litbook

Проза


Пылью по лучу (Фрагменты жизни Баруха Меерзона, доцента и кандидата)-продолжение0

(продолжение, начало в № 7/2016)

 

4. Первое детище доцента Меерзона

  Несколько раз Меерзон встречал его на улице. Доцента останавливал внимательный  взгляд больших карих глаз, напомнивших ему мамины глаза и, еще, жалеющий взгляд Шервуда Лоренса, английского морского врача, открывший в 1955 году трансфер-фактор.  Портрет  Лоренса висел в прихожей однокомнатной квартиры доцента в доме на Таганке. А на первом этаже этого дома была комната бригадмила. Ожидая лифт, Борис Наумович заглянул туда. Дружинники квасили, а под стулом сидел он. Меерзон спросил про собаку. Ответили, что этот задержанный бросался с лаем на демонстрацию, шедшую 7 ноября по Таганской. Как выяснилось позже, пёс ненавидел пьяных, особенно, когда у них в руках были палки или транспаранты. Уже поддатые дружинники ожидали приезда собачников, чтобы сдать нарушителя. Наклонившись и поймав этот жалеющий карий взгляд, Меерзон прошептал: "Пойдём, диссидент!"  Тут приехал лифт, и пес тихонько заскочил за Борисом Наумовичем в кабину. Все праздники он отсыпался, немного ел, а утром десятого Меерзон открыл дверь в подъезд и сказал ему, что он свободен, независим внешне и внутренне, и доцент не планирует заводить собаку. Была уже ночь, когда Борис Наумович  возвращался из института по первому снегу, и от угла соседнего дома отделилась его черноволосая фигура, пришлось взять его домой, чтобы накормить и спать уложить. Наутро они вместе вышли из подъезда, и он провожал обретенного хозяина до остановки автобуса. Но когда доцент влез, он встал перед бампером, и водитель стал спрашивать: "Чей собака, уберите!". Пришлось вернуться и запереть его в квартире. Утром Борис Наумович решил перехитрить. Вошёл первым в проходной подъезд дома напротив и закрыл перед чёрным носом дверь, но когда он вышел, пес уже обежал дом и стоял в готовности следовать дальше. 

  Он был интеллигентно деликатен со всем живым, не обидел ни одной кошки, не тронул сидевшего на яйцах селезня, позвал хозяина, когда нашёл выпавшего из гнезда птенца, облаял гадюку, которая хотела ужалить доцента. Лёжа перед телевизором, жадно воспринимал симфонические концерты, особенно любил "Грустный вальс" Сибелиуса, горький шоколад и жареных кур.  Поцелуй в нос был любимой лаской доцентского собаки и обозначал полное доверие.  Какой это был пес! Помесь фокстерьера со шпицем. Как-то он влюбился в высокую дворовую собаку по кличке Рыжая. С лоджии Меерзон наблюдал, как он разогнал укусами и рыком всех её кавалеров, вдвое превышавших его ростом в холке и, перебирая передними лапами по её спине, двинулся к вожделенному отверстию под хвостом, но его пенис раскачивался где-то на уровне колен Рыжей, может, чуть выше. Он вернулся домой усталый, искусанный и несчастный. Вот! - Сказал доцент, – ох уж, эти длинноногие красавицы! 

  Они прожили вместе 13 лет и пес начал стремительно стареть. Ему уже было лет 18. Иногда он не узнавал доцента, не позволял мыть лапы после прогулки, кусал. Последний раз Меерзон взял его в летний поход. Они лежали в палатке на берегу Бужи под соснами. Доцент выгнал комаров и разделся. Пёс вдруг узнал его. Он начал старательно вылизывать шершавым языком спину хозяина, показывая, что любит его. Любимый собака умер на своей подстилке под портретом Лоренса в начале 1988 года, предрекая конец советского трансфер-фактора.  Злыдень Арабаджи, директор Института Иммунитета, предупредил доцента Меерзона, что после ближайшего Ученого Совета его тема «Трансфер-фактор морфолизин» будет закрыта как неперспективная. Он был не просто злыдень, он был нежить, по Гоголю. Его свойство злыдня заключалось в том, что он легко ломал судьбы людей, предчувствуя, что они вырастут и займут его место.   

  Термин «трансфер-фактор», или фактор переноса, предложил Шервуд Лоренс, который впервые в 1949 году установил возможность переноса от одного индивида к другому повышенной реакции  организма на какой-либо  инфекционный агент  с помощью лизата,  то есть продукта распада, лейкоцитов крови. Кратковременная повышенная реакция организма создает невосприимчивость к инфекционному агенту на тот или иной срок, то есть, грубо говоря, иммунитет.  Одним людям (донорам) Лоренс вводил туберкулин, в результате чего у них вырабатывалась невосприимчивость к туберкулезной бацилле, то есть иммунитет к туберкулезу.  Лизат белых кровяных телец крови таких доноров Лоренс вводил другим, практически здоровым, людям (реципиентам), передавая им, таким образом, иммунитет от туберкулеза. Этот иммунитет передает информационная молекула, содержащаяся в этом самом лизате лейкоцитов крови и названная трансфер-фактором, то есть фактором переноса иммунитета. После введения трансфер-фактора невосприимчивость к определенной инфекции у людей может сохраняться в течение нескольких месяцев или лет, у животных — в течение нескольких недель или месяцев. Проще говоря, Шервуд Лоренс открыл метод переноса уже готового иммунитета без использования инфекционных возбудителей. После 1955 года было показано достаточно эффективное лечебное действие трансфер-фактора при многих инфекционных и аллергических болезнях, сопровождавшихся ломкой иммунитета. 

 Оригинальность идеи Баруха Наумовича Меерзона, старшего научного сотрудника и завлаба Института Иммунитета, состояла в том, что  для лизата брались лейкоциты около 1000 доноров из отхода производства альфа-интерферона человека. То есть, в препарате, который доцент Меерзон назвал «Морфолизин», содержался иммунитет не менее тысячи людей, которые болели различными инфекциями, в том числе и довольно редкими. Это должно было увеличить лечебную мощь и кучность действия  нового трансфер-фактора в несколько раз.

 Трудно сказать, когда и как эта счастливая идея, которая если и случается у настоящего ученого, то редко  больше одного раза в жизни, пришла в голову кандидата наук и доцента Меерзона. Ведь, еще в его кандидатской диссертации, защищенной в 1967 году и посвященной слипанию лейкоцитов при туберкулезе, он изучал этот вопрос. А его учитель, выдающийся фтизиатр Владимир Львович Эйнис, написал в Представлении диссертации: «Предлагаемая Б.Н. Меерзоном агломерационная лейкоцитарная проба… позволяет выяснить в случаях лекарственной аллергии к противотуберкулезным лекарствам, какое же лекарственное вещество вызвало аллергические реакции…».  И ведущий сотрудник Института эпидемиологии и иммунологии Нелли Брауде в Отзыве на эту же диссертацию отмечала: «Логическим продолжением клинической части работы явилось изучение природы слипания лейкоцитов и его роли в защитных механизмах организма. Эта часть исследования осуществлена на различных экспериментальных животных – мышах, морских свинках и кроликах… Проведенное исследование свидетельствует о разносторонних научных интересах Б.Н. Меерзона, о его умении сформулировать задачу исследования и привлечь для ее решения различные экспериментальные методы…».  А были же еще заграничные командировки, и работа вместе с ближайшей сотрудницей Натальей Владимировной Панькевич в Ростоке, в лаборатории крупнейшего специалиста в области иммунологии И. Шредера. Он написал вместе с Шредером и Панькевич две статьи о трансфер-факторе.  И вот теперь – морфолизин.  Лекарство уже прошло доклинические испытания для проверки безопасности и иммунологической активности. А это сотни экспериментов на мышах, кроликах, хомячках и… баране в тесных каморках НИИ Иммунитета. Впереди намечались клинические испытания на людях, причем не простые испытания, а рандомизированные. Последнее тогда было новинкой. 

  Лаборатории биохимии и биотехнологии в рамках чуть ли не первого в СССР совместного международного предприятия выделили инновационный биоприбор Warburg. Вначале были охи да ахи. Ох, варбург, ах какая прелесть, его даже в академии наук нет. Потом о приборе забыли. На варбург ставили чашки с кофе, внутри прятали бутылку водки и сухарики.  Наконец, пузатый эмалированный божок со стеклянными трубочками внутри вдоль стенок заметила очередная внезапная комиссия во главе с директором Арабаджи. Через минздрав из Киева был срочно вызван единственный в Союзе специалист по «Варбургу». Мария Трофимовна Данилова, доктор медицинских наук, «поселилась» в лаборатории биохимии и биотехнологии на несколько месяцев. Мария Трофимовна оказалась довольно общительной  и любопытной, а привезенные ею «Перцовку» и «Трехзвездный»,  по привычке, сунули в тот же варбург. На дворе стоял 88-й год, разгар перестройки, Мария была молода и красива, командировка в Москву ей была совсем не в тягость, тем более, на восстановленном местном варбурге она продолжила свои весьма перспективные исследования. Первое посещение института неприятно ее поразило. На то время это был военизированный секретный объект с очень строгой пропускной системой. При входе и выходе надо было предъявлять пропуск с фотографией и расписываться в журнале с отметкой времени. Нельзя было даже 5 минут задерживаться на работе. 

Зам. директора Московского

НИИ Иммунитета 

 т. А.И. Прохорову

Объяснительная записка

3 августа при проведении запланированного опыта по изучению иммуногенности «морфолизина»  с.н.с лаборатории инфекционной иммунологии Б.Н. Меерзон и м.н.с. той же лаборатории Н.В. Панькевич закончили работу на 1 ч. 20 мин. позже того срока, который был указан в Вашем разрешении. Задержка произошла из-за медленного разделения клеток в верографин-фиколовом градиенте, по-видимому, из-за высокой температуры воздуха. Чтобы успешно закончить опыт, пришлось удлинить время разделения вместо 3 ч. до 5 часов, соответственно, все остальные этапы опыта были осуществлены позже. Непредвиденная задержка произошла в 18.30 мин., т.е. когда административные лица, имеющие право разрешить более позднее окончание работ, в институте отсутствовали.

7.авг. 1988 г.   И.о. зав.лаб. неинфекционной патологии

   Б. Меерзон

 

Институт представляли старенькие здания, многие дореволюционные, разбросанные на территории чуть больше двух гектар.  Когда-то   это была больница доктора Газа, который лечил здесь бездомных.  К ней достроили пару убогих зданий, предназначенных для несостоявшегося Института экспериментальной медицины.  Центральное место занимала кирпичная церковь, естественно, без купола. Там располагалась бухгалтерия. Царила там главный бухгалтер Галина Михайловна. Толстая бабища, заносчивая и высокомерная, она, единственная,  левой ногой открывала дверь к директору Арабаджи.  Нового  с.н.с., то есть  старшего научного сотрудника, временно вписали в лабораторию в Пастеровском корпусе, самом древнем, который был первым построен из больших старых кирпичей, практически без фундамента - прямо на земле.  На улицу выходили витражные огромные окна, от которых вечно сифонило зимой, и пекло летом. Притом, что все остальные окошки не давали нормального освещения. Этот корпус был, как курятник, разделен кучей легких деревянных перегородок с условными дверями, и слышимость была как в одной большой коммунальной квартире. В каждой комнатке сидело по два-три человека, которые еле расходились в тесных проходах. Когда Мария Трофимовна впервые появилась на работе, заведующая лабораторией биохимии и биотехнологии Селезнева Белла Николаевна, она же была еще и секретарем парткома в институте, обошлась с нею довольно приязненно и даже выделила отдельный стол. Последнее было трудновато сделать в условиях этого тесного курятника, но соответствовало должности с.н.с. Селезнева была очень некрасивой и неприятной, но невероятно уверенной в себе. С директором была почтительна, и он к ней весьма неплохо относился. Во всяком случае, отказов ей ни в чем и никогда не было. В плане науки она была полной дурой. Закусив удила, Мария Данилова влилась в этот дружный коллектив. Там была такая Лариса, лаборантка с ДЦП. Она была очень работоспособной. Будучи абсолютно кривой и трясущейся, она служила Селезневой верой и правдой. Тамара готовила и упаковывала краски для препаратов, партию за партией. Любые. Но, особым спросом пользовались у лаборантов «фуксин-Циля  от Селезневой». Основную работу вели Еловайская и Ефимова, выпускницы МГУ и ученицы ведущих мировых специалистов. А Селезнева, закончившая педагогический институт, только языком чесать умела. Но, ответственной за ссоры и склоки в институте была не она, а Филимонова Надежда Вячеславовна, завлаб физиологии промышленных микроорганизмов, за глаза ее называли Филимонихой. Основной задачей лаборатории было вживление фруктозы в молочнокислую палочку. Пока получалась только довольно качественная медовуха. Может поэтому глаза Филимонихи всегда блестели, то зазывно, то гневно. Она была очень враждебна к Селезневой, и постоянно искала себе если не мужа, то любовника. Ссоры в корпусе замешивала она. Это были крики, оскорбления, потом длительные бойкоты. Даже доцент Меерзон как-то брезгливо рассказывал, что она все время подкатывалась к нему, пытаясь задеть грудью: "Что же это Вы такой ершистый?".   

