живут два человека, старик и старуха. Когда-то они вместе работали на одной мебельной фабрике. Оставшись одинокими и бездетными, несколько лет встречались, проводили время в загородных прогулках по лесу, на ее даче; зимой в местном театре или на концертах. Одним словом, находили разные способы с пользой для себя тратить стариковские годы.
Но вот уж и за восемьдесят каждому перевалило, и здоровье сошло на нет, и жизненные интересы сжались, как шагреневая кожа. Остались жить в своих однокомнатных квартирах на таком расстоянии друг от друга, что и пешком не прийти, и на автобусе не приехать. Ни тебе чаю попить, ни в разговоре душу отвести. Он почти обезножил, она почти ослепла. Социальные работники, правда, взяли над ними опеку: закупали продукты и лекарства, проводили необходимые работы по немудреному стариковскому хозяйству.
Но человек не может жить в пустом пространстве, совершенно ничего не делая, если сколько-то еще соображает голова и целы руки. Он интуитивно ищет работу-заботу или развлечение-отвлечение от недобрых мыслей. Назовите это как угодно, только истина будет та же: человек, как мы знаем ещё со школьной скамьи, — существо социальное.
Иван Сергеевич Акатов на склоне лет полюбил два дела: во-первых, ударился изучать историю Отечества, а во-вторых, начал играть на гитаре, просто для себя. Не то чтобы эти увлечения стали для него неожиданностью, нет — историю он любил со школы, а гитарные струны начал щипать, еще будучи подростком. Но отдаться любимым занятиям времени никак прежде не находилось. А сейчас оно появилось! И начал Акатов заказывать себе книги по истории государства Российского, разные альбомы с фотографиями исторических деятелей. А однажды попросил свою платную помощницу Аллу привезти ему из магазина, где продавали принадлежности для художников, две большие рамки. И с помощью ножниц, клея и картона начал изготовлять планшеты, сначала с портретами русских князей, а затем — царей из династии Романовых. Устав от этой интересной и очень важной для него работы, брал гитару и, теребя струны, что-то вполголоса напевал.
Анна Васильевна Синцова, утратив остроту зрения, потихоньку забыла телевизор и вязальные спицы и как-то незаметно для самой себя пристрастилась к наливочкам-настоечкам. А еще к пению. Выпьет рюмашки три-четыре — и запоет! Голос ее, замеченный специалистами еще в далекой ее юности, с годами не утратил своей силы, звучности и красоты.
Первой свое искусство продемонстрировала Анна Васильевна. На первомайский праздник она позвонила Акатову. Поговорили о том о сем, а потом вдруг Синцова не протараторила свое обычное «пока-пока-пока!», а робко сказала:
— Иван Сергеевич, можно я вам спою что-нибудь?
Она, бывший бухгалтер, всегда обращалась к бывшему главному инженеру мебельной фабрики Акатову только по имени-отчеству и на «вы». А он ее звал на «ты», как привык.
— Ты с чего это вдруг, Анна, запела? — удивился Иван Сергеевич.
— Так ведь праздник же сегодня!
Праздники случались и раньше, но слушать пение Анны Васильевны по телефону Акатову прежде не приходилось.
И вот она запела, да так славно, так самозабвенно, что Акатов подумал: «Вот ведь как здорово поет, как настоящая артистка! А раньше, такая-сякая, талант свой скрывала, не пела на вечеринках. Так и никто ведь у нас не пел: как-то не принято было...».
А потом Анна Васильевна и по будням стала развлекать Акатова своим сохранившим молодость голосом. Иван Сергеевич скоро привык к этим бесплатным концертам, а однажды, чувствуя неловкость, сказал:
— Долг платежом красен, Васильевна. Теперь ты послушай мою семиструнную...
Сначала он ей только сыграл, а потом, стесняясь своего слабого голоса, еще и спел.
На том конце провода захлопали в ладоши.
— Спасибо, Иван Сергеевич. Порадовали! И удивили, право...
— Если нравится, буду иногда развлекать тебя, — пробормотал Акатов. И добавил, пытаясь шутить:
— Больше ведь женщину старику и развлечь нечем!