(Белле Николаевне Селезневой  сейчас  73 года. Она очень неплохо обеспечивает семью, занимаясь вполне легальным бизнесом. Стряпает красители «на коленке» уже с другими лаборантками и продает их в больничные лаборатории, так как красок в стране нет. На днях во время аттестации аспирантов, выступала аспирантка третьего года. Она беременна, несимпатична. Во время выступления этой аспирантки ее научный руководитель  Селезнева шепнула соседке: "А дедушка-то этого ребенка, Петька Александров!". И они вспомнили одну из жертв Арабаджи. В голодные перестроечные времена в институте работал очень яркий молодой человек, Петр Александров. Он был очень красив, умен, двигался к докторской. В совершенстве знал английский, у него уже была своя научная группа. Все девки в институте сходили от него с ума, и буквально висли на нем. Время было ненадежное, но зарплата еще не падала. По инерции все пока еще держались за свое место. И вдруг, у институтской комсомольской богини вырос живот! Пошел слушок: "Петька обрюхатил!" Арабаджи вызвал его и попросил написать заявление об уходе. Потом на Совете обозначил: "За аморальное поведение".  Где этот Петя не известно, но та девочка из пуза комсомольской богини теперь пытается защитить диссертацию.) 

Самую большую площадь в институте занимал виварий. Там жил баран. И Мария часто наблюдала, как в начале дня сотрудники в халатах и фартуках, с лотками со шприцами и корнцангами шли туда делать опыты на мышах и кроликах, или качать из барана кровь с эритроцитами.  Борис Наумович Меерзон делал это чаще других. Был очень сосредоточен, отстранен. Мало чесал языком во дворе. Ходил упругой, чуть прыгающей походкой, часто с трубкой во рту. Казалось, он никого не замечает. Здоровался либо кивком головы, либо: «Приветствую» сквозь зубы, либо просто не обращал внимания. Селезнева сразу сказала Маше: «Это наш враг?». На вопрос:"Почему?", отвечала: "Увидишь на ближайшем Ученом Совете или конференции". И, действительно, на первой же защите на Совете Мария увидела примечательную  группку врачей: Меерзон, Салов, Абалкин, Равинер, Дятлов, Сергеев. Они вели себя надменно и ехидно. Задавали выступающим много вопросов, и особенно Борис Наумович. Все остальные были абсолютно равнодушны, играли в активность, задавали доброжелательные вопросы.  Когда выходили "свои", Селезнева громко шептала соседке: "Ничего, пощипают и отпустят! Пять минут позора и вечное счастье!". Она сидела на предпоследнем ряду, как полная дура ничего не понимала, и если ее спрашивали, говорила всегда одно и то же по трафарету: «Работа важная, нужная…  Авторы показали хорошие результаты… Опубликованы в рецензируемых изданиях… Филимонова с выражением лица, как у гадюки, сидела на 4-м или 5-м ряду с кем-нибудь из своих подопечных, шипела себе под нос, но вслух не выступала. Главных диссидентов было два, Меерзон и Равинер, Борик и Юрик. Те заваривали кашу при любом удобном случае, невзирая на политесы и личные отношения с докладчиком. Борик, все-таки, всегда говорил по делу. А вот Юрик часто нес пургу, только для того, чтобы мстить компании  Арабаджи за антисемитизм, за то, что он не профессор и не завлаб, а Меерзон не доктор наук. Меерзон часто  давал разгромные рецензии, они были короткие, емкие, злые. На витиеватом, наполненном сарказмом и шуточками и не очень понятном наречии. Доцент задавал всегда самые трудные вопросы, и они всегда были в точку! Он попадал в самое слабое место доклада, потому что к любому Совету готовился, как к защите собственной диссертации. И докладчики терялись,  застывая в позе ужаса. И тогда он с удовольствием поглаживал лысину, мол, де: "Что? Съел?" Ему вторил Равинер. Но, этот был чем-то похож на бультерьера. Говорил всегда нудно, долго, придираясь к каким-либо мелочам и не по существу. Сергеев был мягким, но с удовольствием реагировал на критику, улыбаясь и подмаргивая. Салов говорил редко, но поддерживал эту компашку. Дятлов всегда всего боялся, но, тем не менее, всегда брал в рецензенты только Бориса Наумовича, неизменно прислушивался к его замечаниям и планировал работу только после согласования с ним. Были еще  и такие, которые приходили к Меерзону и просили помочь дать правильное и четкое название темы. Спрашивали, имеет ли смысл заниматься той или иной тематикой. Он, как энциклопедист, быстро помогал. Не отказывал никому и ничего взамен не просил. Идеи летели из его головы, как журавли в чистом небе...  Институт как бы разделился на два лагеря.  Глотнувшая свободы при Хрущеве интеллигенция типа Баруха Наумовича Меерзона, собиралась в диссидентских кружках. Они читали Бродского, Довлатова и Аксенова, трепались на темы эмиграции и ГэБэшного надзора. Обсуждали случаи пресечения вольнодумства со стороны властей. Хороши были капустники, спонтанно возникающие на квартирах площадью побольше и перемещающиеся с места на место из соображений безопасности. Пели Вертинского, Высоцкого, Окуджаву, пили клюковку из лабораторного спирта. Это были биологи, медики, физики и лирики всех мастей. Они люто презирали стукачей, служак и просто равнодушных, которые составляли второй, значительно более многочисленный, лагерь. С теми старались быть осторожными. Говорили при них иносказательно, ощупывали, чем живет и дышит собеседник. Потом запускали какую-нибудь "утку". Если разборки на парткоме не было, допускали в общение. Евреи в институте также делились на два лагеря. По классификации Юрия Равинера  -  «диссиденты» и «конформисты». Последние позорили еврейское сообщество. К ним относились те, кто вступал в партию, кто делал карьеру через общественные организации, и участвовал в ненаучных делах института. Маркером "конформизма" было попустительство и молчание на Ученых Советах, когда руководство проталкивало явно не состоятельную персону с лженаучным трудом. И наоборот, явление строгой и нелицеприятной научной критики, жесткую, но справедливую полемику, - то, что доцент Меерзон называл «научным скептицизмом», весьма приветствовалось «диссидентами». 

  Виктор Валерьевич Дятлов пришел в НИИ Иммунитета старшим научным сотрудником после аспирантуры в 1-м ММИ. Еще в аспирантуре он разработал модель пассивной анафилаксии. Количество опытов превышало 10 тысяч.  Директором Института Иммунитета тогда уже был Василий Григорьевич Арабаджи. Сокурсники с Василием не водились, хоть он и был секретарем комсомольской организации в мединституте и рано и рьяно вступил в партию.  Как он умудрился тихой сапой, абсолютно безграмотный,  сделать два диссера и стать академиком, до сих пор тайна. Но вот манипулировать людьми он умел виртуозно. Перестройку институт встретил со знаменательного Ученого Совета, на котором Арабаджи устроил маппет-шоу. В состоянии крайне нервическом и с выражением глубокой трагичности на челе он объявил в битком набитый зал: «В свете тех событий, которые случились в стране, гласности, благодаря которой мы узнали истинную сущность Компартии, я не желаю пребывать в её рядах, и объявляю о выходе». Демонстративно он бросает партбилет на стол  перед Селезневой, и, опять же, делая страдальчески измученное  лицо, повторяет: «В такой партии я оставаться не намерен», и выходит из зала. В непривычной для Ученого Совета тишине слышно падают партбилеты соруководителей. Так началась эра падения великой научной империи НИИ Иммунитета…  

 Дятлову Арабаджи поручил возглавить лабораторию физиологии и систематики микромицетов, и тот был абсолютно растерян. Это было как гром. Всё равно, что заняться глобальным потеплением климата. Но, тематика лаборатории была очень серьезная.  Микромицеты, это такие микроскопические грибки, обладали способностью обрастать и разрушать радиоактивные изотопы. И они же буквально съедали перекрытия и стены метро. Но в те совковые времена права голоса у сотрудников не было. Учителей и специалистов по микромицетам тоже не было. Дятлов  двигался один, без наставников, практически на ощупь и овладел технологиями. В августе 1988 года Виктор Валерьевич пришел к Арабаджи попросить, чтобы, в силу занятости при наличии достаточного количества публикаций, тот разрешил ему защититься как заведующему лабораторией по совокупности печатных работ без написания диссертации. Василий Григорьевич, в то время уже членкор Академии Медицинских Наук, отказал, сославшись на то, что маловато печатных работ. Дятлов  понял, что дело не в этих работах, а в нежелании его пропускать, чтобы не создавать конкуренции директору и его приспешникам. Поэтому вышел, молча, даже не попрощавшись. Не дав двери закрыться, в кабинет буквально ворвался Меерзон и сразу начал громко и быстро говорить, что он не допустит закрытия своей темы, как о том было заявлено на Совете.  Арабаджи сидел за большим столом, на высоком стуле. И в кабинете из-за стола не вставал. Росточком он не вышел, и поэтому даже на высоких каблуках казался таким сморчком.  Жестом он пригласил доцента сесть. И начал почему-то с той темы, которую только что закончил с Дятловым. Директор говорил, глядя на свой блеклый галстук, он никогда не глядел на собеседника. Видя возбуждение доцента, Арабаджи, тем не менее, начал издалека и, как уже было сказано, с другой темы. 

- Вы же знаете, дорогой Борис Наумович, как я Вас уважаю? Да, долгие годы Вы не могли защищать докторскую. Но, это не по моей воле… Мне всегда сверху намекали, что райком не рекомендует защищаться евреям. Теперь сей гандикап снят, давления райкома нет. А Вы знаете, я Вас ценю, и всегда ценил.  Пишите диссертацию... и будет все тип-топ…

  «А по совокупности и не предлагает… - подумал Меерзон, - «На днях Стоянов с косноязычным апломбом рассказывал всем, что Арабаджи предложил ему по совокупности…  Писать, это года 2-3 не вылезать из библиотеки… Оно мне надо?». Доцент еще не знал, что дальше скажет директор. 

- Так будет…, - продолжал Арабаджи, -  Так и будет, если Вы поступите, как Нина Богдановна... Тогда и изобретение Ваше быстрее продвинется на патент, и премию получите … ну и докторская будет, конечно.

  Потом Борис Наумович будет рассказывать, что он сказал Арабаджи: «А не больно-то и хотелось», и вышел.  В действительности,  доцент  промолчал, стремительно покинул кабинет и тоже, как Дятлов, не попрощался. Удивительно невежливые посетители были в этот день у директора, ни здрасте, ни до свидания.

(В институте работала известная профессор, доктор медицинских наук  Нина Богдановна Емельянова. Она была мастером по условно-патогенным бактериям. Параллельно с несколькими институтами, в том числе и за рубежом, она разрабатывала терапевтическую вакцину ГД-5, включающую в себя пять видов этих бактерий. В перестройку ГД-5 покупали у Емельяновой из-под полы и кололи пациентам направо и налево. Вакцина была чрезвычайно реактогенной, температура подскакивала до 40! Но, больным потом становилось легче.  Арабаджи счел необходимым возглавить группу по разработке ГД-5. Позднее за эту вакцину он, без Емельяновой, получил Госпремию. Но, в производство ГД-5 так и не вошла и на полках аптек не появилась. С Ниной Богдановной доцент не дружил. Причем это исходило от него. Он не признавал этот абсолютно раболепский конформизм в ней. Считал, что она подвирает в научных фактах, и, что вакцины она так и не создала. Советовал всем вместо  ГД-5 стафилококковый антифагин…  Емельянова уже очень стара. Она плохо двигается и очень редко бывает в институте. Не так давно ей задали некорректный вопрос. 

- Нина Богдановна, вот директор  навязывал Вам везде свое соавторство и соучастие. Вам же было обидно, и, тем не менее, Вы умудрились не войти с ним в конфликт? 

Она удивленно взглянула на собеседника, но было видно, что вопрос попал прямо в точку. 

- А тут никакого выхода другого не было. Либо я занимаюсь любимой работой и все терплю. Либо ухожу. Я выбрала первое, и старалась относиться к этому философски...  

   Лет пять назад Нина Богдановна «поймала» Меерзона после Совета, радостно повела к себе и подарила ему только что изданную книгу "Молекулярные основы иммунитета". Она извинилась за список из 6 авторов, пояснив, что трое из них, включая Арабаджи и Князева, к работе отношения не имеют. Дескать, такая у нас система. Сказала, что с нетерпением ждёт искренних критических суждений Бориса Наумовича.) 

  Мысли у доцента спешили, как к электричке на Павелецком. Надо что-то делать. Морфолизин под угрозой. Нужно спасать любимое детище. Может помочь только очень высокая помощь и только со стороны…  И тут Меерзон вспомнил, что недавно профессор Эфроимсон, его учитель и друг, рассказывал ему, как лежал в кардиоцентре и достаточно близко общался с директором центра  Евгением Ивановичем Чазовым. Выше уже некуда,  Чазов – министр здравоохранения СССР.  

  Перенеся на бумагу основные аргументы в поддержку перспективности разработки морфолизина, Борис Наумович сложил листочки в папку с тем, чтобы передать последнюю Эфроимсону. Это было нетрудно сделать, поскольку Владимира Павловича чуть ли не ежедневно после обеда можно было встретить в библиотеке имени Ленина – «ленинке».  Когда в 1989 году уже смертельно больного Владимира Павловича спросили, не хотел ли он когда-нибудь эмигрировать, он ответил: «Разве я могу увезти с собой ленинку? А без нее я не мог бы жить». По 12-14 часов в сутки он работал в Ленинской библиотеке. Там у него в читальном зале №1 для докторов наук  и профессоров был свой стол с кучками заранее заказанных книг на пяти языках. Эфроимсона доцент встретил в фойе библиотеки, где стояли шкафы с картотекой. Он  прогуливался с таким же завсегдатаем читального зала № 1, своим другом и тоже полиглотом, Иосифом Абрамовичем Рапопортом. Не решаясь помешать разговору, Меерзон наблюдал. Низенький, слегка полноватый, но подвижный, с белой повязкой наискось лица, прикрывавшей левый глаз, Иосиф Абрамович тихим голосом, не поднимая головы, что-то втолковывал выше его по росту, с ястребиным профилем, Эфроимсону.  Навряд ли тот, кто подслушал бы этот разговор, что-нибудь понял. Даже если бы он был генетиком. Дело в том, что, например, идеи Владимира Павловича до сих пор не реализованы и еще долго не будут реализованы в современной иммуногенетике. А Иосиф Абрамович показал в своих работах связь мутации генов с квантовой механикой.  В какой-то момент Борис Наумович понял, перед ним зубры советской генетики – зубры как вымирающий вид, и их осталось всего двое. Оба были близки к Нобелевской премии и не получили ее.

  В 1932 году по рекомендации Н.К. Кольцова Эфроимсон работал  в Рентгеновском институте, где изучал действие облучения на мутационный процесс. Тогда он впервые в мире измерил частоту мутаций у человека.  Опубликовать эту свою работу Владимир Павлович Эфроимсон не успел - его арестовали 29 декабря 1932 года. Герман Джозеф Мёллер в те годы работал в одном институте с Эфроимсоном и уехал из СССР в 1939 году. Нобелевскую премию Герман Дж. Меллер получил в 1946 году за открытие появления мутаций под влиянием рентгеновского излучения. 

  Еще ближе к Нобелевской премии был Рапопорт.

  В 1941 году Иосиф Абрамович Рапопорт опубликовал статью, в которой обобщил результаты своих исследований по химическому мутагенезу. Тогда же исследования в этом направлении на­чала проводить в Шотландии Шарлотта Ауэрбах, ученица Германа Дж. Мёллера.

  В 1956 году академика Н.Н. Семёнова пригласили в Швецию для вручения Нобелевской премии. Там его спросили: жив ли И.А. Рапопорт? Этот вопрос был связан с тем, что советский ученый Иосиф Рапопорт и генетик Шарлотта Ауэрбах должны были быть выдвинуты на Нобелевскую премию за открытие химического мутагенеза. Но, эта премия вручается только живущим ученым, а после 1948 года об И.А. Рапопорте в ученом мире ничего не знали.  Вначале академик Николай Семёнов  разыскал Рапопорта в полуподвальной комнате с окнами на тротуар, где он жил с женой, сыном, тёщей и дрозофилами, которых кормил виноградом, и лишь затем  доложил президенту Академии Наук, что И.А. Рапопорт и Ш. Ауэрбах выдвигаются на получение Нобелевской премии. Нобелевский комитет, видимо, учел случай с Борисом Пастернаком и в этот раз решил согласовать выдвижение И.А. Рапопорта с советским руководством. В 1962 году Рапопорта вызвал заведующий отделом науки, высших учебных заведений и школ ЦК КПСС академик В.А. Кириллин. Академик заявил примерно следующее. Иосиф Абрамович подает заявление с просьбой устранить взыскание, наложенное после сессии ВАСХНИЛ, то есть, фактически, подает заявление о восстановлении членства в КПСС, а его ведомство поддерживает мнение Нобелевского комитета. 

  Беседа продолжалась полтора часа. Помимо Кириллина в ней принимали участие два его зама. По телефонным звонкам Иосиф Абрамович предположил, что беседа направлялась Хрущевым. Рапопорт объяснил, что из партии он не выходил. Вначале его проработали на первичной организации, потом в райкоме. Потом вызвал партийный следователь. К нему  Иосиф Абрамович уже не пошел. Исключали в горкоме. Первый секретарь сказал, что знает только двух человек, которые не пошли к партийному следователю – Троцкий и, вот теперь, Рапопорт. Председатель парткомиссии, продолжал вспоминать Рапопорт, человек увечный еще с гражданской войны, встал и сказал: "Ну, Вы напишите, что Вы... Ну, там, помягше напишите, что отказываетесь". Генетик-морганист ответил тогда еще в 48-м: «Меня учили известному делу, и лучше вы меня исключите сейчас, чем тогда, когда восстановят всю генетику, и меня исключат за то, что я уступил вашим настояниям». И сейчас в 62-м:

- И исключили, и от генетики отключили на десять лет. В генетике восстановили, теперь в партии восстанавливайте сами. В анкете ничего менять не буду. Я поступал в партию не для денег, и не буду восстанавливаться за 60 тысяч долларов". (Тогда нобелевка «стоила» 60 тысяч). В положенное время известная советская инстанция сообщила Нобелевскому комитету, что считает представление И.А. Рапопорта к Нобелевской премии преждевременным. Шарлотта Ауэрбах также осталась без нобелевки – при представлении действовал принцип, всем номинантам или никому...

  Дождавшись пока собеседники закончили разговор и направились к дверям читального зала №1, доцент подошел в Владимиру Павловичу и отдал ему папку с подготовленными материалами для письма Чазову.

  Когда-то Меерзон и его близкий друг иммунолог Оскар Рохлин встречались с Эфроимсоном каждый рабочий день – он был заведующим лабораторией, где они работали. Теперь они встречались значительно реже. Но, обязательно раз в год Меерзон и Рохлин, прихватив выпивку и закуску, заваливались к своему учителю, отмечая, таким образом, его день рождения. После смерти жены, Марии Григорьевны,  в 1979 году, Владимир Павлович жил один в небольшой двухкомнатной квартире у метро Юго-Западная, питаясь всухомятку, чем бог послал, то есть, консервами типа «бычки в томате», сыром и колбасой.  21 ноября 1988 года под вечер в этой квартире отмечали 80-летие Эфроимсона. Поскольку юбиляр не употреблял спиртное, двое солидных ученых, имеющих по полтиннику за плечами, как студенты, резво уничтожали коньяк, не забывая закусывать. Владимир Павлович не только к выпивке, но и к еде относился прохладно, только хлеб ел очень аккуратно, сметая в ладонь крошки со стола – лагерная привычка. Выпив и закусив, Борис Наумович взял в руки свою семиструнку и начал с Александра Галича. 

 

  Облака плывут, облака,

  Не спеша плывут как в кино.

  А я цыпленка ем табака,

  Я коньячку принял полкило. 

  Облака плывут в Абакан,

  Не спеша плывут облака...

  Им тепло, небось, облакам,

  А я продрог насквозь, на века! 

  Я подковой вмерз в санный след,

  В лед, что я кайлом ковырял!

  Ведь недаром я двадцать лет

  Протрубил по тем лагерям. 

  До сих пор в глазах - снега наст!

  До сих пор в ушах - шмона гам!..

  Эй, подайте мне ананас

  И коньячку еще двести грамм!.. 

 - Абакан, не знаю, но Горная Шория – еще тот ад! – начал говорить Владимир Павлович, цепляя вилкой шпротину. -  Жизнь была чудовищная. Голодали страшно. Проголодать слишком долго и слишком сильно было очень опасно потому, что из-за этого было бы очень трудно выработать норму. Работа была очень тяжелая: прокладывалась дорога в Горную Шорию. Срывали целые холмы земли и заваливали ею ущелья. Тачка, лопата... Зимой – аммонал, глина смерзалась, взять ее можно было только ломом.  Все силы уходили только на работу. Ничего, никаких человеческих чувств не оставалось. Потом, в Джезказгане, во втором лагере, я легко переводил свою работу на автоматизм и мог думать о совершенно посторонних вещах. Голода как такового уже не было. Хорошо помню, как уезжал в лагерь из Москвы в 51-м году с полным непониманием того, как по Менделю наследуется иммунитет у растений к самым различным грибковым заболеваниям. И я точно помню, что этот вопрос я решил, нагружая тачку, которую затем отвозил к растворному узлу. А в 35-м  это было совершенно невозможно: ни одной мысли, ни о чем постороннем. Самое унизительное в голоде – это невозможность думать о чем-нибудь другом... 

- А теперь Высоцкий, - Барух Меерзон провел ладонью по струнам и добавил хрипотцы:

   «Нет меня, я покинул Расею!

  Мои девочки ходят в соплях.

  Я теперь свои семечки сею

  На чужих Елисейских полях.

  Кто-то вякнул в трамвае на Пресне:

  "Нет его, умотал, наконец!

  Вот и пусть свои чуждые песни

  Пишет там про Версальский дворец!"

  Слышу сзади обмен новостями:

  "Да не тот, тот уехал - спроси!"

  "Ах, не тот?" - и толкают локтями,

  И сидят на коленях в такси.

 А тот, с которым сидел в Магадане,-

Мой дружок еще по гражданской войне,-

Говорит, что пишу ему : "Ваня,

Скучно, Ваня, давай, брат, ко мне!"

 Я смеюсь, умираю от смеха.

Как поверили этому бреду?

Не волнуйтесь, я не уехал.

И не надейтесь - не уеду!»

 

- А почему они уезжают, Владимир Палыч –

Кушнарев, Табачник, Хейфец - спросил Меерзон,

наливая «Плиску» Оскару и себе.

- Потому, что их выпускают, - Эфроимсон улыбнулся.

- А почему Вы остались?

- Мне кажется, что здесь я владею технологией работы. А что будет там – не известно. И надо спешить. Потеряно слишком много времени… Передал я письмо Чазову,  Боря. Обещал разобраться…  Ну-с, господа, прощальную?  Марш!

И Берка  Меерзон урезал марш по струнам: «Прощание славянки» Галича.

  В утро дымное, в сумерки ранние, 
  Под смешки и под пушечный бах 
  Уходили мы в бой и в изгнание 
  С этим маршем на пыльных губах. 
  Вперед, за взводом взвод, 
  Труба боевая зовет! 
  Пришел из Ставки 
  Приказ к отправке - 
  И, значит, нам пора в поход! 