Так они и жили долгое ещё время. Заскучает Анна Васильевна, пригубит наливочки-настоечки, посидит-погрустит, вспоминая прошлое, а потом в темноте, когда пальцы видят лучше глаз, наберет нужный номер. Сначала сон свой очередной Акатову расскажет, вопросы всякие задаст:
— К чему бы такой сон, Иван Сергеевич? Вы понимаете, долго-долго я не летала во сне. А тут вдруг увидела себя девчонкой — и будто бы лечу я над нашей деревней, которой давно уже нет, и вижу каждый домик, каждую сарайку, все улицы и переулки, все огороды наши... Вижу, что яблони цветут, всё белым-бело. Да так всё ярко — как наяву. Ведь в старости не летают, Иван Сергеевич?
— Так ты не старухой же летала — девчонкой! В детство впадаешь, милая! — пошутит Иван Сергеевич. И расскажет своей собеседнице то, что вычитал из очередной популярной книжки — какие сны виделись иногда русским императорам. Заодно поэкзаменует Синцову по историческим датам, упрекнет, что не знает та прошлого своего Отечества.
— Да шут с ним, с прошлым! Знала, да забыла. А читать сейчас, сами знаете, не могу я… Ну, вы слушать-то меня будете?
— С удовольствием, с превеликим удовольствием, Аннушка!
И запоёт Анна Васильевна: «Целую ночь соловей нам насвистывал. Город молчал, и молчали дома…» — да так душевно, с таким искренним переживанием сюжета, что у Акатова аж слезы потекут по щекам.
«Ах ты, как... — пробормочет он чуть слышно. — Достала ты меня, Нюра. В душу словно бальзаму брызнула».
Помолчат какое-то время оба, а потом Иван Сергеевич возьмёт в руки гитару...
Митинг
Николай Васильевич Иванов пришёл 7 ноября на городскую площадь, к памятнику Ленину — здесь коммунисты по большим датам обычно проводили митинги. Сегодня собралось всего человек сорок, поскольку было ветрено и холодно.
Иванов хорошо помнил время, когда на этой площади в праздник Октября под красными полотнищами всегда стояло несколько сотен горожан разного возраста. Другие были времена, другая погода властвовала на дворе, вроде как потеплее было.
Николай Васильевич стал слушать вступительное слово секретаря райкома компартии. Тот рассказал об историческом значении Октябрьской революции, намекнул на необходимость помнить уроки прошлого, напомнил собравшимся об особенностях внутренней и внешней политики сегодняшнего руководства страны. И ещё говорил что-то в этом роде, минут десять.
«Не то, не то, Ефимыч, — вертелось в голове у пенсионера Иванова. — Это же банальности, все их знают».
Потом выступал бывший парторг бывшего пригородного совхоза, говорил об упадке сельского хозяйства. И он, по глубокому убеждению Николая Васильевича, тоже озвучивал прописные истины. «Да знают все, что там в деревне сейчас. Сами мы из деревни, считай, что в деревне и живём. Не так надо! Не так! — мысленно оппонировал выступавшему Иванов. — Эй, не то, братец ты мой, Валентин Петрович!»
Ораторов оказалось не так уж и много. Они кидали в холодный ноябрьский воздух вычитанные из газеты «Правда» факты и лозунги, рассказывали о том, что видел и знал каждый из присутствующих на площади. В конце митинга на импровизированную трибуну поднялся мэр городка. Он долго и нудно разъяснял причины местных неурядиц и проблем, в очередной раз пообещал их решить в ближайшее время.
«Ну ты и демагог, Сергей Сергеич! Пустозвон!» — про себя раскритиковал градоначальника Иванов. И тут вспомнил, что в свое время с удовольствием слушал предвыборные речи мэра. И даже убеждал своих родственников и знакомых голосовать за крепкого хозяйственника Сергея Сергеевича, называл предыдущего мэра демагогом и пустомелей.
Вскоре митинг завершился, и секретарь райкома обратился к жиденькой толпе стариков и старух: «Кто ещё желает выступить?» Никто не пожелал, в том числе и Иванов.