   Комиссия была хоть и немногочисленная, но внушительная. Академик и замдиректора Института гематологии Виктор Иванович Соловьев и профессор Чертков Иосиф Львович из того же института.  К Меерзону они пришли после обеда. Неизвестно, у кого они были до него, но из лаборатории неинфекционной патологии, которой на то время руководил доцент, они вместе отправились к Арабаджи. Из окон можно было видеть довольно редкую картину: по парковой аллее института шли три лысых человека, вышагивая в шеренгу по росту и по научному званию: самый низкий - доцент, профессор, академик.  В кабинет директора зашли только Соловьев и Чертков, причем последний специально не полностью прикрыл дверь, чтобы Меерзон мог слышать разговор. Да и слышать-то особенно было нечего. Говорил больше академик Соловьев, но отчетливо слышны были только его прибаутки: «уровень ниже табуретки», «25-м нюхом я понял» и «умер Максим и хрен с ним». Профессор Чертков шумно листал бумаги. Последнее слово было за членкором Арабаджи, тот громко клялся, что  никогда не намеривался похерить это многообещающее направление. «Ну, кажись, не закроют», подумал доцент Меерзон, «и, слава богу!». 

  Патент на морфолизин был выдан только в 1994 году, и в соавторах кроме Бориса Наумовича были еще сотрудники его лаборатории и производственники из Перми. Только свои. 

  Это была очень небольшая комнатка, даже не комнатка, а подсобка. Она приглянулась Эфроимсону еще в далеком 67-м году, когда его пригласили заведовать отделом генетики  в Институте психиатрии имени Сербского. Само-собой под отдел выделили несколько комнат достаточной площади. Но, эта комнатенка была удобна именно тем, что выходила в вестибюль, и не надо было заходить в душное, густо пропитанное запахом человеческого пота, психосоматическое отделение с прогуливающимися по коридору, как по бульвару, психбольными. Отдел давно закрыли, но Владимир Павлович воспользовался правом числиться неоплачиваемым консультантом при больнице и эту подсобку оставил за собой. И сюда он приходил один-два раза в неделю, что бы изучать истории болезни для своих книг. В этой подсобке и нашел его доцент Меерзон. Эфроимсон лежал на полу подсобки, занимая собой все свободное комнатное пространство. Он дрожал от озноба и попросил накрыть его матрасом. Владимир Павлович уже давно страдал ишемической болезнью сердца, которую у него впервые диагностировал и пытался лечить Барух Меерзон. Но, амбулаторное лечение не помогало, и полгода назад Эфроимсон был госпитализирован в кардиоцентр к Чазову. Там ему еще выставили миеломную болезнь, и сейчас Борис Наумович наблюдал достаточно типичный криз этой болезни. Высокая температура, озноб, частый пульс и сильное нервное возбуждение. Пока ждали скорую, Эфроимсон, дергаясь в лихорадке, наизусть шпарил страницами из романа Юрия Домбровского, опубликованного в «Новом мире» в этом году:

«Пошел какой-то мелкий, совершенно незначительный разговор про  яблоки,  музей.  (Потапова кто-то научил выращивать яблоки, на которых  проступали  совершенно  ясные изображения Ленина или Сталина... Пять из  этих  яблок  экспонировались  в музее. Сейчас Потапов вырастил и хотел прислать еще  три,  с  лозунгами  и государственным гербом.) Корнилов слушал  этот  разговор  и  молча  кипел, раскачиваясь на стуле. Наконец Потапов вздохнул и сказал, кивая на шкаф:

  - Ну что ж, в таком случае, и нам по одной разве».

  Эфроимсон тяжело задышал, закашлялся…  Меерзон вытер ему потное лицо носовым платком.

- А что, правда, мичуринцы выводили тогда яблоки с профилем Сталина?

- Не знаю, Боря, не знаю… Думаю, что это невозможно… Каких только чудес не обещал Трофим Денисыч Сталину и советскому народу. А все равно, ничего не сделал. Это даже Юрий Жданов признал в своем, между прочим покаянном, письме в 48-м в «Правде», как раз в последний день знаменитой сессии ВАСХНИЛ: «Лысенко не вывел сколько-нибудь значительных сортов сельскохозяйственных растений». Так и написал, в «Правде»!  Хотя, постой, действие у Домбровского происходит в Алма-Ате в 1937 году. Так вот, в 30-м году там уже получали урожай огромных, от 250 грамм,  яблок, у которых на разрезе пополам сердцевина выглядела как абсолютно узнаваемая пятиконечная звезда. Правда, выведен этот сорт  был еще в конце 19 века. Вот фантазия Домбровского и пошла от звезды к изображению Сталина…  А вот еще, послушай. И, закрыв глаза, Владимир Павлович стал декламировать, как в бреду:

«- Вот что,  -  решил  он  наконец,  -  вы  его  психиатру  покажите.  Я распоряжусь. Не по следственной части, а сами, от тюрьмы. Может, он просто сумасшедший. Я слышал, и на воле-то он был тоже фик-фок! Может, тут и дела нет никакого, а отправить  его  в  Казань  в  специзолятор, и  пусть  там сдыхает.

  В это время в дверь постучали, привели зека.

  Зек шел твердо и ровно.  По  дороге  он  попросился  в  уборную  и  там несколько раз накрепко обтер ладонями лицо. Утром он объявил сухую,  а  уж на второй день сухой рот воспаляется, губы трескаются, сочатся, и начинает пахнуть трупом. Зыбин знал это и поэтому сегодня тщательно ополоснул рот и вычистил пальцем зубы. Однако пить ему еще не хотелось. 

  Вместе с ним вошли начальник тюрьмы и корпусной.

  - Вот, пожалуйста, сюда, - сказал ласково прокурор и показал Зыбину  на шахматный столик около окна.

  Зыбин сел и чуть не вскрикнул. Окно  было  большое,  полное  солнца,  и выходило оно на тюремный двор, в аллею тополей. Тополя  эти посадили  еще при самом основании города, когда тут была не тюрьма, а просто шла широкая дорога в горы, и вдоль ее обочины и шумели эти тополя.

И Зыбин растерялся, сбился с толку перед этим  несчитанным  богатством. Веток, сучьев, побегов. Все они  шумели,  переливались,  жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой!  Они  были веселые, свободные, живые. И ему, в течение стольких дней видевшему только серый цемент пола, да белую лампу в черной клетке, да гладкую стену  цвета болотной тины, на которой глазу не за  что  зацепиться,  -  это  сказочное богатство и нежность показались просто чудом. Он  уже  и  позабыл,  что  и такое существует. А ведь оно-то и есть самое главное». 

- Обрати внимание, Боря! Так мог написать только человек, который сидел в карцере и объявлял сухую смертельную голодовку.  Вот это, «губы трескаются, сочатся, и начинает пахнуть трупом» я хорошо ощущал, когда я объявил голодовку, требуя предъявить мне истинное обвинение, в связи с которым я был арестован. Это было в 49-м. Но, дело еще в том, что по-настоящему голодать не дают. Меня начали кормить искусственно через нос. Но это еще не та пытка. Это только неприятность. Это просто очень больно, когда шланг проталкивают через нос. Не было пыткой и то, что меня поместили раздетым в холодную камеру с койкой, представлявшей собой сплошной стальной лист, с открытой, забранной решеткой стеной: камера прямо сообщалась с улицей, где было довольно холодно. Настоящая пытка заключалась в том, что хотя через шланг можно безболезненно вводить за один раз сколько угодно питательной жидкости, мне вводили раствор глюкозы очень часто и каждый раз очень мало. Молниеносно я разогревался, и  зубы переставали стучать. Хватало сил раза два пройтись по камере. Потом слабость заставляла сесть, потом лечь. Каждые 20–30 минут вертухай будил меня и очень сердечным голосом уговаривал: «Ты же видишь, тебе умереть не дадут. Чего ты себя зря мучаешь?» Я удивлялся сначала, почему он все время меня будит и сразу же вызывает медсестру, которая снова вводила мне небольшое количество глюкозы. И только впоследствии понял смысл этих манипуляций. Вероятно, следствию была не выгодна  моя смерть. Ведь, если бы я хотя бы на полчаса заснул и без движения пролежал бы на своем металлическом ложе, воспаление легких и смерть были бы неизбежны…

  Скорая все не ехала. Озноб прошел, зато выступила на ястребином лице яркая краснота щек. 

- Нет, этот роман, определенно, лучший в 20-м веке. Послушай концовку:

«Тогда художник повернулся и посмотрел вдоль аллеи.

  И увидел Зыбина.

  А Зыбин сидел, скорчившись на лавочке, и руки его висели. Это было  как раз то, что надо. Черная согбенная фигура на фоне белейшей сияющей  будки, синих сосен и желтого, уже ущербного мерцания  песка.  Художник  вспомнил, что это кто-то из музейных, что, их  как-то  даже знакомили,  и  крикнул, когда Зыбин хотел встать: "Не двигайтесь, пожалуйста! Посидите пару  минут так!" И тот послушно сел.

  В это время к нему  подошли  еще  двое.  Заговорили  и  уселись  рядом.

Художник поморщился, но зарисовал и их.

  Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались  эти  трое: выгнанный следователь, пьяный осведомитель  по  кличке  Овод (все,  видно, времена нуждаются в  своем  Оводе)  и  тот,  третий,  без  кого  эти  двое существовать не могли.

  Солнце заходило. Художник спешил. На  нем  был  огненный  берет,  синие штаны с лампасами и зеленая мантилья  с  бантами.  На  боку висел  бубен, расшитый дымом и пламенем. Так он одевался не для себя и не для  людей,  а для Космоса, Марса и Меркурия, ибо это и был "Гений I ранга Земли  и  всей Вселенной - декоратор и исполнитель театра оперы и  балета  имени  Абая  - Сергей Иванович Калмыков", как он себя именовал.

  И мудрые марсиане, наблюдающие за нами в свои  сверхмощные  устройства, удивлялись и никак не могли понять: откуда же среди серой, одноцветной  и однородной человеческой плазмы вдруг вспыхнуло такое яркое, ни на  что  не похожее чудо. И только самые научные из них знали, что называется это чудо фантазией. И особенно ярко распускается оно тогда, когда  Земля  на  своем планетном пути заходит в черные затуманенные области Рака или Скорпиона  и жить в туче этих ядовитых радиаций становится совсем уж невыносимо.

  А случилась вся эта невеселая история в лето от рождения Вождя  народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый,  жаркий  и  чреватый  страшным будущим год».

  - Смотрите, Боря! – Видно было, что Владимиру Павловичу стало хуже. Испарина выступила на лице. Опять начался озноб, хоть и был Эфроимсон укрыт матрацем, едва снизившись, температура, видимо, опять начала повышаться.

  – На кусочке картона отображено все наше общество после сталинского правления. «На веки вечные мы все теперь» следаки-вертухаи, стукачи и ущербные интеллигенты. У нас на протяжении 70 лет идет очень интенсивный отбор, по которому вверх поднимаются прохвосты, мерзавцы. Конечно, были и гениальные, и талантливые люди, которые независимо от этого и даже вопреки этому могли подниматься. Но, они в большинстве своем уничтожались вместе с их благородными генами. Была масса таких, которые выживали или даже могли подниматься благодаря лояльности, то есть они молчали тогда, когда надо было говорить. «Промолчи – попадешь в первачи...», как ты поёшь. Понятно?  И вот этот чудовищный социальный отбор, он и породил нам номенклатуру и безмолвную массу. Номенклатура и органы – это та многомиллионная масса – может миллионная, может трехмиллионная, – та масса, которая фактически правит делами государства. И в этом наша трагедия... И для этой номенклатуры существование общечеловеческой, общеобязательной этики – чума. Для этой же номенклатуры слишком часто еще большей чумой представляется подбор и выдвижение кадров не по анкете, не по услужливости, а по истинным способностям, по энергии, по таланту… 

  Наконец-то, подъехала «скорая». Поскольку вызов был из больницы, прислали фельдшера для перевозки, а не врача. Может и к лучшему. Борис Наумович весьма внушительно объяснил фельдшеру, что «имеет место типичный гиперкальциемический криз при миеломной болезни», и везти, поэтому, надо в реанимацию Института гематологии. Туда и повезли, к академику Виктору Ивановичу Соловьеву…

  После лечения в Институте гематологии Эфроимсон уже нуждался в уходе. Его миелома дала метастазы в позвоночник, что сказалось на работе кишечника. Валентина Артемовна Финкель, в ту пору близкая к Владимиру Павловичу, перевезла его в свою квартиру и привела в относительный порядок. Ангельски терпела, когда он перестал контролировать испражнения. Ее муж, Йосиф Финкель, жаловался  Борису Меерзону, что Эфроимсон, лежа весь обкаканный на пути в туалет, мучительно отгонял его и Валю. Владимир Павлович Эфроимсон в последний раз стал держать сухую голодовку. Меерзон позвонил Владимиру Леви, известному гипнотерапевту и другу. Тот ответил довольно цинично: "Дайте старику умереть!".  И он умер на руках у Вали Финкель. 

  На память о великом генетике остались Меерзону письма Владимира Павловича к нему, несколько книг по статистике из Эфроимсоновской библиотеки и две статьи в соавторстве с ним. Да еще непомерный комплимент, который сделал Владимир Павлович доценту незадолго до своей смерти: "Вы порождение европейской культуры!"

 

5. Институт

  После окончания школы наша компания не распалась. Ее продолжали украшать и оживлять три грации: Лида, Ирина и Люба. Мы не расставались даже вне наших дворов и квартир. После второго курс я поехал на лето и осень в Кустанай, осваивать целину. Любаша, тогда уже студентка медучилища, ехала вместе со мною в товарном вагоне. Рядом на вагонных нарах она обнималась с моим сокурсником Виленом Кесаревым, и я слышал, как она шептала ему: "Какой ты горячий!". Потом под темно-голубым небом казахстанской степи они то и дело искали место, чтобы уединиться. 

  После целины мы танцевали у Потапова. Это был наш домашний театр, который придумала Ирина. Она играла в школьном театре, исполняла роль Тимура в спектакле "Тимур и его команда",  организовала школьный хор. После школы по совету матери поступила в иняз, изучала французский. Но к театру Ирэн тянуло неудержимо. Мы сделали домашнюю сцену - сдвигали столы, сшивали старые одеяла. Достали паклю и сажу на грим, резали бумагу на короны и мантии. Дед Сереги Потапова дружил с Серовым, Бакшеевым и Васнецовым. На стенах поверх обшарпанных обоев висели кое-какие оригиналы этих художников. Мы опустили настольную лампу под старинный, дед Саши уверял, что васнецовский, письменный стол, получился камин. Я предложил ставить лермонтовский "Маскарад", потом "Двенадцатую ночь" Шекспира. Арбениных было два: я и Потапов. Боря Ершов - князь Звездич, Люба - Баронесса Штраль. Лидочка Цветкова и Ирина - Нина. Во время танца я с восторгом ощущал упругость любашиной груди. Но стрела Купидона и на этот раз пролетела мимо.

  Любаша жила этажом ниже Потапова. Он рассказал мне, что из вежливости провожал её до двери, но она внезапно объявила, что все домочадцы на даче, и отдалась ему. После, однако, сказала, что любит просыпаться одна.

  Проучившись в институте иностранных языков два года, Ирэн пришла на просмотр в театр «Ромэн», и ее взяли. В тот же вечер состоялся дебют Ирэн на сцене цыганского театра...

  Много лет спустя, после внезапной смерти моего друга Сергея Потапова я нашел в ящике его письменного стола юношеское стихотворение, озаглавленное "Актрисе моего домашнего театра по поводу выхода ее замуж".

   Разыграна новая пьеса,

  Выбрана главная роль -

  Черноглазую нашу принцессу

  Украл молодой король.

   В одном из лучших дворцов

    И нас пристроят по блату -

    Должны ж мы в конце концов

  Получать большую зарплату!

  Соберутся друзья невесты

    И в ножки ей прямо - бом!

  Первым получит место

    Умный Борис Меерзон.

  С очками и влажным носом,

  С высоким начитанным лбом -

   Он будет придворным философом

  И личным твоим врачом.

  Он пульс будет щупать, волнуясь,

    Слушать биенье аорты,

  Тайно залечивать льюис

    И быстро делать аборты.

    А Боря, который в пене

   По спортплощадкам носится,

  Образумится постепенно -

  Станет верным оруженосцем.

   В коротких шёлковых трусиках

    На турнирах начнёт рубиться,

  Вытирая шпагу об усики

    И напрягая бицепсы.

  А я буду вирши страстные

  Писать в королевский альбом,

  И буду очень несчастным

  И нежным твоим рабом.

   И где-то в аллее тенистой,

  Упав у твоих колен,

  Признаюсь, почти по Вертинскому:

  "Я твой, принцесса Ирэн!"*

 Каким я был, когда учился в мединституте? Не помню...  И не вспомню, я ведь тогда, как и всю последующую жизнь не видел себя со стороны. Зато меня видел со стороны мой друг с первого курса 1-го меда и по сегодняшний день Владимир Леви, известный психиатр и писатель на душевные темы. Во второй своей книге "Я и Мы" целую главу "Третий лишний"  он посвятил описанию и анализу моей психоличности. Помимо всего прочего он высмотрел во мне недостаток знания джунглей женской психологии. Потому я и был и буду несчастен в мужски-дамских отношениях. Ошибался великий психоаналитик и гипнотизёр Владимир Львович Леви. Уже к тому времени  кое-что в этих самых отношениях я постиг ценою восторгов и ошибок, и сохранил детское отчаянное стремление ошибаться до конца дней. Вот как пишет Владимир Леви обо мне.

"В первый раз я увидел тебя на лестнице нашего института, на далеком первом курсе. Сутулый, с вдохновенно запрокинутой головой, отрешенный, с загадочной тонкой улыбкой, немного растерянной, и только бледные молодые прыщики на нобелевском лбу да гордый отблеск золотой медали в глазах выдавали, что ты наш ровесник. В тебе было уже что-то академическое, так о тебе и говорили: «Уже сложившийся ученый»".

  На первом курсе я записался в несколько научных кружков. Занятия в студенческих научно-исследовательских кружках тогда очень поощрялись руководством, в том числе и партийным. Как правило, кружок организовывался при кафедре, и руководил им лично завкафедрой, которого почти всегда подменял один из сотрудников кафедры.

  Лекции профессоров В.Н. Виноградова и Б. Б. Когана я не без удовольствия слушал в 1957-м.  Еще помнили, что они были одними из главных участников "Дела врачей", но разговоров об этом не велось. Так же как никто не вспоминал о враче-убийце Петре Ивановиче Егорове. Он представал перед нами, как весьма интеллигентный профессор, по лекционному мастерству не уступающий Виноградову и Когану  и чрезвычайно не любящий  безграмотную  гипердиагностику.  Последнее обстоятельство почти подвело его к виселице, кабы не смерть вождя народов. Не поверил Егоров, как и Виноградов, инфаркту  миокарда на кардиограмме Жданова, второго человека в партии, в 48-м. Инфаркта и, правда, не было, но все равно пришлось расплачиваться за него Петру Ивановичу в 53-м.

  Когда Владимира Никитича Виноградова арестовали в ноябре 1952 года, на его место директора клиники пришел академик Е.М. Тареев, и не сам, а со своими сотрудниками. Прекрасным апрельским утром 1953 года  академика Виноградова освободили и около 7 часов утра в машине МГБ привезли домой. Измотанный и похудевший в заключении, 70-летний профессор подвергался пыткам и перенес инфаркт, Владимир Никитич, выпив чаю и переодевшись, прибыл к себе в клинику, как до ареста, к 8 часам утра. На 1-м этаже в торцевой части коридора был кабинет старшей медицинской сестры клиники. Увидев идущего по коридору первого этажа опального профессора, старшая медсестра бросилась обнимать его. Не склонный в данный момент к эмоциям Виноградов сказал: «Идем в отделения». Встречая врачей и ассистентов, он спрашивал у медсестры: «Это кто?» — получив ответ, что это сотрудник кафедры Тареева, он произносил одно слово — «Вон!».  К началу работы клиники в 8.30 утра все сотрудники Тареева были изгнаны, и возобновилась обычная работа кафедры факультетской терапии под руководством академика В.Н. Виноградова.

  Владимир Никитич вел и частный прием больных 2-3 раза в неделю в своей московской квартире. Предварительная запись была обязательна, но если была острая необходимость, то пациент осматривался вне очереди.  Рассказывают, что однажды после визита пациент передал Виноградову 100 рублей в конверте. На что профессор сказал: «Мой гонорар — 50 рублей» и вернул пациенту сдачу. В начале приема профессор взвешивал пациента на старых напольных весах, измерял рост. Потом Владимир Никитич подробно расспрашивал больного о болезни и о жизни. Первый осмотр продолжался не менее часа, последующие – 40-50 минут…  Сейчас врачи так не работают. 

  Борис Борисович Коган, никто тогда и не знал, что на самом деле он Борух Беркович, внешне очень походил на Ленина. А если учесть, что в молодости профессор был выдающимся деятелем партии большевиков, возглавлял Житомирский ревком и активно участвовал в Великой Октябрьской революции, то понятно, что лекции его внимались с повышенным интересом. А лекции его были очень толковые и сильные, всегда — по плану. Лишь немногим удалось увидеть Когана обритым наголо, без бороды и усов, когда в апреле 53-го он вышел из  тюрьмы. Как и все, кто сидел, Борух Беркович резко изменил свое отношение к людям, к жизни, когда вышел на волю, хоть и восстановил внешность. Как-то при нем вспомнили про одного профессора, Коган тут же  спросил, сидел ли тот? Ему ответили, что чаша сия миновала упомянутого профессора. «Знаете, товарищи, он никчемный человек», - заметил Борух Беркович. 

  Еще помню Лукомского и Мясникова. Александр Леонидович Мясников блестяще импровизировал на лекции и во время обхода больных. Экспромты во время обходов, бывало, выходили ему боком, и студенты больше помнят его ошибки, чем точные диагнозы. 

  Павел Евгеньевич Лукомский на то время заведовал кафедрой госпитальной терапии и специализировался по кардиологии, хотя такой врачебной специальности тогда еще не было. С начала 40-х он занимался исследованиями нарушений сердечного ритма при инфаркте миокарда. После развала Союза и рассекречивания архивов стало известно, что в начале 1953 года профессор Лукомский  был председателем Комиссии по расследованию вредительской деятельности Виноградова, Василенко и Егорова при лечении А.А. Жданова. И эта комиссия вынесла вердикт,  что указанные врачи-вредители таки умертвили тов. Жданова путем игнорирования инфаркта, увиденного на кардиограмме электрокардиографисткой Тимашук. Лукомский тогда увидел инфаркт на пленке Жданова, в то время, как выдающиеся кардиологи В.Ф. Зеленин (организовал первый ЭКГ-кабинет в СССР) и Я.Г. Эттингер (номинировался на Нобелевскую премию) никакого такого инфаркта на этой же пленке в 48-м году не заметили. Электрокардиограммы Жданова сохранились и есть в свободном доступе, и желающие могут убедиться в том, что признаков инфаркта на них нет.  В начале марта 53-го Лукомский, Мясников и Тареев участвовали весьма активно в лечении последней болезни Сталина, в то время как Виноградов, Егоров и Василенко сидели в тюрьме. И что интересно, на электрокардиограммах Сталина, которые тоже сохранились,  имеются признаки инфаркта, хотя и не очень убедительные. Последний факт побудил Лукомского, ответственного за документирование работы врачебного консилиума, четыре раза исправлять и переписывать историю болезни вождя народов, во избежание опасной для профессора последующей комиссии. И это неудивительно, поскольку в свое время, а именно в марте 1938 года, профессор В.Н. Виноградов был экспертом комиссии, признавшей его учителя профессора В.В. Плетнева соучастником в умерщвлении Горького. Вот такие времена и такие дела…   

  При всем при этом, с первого по последний курс моей главной страстью была микробиология. Лекции заведующей кафедрой микробиологии профессора Марии Николаевны Лебедевой были удручающе неинтересны. Тихим монотонным голосом, чуть ли не бормотанием, Мария Николаевна пересказывала содержание учебника "Медицинская микробиология" Н.Ф. Гамалеи и своего практикума. Но, кружок при кафедре микробиологии был замечательный.  Все было интересно, начиная с первого дня, когда мазок из полости твоего  рта погружался в тобой же сваренный бульон, который ставился в термостат. Потом окрашивание, высушивание, и, наконец, чудесное появление перед твоим взором голубых, красных и фиолетовых круглых, вытянутых, спиральных и с хвостиком бактерий. После тысячного просмотра картинка в окуляре микроскопа уже не несет новой информации, а хочется смотреть и смотреть. Так привлекает женская нагота, казалось, уже все видел, а каждый раз - глаз не оторвать. И, получилось, что основным моим пристрастием стала наука микробиология, и отведенное мне время работы в этом кружке я скрупулезно тратил на научную работу до самого окончания учебы.  Темой моей научной работы стала химия иммунного ответа бактерий, что вылилось в три опубликованные статьи. Мы, кружковцы, увлеклись микробиологией и иммунологией в такой степени, что они, а не лечебное дело, стали нашей профессией. 