Николай Васильевич и пожелал бы, конечно, но что-то ему мешало. Не робость, а что-то другое. Бывало, в молодые годы он, бригадир передовой лесосечной бригады, бойко ораторствовал на партийных конференциях перед куда большими аудиториями, чем эта кучка продрогших земляков. А сейчас что-то сдерживало его врезать правду-матку. Говорить-то бы надо было не о политике руководства страны, не об неумирающих идеалах давно прошедшей революции — а о неработающей очистной станции, о закрытых библиотеках, о более чем наполовину секвестрированной больнице, о хамстве и безделье городских чиновников. И о бессовестности самого мэра, который строил себе дом в зоне отдыха горожан.
«Да ну их всех…» — пробормотал Иванов. И ушел с митинга первым.
Дома жена, для согреву после холодной осенней улицы, поставила на стол графинчик светлой. Николай Васильевич в задумчивости выпил стопку, затем, не закусывая, налил ещё, добавил третью. Посидел чуток, давая разогреться телу и оттаять душе, и тут его прорвало. Словно плотина, сдерживающая тонны воды, рухнула, и он, размахивая руками, как на настоящем большом митинге, с надрывом в голосе, иногда даже вклинивая для связки слов крепкие выражения, полчаса ораторствовал перед женой-старухой. Вспомнил и застой, и перестройку, и олигархов, и местных «новых хозяев жизни». Всем выдал по полной, всех разнёс в пух и прах.
Немного даже устал от своей пламенной речи. Но на душе-то как легко стало, бог ты мой!
Опять лябофь
Василий Пупков отличался одной особенностью: он постоянно в кого-то влюблялся.
В школе — в учительницу, в СПТУ — в преподавателей. А потом во всех подряд — в зоотехников, агрономов, не разбирая, были ли это стройные девушки, или степенные замужние дамы.
В свои двадцать два года так влюбился в школьную учительницу Веру, что сразу и женился. И в первое время всю силу своего чувства отдавал жене. А потом… Потом продолжилось то, что было до женитьбы.
Случалось это с Пупковым совершенно непредсказуемо. Встретится взглядом — и тут его словно холодной водой обдаст всего. А потом такая теплота по телу пойдет, такая благодать наступит… Трепет в душе неповторимый!
Каждую новую свою избранницу Вася считал красавицей. А если та еще и глазками сыграет, и намекнет, что он ей небезынтересен — тут и всё. Вляпывался по уши, и было с ним то самое, о чем одна из его красавиц — в санатории, где механизатор Пупков поправлял свое здоровье — сказала однажды так: «Всё, мальчик поплыл!»
Главная беда была в том, что Вася не только «плавал», но еще и страдал. Страдал на самом деле: предмет-то его очередной любви был, как правило, замужем, да и сам влюбленный не был свободен; держали детишки обоих — и за юбку, и за штаны.
Чаще всего был он нужен любовям своим только для легкого флирта, не более. И это так его мучило, что он вдребадан напивался. А пьяный имел еще одну нехорошую особенность: рассказывал жене всё, что лежало на душе. Однажды, в хорошем подпитии, поведал супруге, как и от чего он мучается; хотел вроде бы в шутку, но получилось очень всерьез. Жена посмеялась вместе с ним, но с той самой исповеди отношение ее к нему очень изменилось.
Так и пошло у них. Пупков и месяца не мог прожить, чтобы в кого-нибудь не влюбиться и после этого не пострадать, а поскольку всё это было видно невооруженным глазом, жена Вера взяла в привычку его ненавидеть. Уйти от него ей, конечно, и в голову не приходило — да ведь и измен-то никаких не было, не доходило до этого у Васи! — но в глазах у Веры всякий раз, когда с мужем «это» происходило, зажигались злые огоньки. И она говорила с иронией, в которой чувствовалась тихая, непобедимая ненависть:
— Опять лябофь? И в какую же б-леди ты втюрился на сей раз?
Она с каким-то особым удовольствием произносила это слово, сначала тянула «б-б-б...», а потом уже заканчивала: «...леди».