  Была у нас и своя звезда - Мирра Александровна Фролова. Очень яркая, талантливая женщина, к тому же прекрасный учитель для молодежи. Женская красота на кафедре микробиологии увлекала меня не меньше чем наука. Заглядывая в микроскоп,  я скашивал глаза на коленки Фаины Леплер. Фаня окончила лечебный факультет 1-го Московского мединститута в 1965. на 4 года после меня, но мы встречались на кафедре микробиологии как кружковцы. Помню, как не обиженная красотой и изяществом девушка, обожаемая кафедральными преподавателями Воропаевой, Дыхно,  Фроловой и профессорами Лебедевой и Синюшиной, попросила у меня  немецкую книжку про иммунодепрессивную активность антибиотиков.  Фаина была так хороша белокурой еврейской красотой, и посмотрела такими голубыми глазами, что я готов был отдать ей всю свою библиотеку.

  С особым восторгом вспоминаю очаровательную ассистентку кафедры микробиологии Светлану Дмитриевну Воропаеву. В памяти звучит её голос, когда обращалась ко мне, второкурснику, через всю физиологическую аудиторию "Борья!". Так называла она меня три года тому назад в последнем нашем разговоре по телефону. Каждый год кто-нибудь из студентов, а иногда и несколько, влюблялись в неё. Однажды не совладавший с собой студент с букетом и театральными билетами появился на пороге её квартиры, где пребывали ее муж и сын. Светлана Дмитриевна взволнованно и ласково объяснила, что сегодня не может. На следующий день, когда она рассказала об этом подруге Мирре Фроловой, та со смехом спросила: "Признайся, Светка, а через три дня ты смогла бы? Ведь, мальчик-то симпатичный!"

  Вскоре М.А. Фролову выставили с кафедры. Увы, государственный советский антисемитизм не кончился со смертью Сталина. Она организовала сильную лабораторию в Институте Иммунитета, и взяла в эту лабораторию своих кружковцев: Мишу Далина, Севу Ляшенко и других.

  На 5-м курсе я женился. Мы учились в одном институте, на одном курсе и даже в одной группе. Она явилась передо мной как Афродита: в белоснежном халате, с крупными золотыми кудрями, необычайно красивая. На всю оставшуюся жизнь она осталась в памяти у меня как "роковая". Мы жили на Ленинском проспекте с тещей. Мне было очень хорошо с ней, и я не сомневался в том, что жизнь наша будет слаженной и долгой, будут дети. И я очень старался. Когда вдруг однажды ночью, Клавка глядя в потолок сказала: "Как ты можешь жить со мной, зная, что я тебя не люблю?". Это было как гром... я не подозревал даже, что в ее жизни уже давно появился другой мужчина. Ее мама и бабушка очень тепло ко мне относились. Они переживали случившееся, как собственную трагедию.  Тем не менее, забрав только личные вещи, я переселился в наспех снятый угол у старушки Амалии Петровны. С Клавдией расставание было долгим. По вечерам Амалия Петровна заваривала индийский чай второго сорта в тонконосом чайнике из Дербента, облитом голубой эмалью, и ставила две большие коробки из-под чёрной икры с колотым сахаром и черными сухариками. Она рассказывала про жизнь в Дербенте, где её муж был "начальником Каспийского моря" и другом Микояна. Муж ее покончил с собой из наградного браунинга… А по ночам я поливал слезами подушку на старушкином диванчике. При каждой встрече по делу, провожая, я упрашивал Клаву пустить меня туда, где раньше мы жили вместе. Она соглашалась из милосердия, но под утро упрекала: "Ну,  зачем ты вернулся?". Горькая сладость этих свиданий была невыразимой! Я исчезал из ее жизни на месяц другой. Каждый раз, решив, что эта встреча последняя, я рыдал в Клавкиной постели. Утром  провожал её на Университетский, где теперь жили её мать, бабушка и сестра. Клавка уговаривала зайти, поскольку они меня давно не видели и ещё воспринимали как родного: 

- Ты звони мне, ведь ты так своеобразно мною овладел весь в слезах! 

  Мне почудилась ирония в её словах, и я вскочил в подъехавший трамвай. 

  Когда после развода в суде через полгода она попросила меня выписаться из совместного жилья, мы встретились на улице, я заметил птиализм, повышенное слюноотделение,  признак ранней беременности и на уговоры подняться в нашу бывшую комнату отказался. "Ты плюёшься из отвращения ко мне?" - спросил я. "Ты дурак!"- был ответ. 

  Из кризиса с моей первой супругой я выходил очень долго. Помогали мне в этом Серега Потапов и его сокурсник по Строительному институту  Олег Бодров. В те времена, брошенный Клавкой, я часто без звонка заходил к Потапову. У него был роман с некоей крупноватой, но милой русской красавицей по имени Анна. Когда я заставал их вместе, она просила меня спеть грустный романс Вадима Козина "Тихий день угасал. Подымался туман. Я сидел над рекою,  мечтая, и вспоминал о любимой...". Я брал гитару, но так и не мог понять, почему ей, голубоглазой с русой косой, он нравился. Тем же летом я, Анечка, Потапов и Олег Бодров были на вечеринке в Текстильщиках у подруги Бодрова. Потапов быстро опьянел, посвятил нам новый стих и утратил контакт с коллективом. 

  Осень сжигает остатки лета,

  Обгоревшие листья гонит устало...

  И ты ушла на свидание с этим

  Умным и длинноногим малым.

  Что ж, уводи её, наглый парень,

  Пусть вам в аллеях спляшет луна...

  У меня за столом собралась компания,

  Расставив бутылки дряного вина.

       Девушки шепчутся, строя козни,

  Залита скатерть зелёным зельем,

  И кружиться под пластинку Козина

  Смешное призрачное веселье.

  Аккорды гитары в последней агонии,

  Ребята галстуки сняли с рубах;

  Нервно дрожит сигарет огонь

  В их заплетающихся губах.

  Я тоже вращаюсь в фокстроте стильном,

  Небрежно за талию взявшись рукою

  И пепел роняя на ту пластинку

  С названием "Везде и всегда за тобою..."*

  Там был ещё незнакомый парень лет на пять старше нас. На все мои попытки завязать разговор он в такт заведённой пластинке произносил "Птум, птум, птум! Я стреляю белок и лосей!" И ни слова больше. Пил мало, но устремился провожать Анечку.  Бодров зацепил его злым словом. Ещё в 10-м классе у Олега был первый разряд по боксу. Проведя три года в тюрьме, Олег не утратил техники, но приобрёл невероятную злость. Анечка ему тоже нравилась. Он технично провёл левый апперкот, но охотник устоял. Я понял, что драка будет продолжительной. Анечка убежала. Бодров таки добился нокдауна, но только минут через 40. Охотник уже был в крови и упорно молчал, я вызвал ему такси. Больше я не видел ни охотника, ни Анечки. 

  Пережить разрыв с Клавдией мне помогала также работа. Моим первым рабочим местом была медсанчасть № 30 мясокомбината им. Микояна.  Проработал я там недолго, пока не поступил в ординатуру, но 1960 год запомнился мне тем, что потом я несколько лет не мог есть колбасу, и моим первым диагностическим подвигом. Когда я по наитию и микробиологической осведомлённости поставил парню Ку-лихорадку, подтверждённую в ГорСЭС, поражённая завотделением прикрепила ко мне самую симпатичную медсестричку. Смуглокожая, быстрая, кареглазая Надя была хороша неимоверно. Помогала мне на совесть. За ней ухаживал старший медбрат в возрасте. Смотрел глазами побитой собаки. Я как-то спросил  у Надежды, симпатизирует ли она ему. Надя, блеснув взглядом, ответила: "И не понюхает!". Меня поразила лаконичность и точность формулировки. Но, сестричка осталась побоку, потому как в это время мои эротические фантазии и реалии целиком захватила студентка Щуки, с которой мы снимали комнатку в Текстильщиках, хотя формально я еще числился Клавкиным мужем.  Обойденная Надюша очень жалела, что я оставил медсанчасть, и от обиды бросилась на Дальний Восток, заработать деньжат и выйти замуж. Я встретил случайно её через 6 лет. Былой красоты ни следа, однако, стройность сохранилась. Вернулась с дочерью, но без мужика. Её подросшую дочь я потом устроил к Мирре Фроловой лаборанткой.

  Клавка уже не казалась красивой. Когда мы расстались, она осталась на второй год на 5-м курсе и занималась танцами, а я уже был на шестом и провожал во Внуково студенточку Щукинского училища.  Студенточка уже  подавала надежды. Тогда или чуть позже Тарковский уговаривал её сняться в "Андрее Рублёве", пробы делал, говорил, дескать, хороша, но красота слишком городская. Светлана Митрофановна, вылитая Айседора Дункан, стала моей второй женой. Смутно помню наше свадебное путешествие. Через своего дядю, академика Андрея Николаевича Белозерского, Потапов достал нам две путевки в круиз по Волге. Осталось ощущение солнца, счастья, неба и воды, и неземной любви. Запомнился гид Марк Петрович.  Недалеко от Астрахани он продал нам килограмм черной икры за 10 рублей. Как он нам рассказал, опустил за борт две бутылки водки, и браконьеры взамен привязали кулек с икрой. А в Астрахани на причале мы сами купили мешок воблы за один рубль. Марк Петрович, оказывается, лет пять, как вернулся с мест столь отдаленных. Вывезли нас в тайгу, рассказывал он, подвели к какому-то селу и напутствовали: «Никогда, гóвны, вы отсюда не выберетесь. Покупайте дом, женитесь, заводите детей». Марк Петрович женился, дом построил, дочка Кате родилась. Года через три после смерти Сталина его отпустили на родину. Вернулся в Астрахань к первой жене, и… не успел ей все рассказать, как пришло известие из тайги. Дом сгорел вместе с женой, дочка Катя уцелела.

  Света пришла ко мне в съемную комнатку к старушке. И потом мы много мыкались по разным жилищам, до тех пор, пока я не приобрел квартиру на Таганке. Это была маленькая однокомнатная квартирка, в которой мы поселились и просуществовали  вместе все 50 с лишним лет. Деток господь не дал…  

 

6. Ординатура

  В ординатуру по психиатрии мы поступали вдвоём, я и Владимир Леви.  Но вскоре я удрал из этой ординатуры, почитав Ясперса и заразившись его ощущением безысходности и отрицанием психиатрии как науки. Я перебежал в туберкулёз: в психиатрии мне не встретилось  ни одного вылеченного больного, а лечение туберкулеза было тогда грандиозно успешным.  Моя ординатура проходила в Центральной клинической туберкулёзной больнице на Стромынке. Ещё не было рифампицина, только-только стали переходить от слабоэффективного фтивазида к тубазиду, от порошков ПАСК к внутривенному введению, импортный канамицин был дефицитом. Но в огромных палатах для костного туберкулёза, здание построили в 1894 году как богадельню,  было всего несколько профильных больных и лишь одна больная туберкулёзом мезентериальных лимфоузлов. Почему же стали редкими такие тяжелые внелёгочные формы? Профессор А.И.Тогунова, которая привезла ещё до войны из Парижа штамм вакцины против туберкулеза (БЦЖ) и перевела на русский книжку создателя БЦЖ Альбера Кальметта, убедительно объяснила мне, что это, в основном, прямое следствие БЦЖ-вакцинации.

  С 1946 года в СССР была введена высшая форма специализации и повышения  квалификации врачей после окончания медицинского института. Называлась она «ординатура» и заключалась в сочетании работы по специальности с различными формами обучения. Подразумевалась и научно-исследовательская работа с выходом на защиту кандидатской диссертации. Что меня вполне устраивало, поскольку к науке я пристрастился в микробиологическом кружке. А фтизиатрия, наука о туберкулезе, помимо, как я уже сказал, грандиозных успехов в лечении, меня особенно привлекала сочетанием врачебной практики и моей  неутолимой страсти к микроскопированию.

  Я тогда и понятия не имел, что за научное удовлетворение и возможность наблюдать, как пустели палаты отделений костного туберкулёза и туберкулёзного менингита в туберкулёзной больнице, возможно, придется платить своим здоровьем. В 1961 году. вместе со мной в ординатуру по фтизиатрии поступили 28 выпускников мединститута. Это были совершенно здоровые молодые люди с положительной реакцией Манту, не вакцинированные БЦЖ, но инфицированные, как все в детстве, небольшой дозой микобактерий, циркулирующих среди населения и встречающихся в окружающей среде. Через полгода 4 девушки (25%) стали пациентами этой же туберкулезной больницы с инфильтратами в лёгких, что, тогда и сейчас, называется  массивной реинфекцией. Но, тогда я этого не испугался, как и не боюсь до сих пор.

  Главным врачом туббольницы на Стромынке был тогда патриарх отечественной фтизиатрии профессор В.Л. Эйнис, который до этого несколько лет, как молодой врач, трудился в известной швейцарской туберкулёзной клинике в Давосе. "Волшебная гора" Томаса Манна - об этой клинике. 

  Владимир Львович до 1955-го был директором им же организованного Московского городского научно-исследовательского туберкулезного института. Но,  статус института был понижен до больницы, правда, центральной и клинической, и Эйнис стал главврачом этой больницы. Осенью 1952-го, в разгар арестов по "делу врачей", профессора Эйниса выгнали с поста заведующего кафедрой туберкулеза 2-го меда, которую он же и организовал в 1929-м. Власти все равно  были как бы в неопределённости, что с ним делать. То ли арестовать его, то ли нет. На всякий случай ему прекратили выплату зарплаты. Продолжалось такое почти год. Но ничего не изменилось в жизни больницы. Как и раньше каждое утро главный врач проводил врачебную конференцию, делал обходы, смотрел больных, каждую среду любой пациент по направлению или с улицы мог получить его консультацию с полным обследованием: рентгенограмма, гемограмма, функциональная диагностика, бактериология. Все анализы с надписью «Консультация Эйниса» выполнялись срочно в тот же день. Всё было бесплатно. После смерти Сталина профессору Эйнису стали платить. Его сын – известный лётчик-испытатель, подарил отцу «Победу». Владимир Львович половину зарплаты отдавал водителю этой «Победы»,  работавшему  у него через день. Вторую половину тратил на себя и на иностранные журналы по фтизиатрии, которые покупал через Дом учёных. Часть журналов, найдя интересное в них, передавал мне. Как-то так получилось, что люди, с которых мне страстно хотелось брать пример, были бессребрениками.

 Эйнис практически жил в больнице. Ночами бродил по широким коридорам и огромным палатам старого здания. Иногда мерцающий свет от свечки, зажженной в палате, отражался от кафеля стен и создавал ощущение старинного замка. Проблемы с санитарками тогда не было. Почти все они были из подмосковных деревень, и главной своей обязанностью считали всунуть вовремя зажженную свечку в сложенные крестом руки больного, как только он скончается. Когда я дежурил по больнице, Владимир Львович заходил в мою лабораторию, и мы могли проговорить всю ночь. Так, однажды он рассказал мне о том, как он спас от ареста и смерти племянника Марины Цветаевой Дмитрия Сеземана.  Как я узнал потом, Дмитрий вовсе не был племянником Цветаевой, а сыном Антонины Николаевны Клепининой, сотрудницы Сергея Эфрона и близким другом сына Цветаевой Мура.  Как я думаю, Дмитрия представили Эйнису как племянника известной поэтессы.

  Мать и отчим Дмитрия Сеземана были завербованы в Париже групповодом ГПУ Сергеем Яковлевичем Эфроном, мужем Марины Цветаевой. В 1936 году Эфрон предложил Антонине Клепининой поехать в Норвегию, где тогда жил Лев Давидович Троцкий, чтобы определить его точный адрес. Антонина сочла удобным взять с собой 14-летнего сына Митю Сеземана - выглядит вполне естественно, дама с мальчиком путешествует по стране. А с другой стороны, у кого вызовет подозрение мальчик, разыскивающий известную личность, скажем так, для получения автографа. А Дмитрий Сеземан действительно коллекционировал автографы. У него были замечательные автографы Ромена Роллана, английского короля Эдуарда VIII, который отрекся от престола, чтобы жениться на Уоллис Симпсон, Леона Дегреля, главы бельгийских фашистов. Антонина с сыном Митей приехала в норвежский город Хонефосс на Рождество. Мите чуть ли не сразу показали дом, в котором живет Троцкий. Что было дальше, описывает сам Дмитрий Сеземан.

"Я позвонил в его дом, и мне открыл дверь господин средних лет – это был Лев Седов, его сын. Проинструктированный мамой, я сказал по-французски, что пришел за автографом. Из прихожей видна гостиная, где у камина спиной ко мне сидит человек. Он поворачивается, и я узнаю виданную тысячу раз на карикатурах фигуру. На них он был какой-то Мефистофель, полузмей - получудовище, а тут господин интеллигентного вида, который спрашивает по-русски: «Кто это?» Седов объясняет, что это какой-то мальчик, видимо, француз, хочет получить автограф. И Троцкий отвечает: «Ты же знаешь, я автографов не даю». Тогда Седов ко мне поворачивается и по-французски говорит: «Троцкий никогда не дает автографов». Я поблагодарил, ушел, и через три дня мы уехали, точно обнаружив, где живет Троцкий. Мама сразу дала телеграмму". 

  В 1942 году в Советском Союзе Дмитрия Васильевича Сеземана арестовали, и  книжечка с автографами попала к следователю. А если бы в этой книжечке  оказалась подпись Троцкого? Получается, что, отказав в автографе, Троцкий спас  жизнь Сеземану, за что последний и был признателен вождю антисталинской оппозиции.

  В 1937 году семье Клепининых разрешили вернуться в СССР. Дмитрий заболел туберкулёзом лёгких. Профессор Эйнис диагностировал у него кавернозный процесс и, узнав, что это родственник Цветаевой, с которой был дружен, отнёсся к нему как к родному: нашёл на Стромынке одноместную палату, лечил пневмотораксом и диетой, и не торопился выписывать из больницы, когда вылечил. Юноша исчез из поля зрения НКВД. Персонал больницы был предан В.Л. Эйнису. Митя Сеземан вышел из больницы, когда родители его уже были арестованы, и поселился на Пятницкой в квартире у дяди Арсения Николаевича Насонова, историка. Эйнис не зря старался. Спрятав Сеземана в тубинституте на Стромынке в 1937-м, он предотвратил его арест, который из-за туберкулёза был бы смертельным. Дмитрий Сеземан всё-таки попал в ГУЛАГ в 1942-м, стал доходягой, но остался жить. В 1976 году невозвращенцем снова поселился в Париже. Умер в 2010-м.  

  "Нет, нет, мы никогда не умрем на своих постелях". Эту фразу из записных книжек Ильфа я вспомнил, когда в период моей работы  в Центральной клинической туберкулёзной больнице, я чуть не умер от ревности в чужой семейной постели, где принимала меня очаровательная миниатюрная блондинка. В момент наивысшего счастья я внезапно почувствовал, что подушка пахнет волосами её мужа. И предстоящая французская любовь утратила всякую привлекательность. 

  А Илья Ильф все-таки  умер в своей постели. Об этом мне рассказал профессор Владимир Львович Эйнис. Евгений Петров вспоминал, как в начале апреля  1937 года он и Илья Ильф сидели в ресторане, и Ильф поднял бокал, посмотрел сквозь него на свет и грустно сказал: «Шампанское марки "Ich sterbe…" ( "Я умираю",  немецк.). 

(Рассказывают, что когда Антон Павлович Чехов умирал на немецком туберкулезном курорте Баденвейлере,  врач по старой немецкой врачебной традиции угостил его шампанским. Чехов сказал "Ich sterbe", выпил бокал до дна, и добавил:  «Давно я не пил шампанского")

  9 апреля у Ильфа случилось сильное легочное кровотечение. Ему давали глотать лед и запретили разговаривать. Врачи из «Кремлевки» посоветовали пригласить знаменитого профессора фтизиатра Эйниса. 13 апреля в девять часов вечера Эйнис еще в передней, снимая шубу, услышал стоны агонизирующего больного и досадливо поморщился. Он крикнул: «Где вымыть руки?». Никто ему не ответил. И он поспешил в комнату. Илья жаловался на сердце. Врач сказал: «Вот сейчас впрыснем лекарство, и Вам станет легче». Эйнис максимально быстро набрал в шприц камфорное масло. После впрыскивания Ильф сказал: «Не легче, доктор»… Вскоре он стал дышать тяжело и редко. Евгений  Петров спросил: «Доктор, что это?.. Агония?..». Профессор ответил: «Нет, это смерть».

  Профессор-фтизиатр Владимир Львович Эйнис считал меня своим последним учеником. Под его руководством я начал работать над кандидатской диссертацией  "Лейкергия при туберкулёзе у взрослых" (лейкергия: слипание лейкоцитов между собой), которая выполнялась на клиническом материале с включением экспериментально-иммунологических исследований. «На клиническом материале» - значит, на больных. Это было время, когда я понял, какое это великое счастье для ученого сочетать работу врача-лечебника с экспериментальной работой в микробиологии и иммунологии. Позднее я всегда считал, что совершил роковую ошибку, уйдя из клиники. Если говорить откровенно, я проклинаю себя за побег из фтизиатрии. Меня влекла и клиника, и лаборатория, и личности, там обитавшие, особенно профессора Владимир Львович Эйнис и Федор Андрианович  Михайлов. 

  Возвращаясь после обхода больных, я садился за микроскоп, приготавливал, окрашивал и рассматривал мазки. Очень скоро моя лаборатория была буквально завалена препаратами. Предметные стекла были везде: на столе и в ящиках стола, на полках и на подоконнике, и, даже, в углах комнаты на полу. Известный фтизиатр профессор Ф.А.Михайлов привлёк меня к исследованию нескольких больных, у которых туберкулез лёгких вместо выздоровления почему-то прогрессировал при назначении самого мощного на то время противотуберкулезного лечения: стрептомицин + тубазид + ПАСК. И стихал при отмене препаратов. Он заподозрил стрептомицин-зависимость микобактерий туберкулеза. К сожалению, тогда не удалось выделить культуры. Я работал на среде Петраньяни, которую готовили в нашей же лаборатории. 

(Среда Петраньяни  — среда, предложенная для выделения микобактерий туберкулеза из различных выделений (мокроты, испражнений и др.). Для подавления роста других микробов в среде содержится бактерицидный краситель — малахитовый зеленый. Среда Петраньяни варится из яиц, молока, картофельного крахмала, пептона и других компонентов. Возбудители туберкулеза образуют сухие морщинистые колонии кремового цвета с чуть приподнятым центром и изрезанными краями.)

Визуально определяемый рост колонии из мокроты и хирургического материала больных туберкулезом нередко появлялся на 2-3-й неделе. Более того, я экспериментировал по методике Пирс: мокроту наносил на полоски стекла и после нежной обработки кислотой помещал в пробирки со средой Дюбо. Визуально рост колонии был заметен на 5-7-й день. 

Микобактерии туберкулёза - романтический возбудитель. Культура сильно пахнет фиалками, а в продуктах деградации миколовых кислот встречаются аналоги метилтестостерона, мужского полового гормона. Точно неизвестно,  отчего больные фиброзно-кавернозным туберкулёзом чрезвычайно влюбчивы и делают матримониальные предложения за месяц другой до ухода в мир иной. В письмах Чехова к Книппер из Ялты в Москву звучат мотивы сексуальности, большей, чем супружеская, призывы и тоска.

  Переживая  самоубийство сына, известного летчика-испытателя Игоря Эйниса, Владимир Львович задумчиво бродил по этажам больницы, поднимался ко мне в лабораторию, рассказывал о том, что читал. Помню, Андре Моруа о Флеминге. Принёс как-то журнал с первой статьёй Шрека о бласттрансформации лимфоцитов на туберкулин и попросил сфотографировать клетки Лангерганса в мокроте. Затем пригласил позавтракать к себе в кабинет, где у него был книжный шкаф из ресторана «Яр» и приготовленные домработницей два бутерброда с котлетами нежнейшего вкуса. Печально говорил: «Знаешь, Роберт Кох, у меня дома очень худо!». Секретарша принесла чай, и он начал рассказывать. 