Вася в эти минуты молчал. Он давно уже изругал себя на чем свет стоит — за то, что однажды раскрылся, рассказал жене о сокровенном. Он ведь и сам за эти чудачества свои себя корил, смеялся над собой, всё время пытался найти в новом предмете обожания какие-нибудь изъяны, чтобы враз покончить с ненужной и совсем бесперспективной влюбленностью. Но ничего не получалось, опять влюблялся. Он просто, непонятно почему, влюблялся в женщин! И всякий раз, когда влюблялся, душа его начинала трепетать, восторгаться и петь — а если он долго не видел очередную свою красавицу, то начинал тосковать, что тотчас фиксировалось многоопытной его женой.
Прошли многие годы. Пупков с супругой жили уже одни, дети их выросли и разъехались. Спал Вася отдельно от жены, в другой комнате, на узкой кровати. Несмотря на преклонные лета, он продолжал «плавать» и, конечно, страдать, потому что теперь втюривался в молодых — не просто недоступных для него, а в тех, которые, наверно, даже и не замечали его существования.
Жена давным-давно не требовала от него никакой любви: ей нужны были только помощь по хозяйству да деньги (оба прирабатывали к пенсии). Но, замечая в нем «болезнь», говорила всё с той же тихой, плохо скрытой ненавистью:
— Аль опять лябофь? И к какой же это б-б-б... леди?
Допинывать будем
Николай Мусин прожил с женой сорок лет. Прожил, как ему казалось, в мире и согласии, хотя подводные камни, на которые иногда налетала их супружеская ладья, начали попадаться на пути давным-давно, едва ли не с первых лет семейной жизни. И вроде невелики были эти камни, так, мелочь всякая, но с годами они почему-то стали встречаться всё чаще и чаще — и днище ладьи, налетая на них, скрипело очень даже неприятно.
В такие минуты, а особенно когда за галстук бывало заложено, почему-то самым отвратным казался Николаю не характер жены, а ее внешний вид. Тосковал тогда Коля, и вспоминалась ему Машенька Сёмина, девчонка из соседней деревни, первая и глубокая его любовь. Всплывали ярко перед глазами загорелые девичьи руки, сочные губы, черные завитушки по плечам. Он смотрел на обвисшие щеки жены, на седые, жидкие ее волосы и тяжелый двойной подбородок — и становилось ему еще тоскливее.
Особенно убивали его банные дни — когда видел он свою Настасью без облачения. Два плоских блина, многоэтажный, колыхающийся при каждом движении живот и короткие худые ноги не вызывали в нем никакого чувства, кроме глухой тоски. В эти моменты и наплывали воспоминания: вот купается он с Машенькой июльским вечером в лесном озере, вот выходит она на берег — длинноногая, стройная, с высокой грудью…
Кончилось это тем, что он стал ходить в баню один.
Понимал Коля, конечно, что и его Настасья когда-то была другой, красивой и статной — но, как ни напрягал воображение, как ни насиловал память, никак у него не получалось представить ее молодой. Словно вот такой и была она всегда.
Перебирал он фотографии в коробке, смотрел на Настасью прежних времен, первых лет ее замужества, — там она стояла или сидела, одна или в компании, — и казалось ему, что на карточках изображена какая-то другая женщина. Совсем чужая.
И долго еще вспоминалась бы Коле Мусину его Машенька, долго носил бы он в глубине души глухую неприязнь к старческому безобразию своей супруги, но однажды в областном центре, на вокзале, встретил он ту, по которой тосковал несколько последних лет.
Еле-еле узнал он Марию Сёмину. Если б не Никитка, одногодок его, парень из их деревни, может, и не узнал бы. Так в жизни получилось, что именно за этого парня и вышла замуж Машенька. Потом она вместе с мужем уехала в другой район, а теперь вот вез Никита из областной больницы свою старуху домой. Высокая, грузная, старая женщина в очках никак не могла поднять ногу на ступеньку вагона, ей помогали, подсаживали. Екнуло сердце у Николая: «Машенька?» Екнуло и покатилось куда-то…
Дома он долго рассматривал себя в зеркале. И справа глядел, и слева, и через очки. Потом сел, вдруг устав почему-то, в старенькое кресло и сказал громко, ни к кому не обращаясь:
— Чего уж там! Что теперь… Допинывать жизнь будем!