-  Летом 1952-го в мой кабинет вошёл молодой смазливый полковник медслужбы с письмом Лаврентия Берия, в котором предписывалось оказать всемерную помощь врачу, разработавшему принципиально новый способ лечения туберкулёза лёгких. Я попросил вкратце рассказать, как он по-новому будет лечить туберкулез. За окном шелестел прибольничный сад. Полковник указал рукой на залитую солнцем полянку. Вот там, на грядках надо посадить свёклу. Когда покажутся корнеплоды, больной должен лечь вдоль грядки, круговыми движениями ввести в свёклу стеклянную трубочку и посасывать сок  в момент зарождения. Туберкулёз как рукой снимет. Забыв страх и дрожа от омерзения, я заорал: «Вон!»… Представляете, Роберт Кох, тогда это сошло мне с рук…».

  В 1961 году Аида Смолянская, заведующая лабораторией на Стромынке, познакомила меня с Фёдором Васильевичем Персоном – известным микробиологом, энтузиастом люминесцентной микроскопии, более чем вдвое старше меня. Боря, предупредила она Персона, настолько влюблён в микробиологию микобактерий туберкулёза, что облизывает пальцы, когда готовит мазки из культуры или мокроты. 

  Федя был классический  русак с изящными седыми усами и бородкой, с выправкой морского офицера. Казалось, что сбоку у него постоянно висит кортик. Персоном был его приёмный отец - известный хозяин аптеки на Лиговке, немец, за которого мать Феди вышла вторым браком. В пансионе мадам Штритер Федя изучил английский, французский и немецкий, а также всю школьную программу. Поступил в Военно-медицинскую морскую академию, окончив её с отличием. Был назначен начмедом войск ПВО Балтийского флота. В 1938 году в генеральском чине и  в персональном вагоне отправился для инспекции медслужбы Дальневосточного флота, но был арестован из-за немецкой фамилии в Хабаровске как немецкий шпион. В Ленинград был возвращён по этапу. Одиночная камера и, главное, допросы под инъекциями "эликсира правды" скополамина оказались бесполезными для НКВД, Феде просто было нечего сказать, а привели к прогрессирующему туберкулёзу лёгких. Как важного арестанта его по "дороге жизни" вывезли из блокадного Ленинграда и погрузили в поезд, шедший в Фергану. Под Тихвином немцы бомбили состав, и одна из бомб угодила аккурат в вагон сотрудников НКВД. Был уничтожен архив и, когда через месяц поезд пришёл в Фергану, местные власти призвали население разбирать всех ленинградских доходяг-блокадников по домам. Впервые фамилия Персон помогла Феде, его взяла еврейская семья, поскольку выглядел он не краше Иисуса, снятого с креста, а дело его сгорело. Выходила его Фаина Ароновна - дочка ферганского еврея, на которой он из благодарности женился, поскольку после ареста под давлением НКВД ленинградская жена от него отказалась. 

  С Федей я подружился весьма близко. Тем более, что он пел, играл на фортепьяно и гитаре. Относился он ко мне, как к сыну. И в своей заботе сделал невероятное: поскольку я нуждался в элементарной крыше над головой, он отремонтировал комнату в лаборатории 1-й Детской туберкулёзной больнице и на два года поселил меня там с моей девушкой среди старинного сада в Орлово-давыдовском переулке. 

  Фаине Ароновне Федя изменял с шикарной рыжеволосой Катериной, заведующей аптекой в этой же больнице, она была в возрасте и при этом сохранила всё своё очарование. Шли года, начались болезни.  Катерина перестала выходить из дома, и 80-летний Федя поднимался до рассвета, ехал к ней, вёз продукты питания, исполнял для неё романс из репертуара Петра Лещенки "В жизни всё неверно и капризно" и, разумеется, супружеский долг, если это понятие применимо к любовнице, что считал обязательным. 

 В жизни всё неверно и капризно,

 Дни бегут, никто их не вернёт.

 Нынче праздник, завтра будет тризна,

 Незаметно старость подойдёт…

 Потом он посещал лабораторию, чтобы оправдать свою скудную зарплату. Так, отрабатывая эту свою скудную зарплату, он изобрел метод количественного определения бактерий туберкулеза. 

  Когда хоронили Федю, Катерина появилась с сестрой и не проронив ни слезы, прошептала: "Ушки не те!". Видимо, особенно любила Федины уши. Через неделю в моей лаборатории раздался звонок. Катерина заявила, что у неё ко мне серьёзный разговор: "Фёдор Васильевич незадолго до смерти сказал, что Вы  -  распорядитель его финансовых средств и будете заботиться обо мне после его смерти. Момент настал. Скажите, сколько он оставил для меня?"

  Моё недоумение было встречено проклятьями.  

  Надо отметить, что Федя умер не сразу, а год пролежал с инсультом в интернате. Я еженедельно его навещал, кормил горбушей и котлетами, привёз в палату его телевизор, призывал докторов к врачебной солидарности. Федя говорил: "Я знаю, что Вы человек из моей прошлой жизни, но, кто Вы, не  могу вспомнить!". Как-то я сообщил ему, что умерла Фаина Ароновна, и что я хоронил её. Он сказал без сожаления: "Помню её! Она очень ругалась". Все её средства и Федина квартира достались по наследству племяннице Фаины Ароновны. И я сказал об этом Катерине. Но, она мне не поверила. Через год не стало и её. Тогда ко мне с теми же требованиями и проклятиями по лабораторному телефону позвонила сестра Катерины. Слава господу, впоследствии никто больше ко мне с посмертными распоряжениями не обращался.

  Летом 1963 Нелли Израилевна Брауде и ее муж, Константин Абрамович Рапопорт, пригласили меня, тогда бездомного, с юной супругой поселиться на их даче в Удельной. Константин Абрамович, очень приятный человек, работал тогда в Институте гигиены на Пироговской. Более известен его брат, Иосиф Абрамович Рапопорт. Также как и Константин, Иосиф Абрамович производил впечатление очень мягкого человека без резких манер и осторожного в выражениях. Трудно представить себе, что на фронте за свои подвиги именно этот человек был трижды представлен к званию Героя Советского Союза, и был вычеркнут из списков, как большинство евреев. И все же он получил звание Героя Социалистического Труда  в 1990 году, за 2 месяца до смерти. И в мирное время не раз Иосиф Абрамович проявлял бесстрашие и принципиальность. На сессии ВАСХНИЛ в 1948 году сотрудник Института генетики И.А. Рапопорт был одним из очень немногих, кто защищал генетику от биологической науки Лысенко и воли Сталина. Рапопорт выступил на третий день сессии 2 августа 1948 г., хоть его и никто не приглашал, а в зал не пускали контроллеры –  Иосиф Абрамович прорвался в зал по чужому билету. И сразу бросил кость противникам морганизма-вейсманизма:

«Генетика  может  сослужить огромную  службу  ветеринарной микробиологии тем, что позволяет получить виды  с нарушением патогенной системы. Мы  можем получать виды бактерий,  которые не будут вызывать болезненных  явлений,  но будут побуждать иммунитет ("живые вакцины"). Это  сделано  многими учеными, которые  годы  своих  трудов  отдали  для  предохранения  человечества  от туберкулеза,  бешенства и  ряда  других страшных болезней. Тогда  это  были примеры  случайных  находок.  Сейчас  возможности  этого рода  гораздо шире.

Теперь  микробиология, если она  будет критически воспринимать положительное ядро, которое  имеется в  генетике, поставит  это на службу  нуждам  нашего социалистического общества.  Я думаю, что биология  будет  развиваться на основе широкого применения принципа естественного отбора,  который несовместим  с ламаркизмом,  который противоречит  ламаркизму.  Ламаркизм  в той  форме, в  какой  он опровергнут Дарвином и  принимается  Т. Д.  Лысенко, --  это концепция, которая ведет  к ошибкам».

  А когда академик Исайя Презент, духовный наставник Лысенки, уже при конце сессии в своем выступлении повторял фразу, которую сам же вставил в вступительный доклад Лысенко: «Чудовищной  крайностью  является  исследование  одного  из  морганистов-менделистов  о  влиянии Великой Отечественной войны на построение хромосомного аппарата у мухи. Когда мы, когда вся страна, когда  верные сыны  советского народа проливали кровь на фронтах Великой Отечественной войны, эти муховоды… »,  договорить он не смог. Как на фашиста-языка, бросился из первого ряда к трибуне бывший комбат Иосиф Рапопорт. Как было сказано, Презент, который на войне не был, договорить не сумел. Его остановил, прежде всего, внешний вид генетика. С черной повязкой на выбитом пулей глазу Рапопорт был страшен. Фронтовой разведчик схватил академика за горло, и сжимая это горло, спросил свирепо: «Это ты, сволочь, проливал кровь ?…». Оставив почти задушенного и потому молчавшего Презента беспомощно опираться на трибуну, Иосиф Абрамович Рапопорт спустился в зал, инстинктивно отряхивая руки…

  Вселение на дачу в Удельной отметили вечеринкой с гитарой. Я пел свой репертуар. 

Вертинский, Петр Лещенко, Вадим Козин.

Там в тишине наедине приди ко мне, ко мне.
Часок-другой побудь со мной, побудь со мной, друг мой.
Сирень цветёт, к себе зовёт, нам соловей поёт.
Ах, поцелуй меня, я так люблю тебя…

12-летняя Ириша, дочь Нелли и Константина, бескомпромиссно заявила мне, что дядя Вадим  все эти песни поет лучше. Дядя Вадим это Вадим Иосифович Левенсон, он работал с Нелли Израилевной в одной лаборатории. Всегда хотел услышать, как он поет, но не довелось. Тогда, да и потом, я редко виделся с ним. Значительно позже, к началу 80-х, Вадим Левенсон с сотрудниками разработал и наладил экспериментальный выпуск рибосомальной дизентерийной вакцины и проверил ее на обезьянах из Сухумского заповедника. Все серии этой вакцины эффективно защищали от последующего заражения возбудителем дизентерии  и не вызывали побочных реакций. Своей последней публикацией в «Infection and Immunity» в 1991-м году Левенсон заинтересовал Walter Reed National Military Medical Center, разрабатывавший тогда дизентерийную вакцину для армейских контингентов. Американская академия наук предоставила ему место для работы по этой теме в институте им. Уолтера Рида в Вашингтоне сроком на 3 года. Там на рабочем месте он воспроизвёл приготовление вакцины и доказал в экспериментах её защитную активность. Вадим Иосифович писал мне в 1994-м: «Американцы, как правило, не верят чужим результатам, тем более, российским, но в моём случае им пришлось сказать – это, в самом деле,  кандидатная вакцина».  Кандидатная - вакцина, одобренная для разработки правительством. В 2007-м идея Левенсона была экспериментально реализована в Сеуле (Корея) в International Vaccine Institute, но чтобы завершить создание своей рибосомальной дизентерийной вакцины Вадиму Иосифовичу, не хватило времени. Он умер от сердечного приступа в ноябре 2008 в Чикаго.

  Все это было позже, а в конце 1964 года, предварительно назначив мне свидание по телефону, на лестнице библиотеки им. Ленина меня поджидал руководитель лаборатории в НИИ Иммунитета Владимир Павлович Эфроимсон. Все, кто бывал в ленинке, знают эти накрытые ковром мраморные ступени. Я подбежал к Владимиру Павловичу и услышал скороговорку: 

- Да! Здравствуйте! Какие Вы знаете языки? Да! 

- Английский, немецкий…

Несколько фраз по-немецки ко мне и от меня.

 – Кто вас учил? (по-немецки, Эфроимсон)

 – Школьная учительница-немка (по-немецки, я). 

Владимир Павлович начал рассказывать (по-русски), кто его учил немецкому языку в лагере в Горной Шории, где ему пришлось прокладывать дорогу в условиях на грани выживания.  Продолжил:

 – Что Вы читали последнее? 

 – «Биологию» Вилли, русский перевод. 

 – Да-да. Хорошо. Замечательно!

 Начал мне рассказывать про трансдукцию у пневмококков. Выяснилось, что все это я, в общем, знаю… 

– Ну, об этнической Вашей принадлежности я не спрашиваю, она мне абсолютно ясна, – сказал Владимир Павлович. – Но знаете, я Вам должен сказать, что еврейцы гораздо больше обещают, чем дают…

 

Примечание

* Стихотворения взяты из книги 

Александр Панфилов. Земная мозаика (осколки). Москва 1999.

 

Оригинал: 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru