Такие рассказы удивительны в своей внешней незатейливости, иногда в кажущемся отсутствии композиции или сюжета — а может быть, ещё бог знает каких формальных параметров. Но величие истины и бесконечность раздумья над ней всегда присутствовали и присутствуют в больших и маленьких произведениях Николая Смирнова. Именно эти параметры внезапно создают то в одной, то в другой точке казалось бы двухмерного текста вертикаль, уводящую в вечность. Это может случиться при прочтении какой-нибудь неказистой с точки зрения эстетики зарисовки или будто бы случайно брошенной фразы: странные люди, слепые воспоминания, ни на что не похожие ощущения — но поразительна точность автора, ювелирно оперирующего словами, в которых раскрывается множество измерений, и к читателю приходит чувство скольжения над бездной.
Как диковинные хрустальные шары (что весьма пристало нашему Рождественскому выпуску) рассказы Смирнова заставляют всматриваться в себя до боли и неясного, но просветляющего и очищающего осознания. И вдруг начинаешь видеть всё: прошлое, настоящее и будущее одновременно — и бездна раскрывает свои объятия. Остаётся только искать силы, чтобы удержаться на краю.
Ирина КАЛУС
Слепое воспоминание
Никто уже не помнит в районном городке, как в этом овраге расстреливали крестьян в 1918 году. Теперь и Волга не та, овраг зарос лопухами, длинной, никлой в жару травой. Она пахнет странно и таинственно.
По обрывистому, глиняному берегу выбита коленцами узенькая лесенка-тропочка к воде. Рядом бывший острог, теперь в нем — школа для дураков, как говорят мальчишки. Сюда, «под спецшколу», ходят купаться.
На кромочке песка, у почерневших валунов, сидят трое. Алевтина Дмитриевна, бывшая пионервожатая, а потом учительница истории: коричневая от загара, щуплая, как девушка, в алом, выгоревшем купальнике. Не верится, что ей уже за семьдесят. Солидная журналистка из местной газеты — у нее на другой год неизвестные вечером на улице убьют мужа. И тридцатилетняя дочка журналистки, работающая в музее.
Журналистка с дочкой рассказывают Алевтине Дмитриевне о соборе. В советское время там был клуб, а теперь его реставрируют. И священник показывает всем обновившийся образ святого Николая.
Бывшая пионервожатая — в черных очках, скрывающих почти всё ее личико.
— А я не могу бывать в соборе, — говорит она, — как встану, всё видится клубная сцена, а на ней дети в белых рубашечках и красных галстуках…
Дочка журналистки еле сдерживается. Сцена была — на месте алтаря.
— А каково тем людям было, что приходили в клуб и вспоминали, как они в соборе молились, венчались? — наконец, спрашивает она.
Бывшая вожатая охватывает руками загоревшие дочерна колени, не отвечает. В позе ее грусть и равнодушие.
Журналистке вспоминается умерший старичок, учитель математики, сын священника. Он однажды рассказывал ей, как еще до революции его привели в собор. Мальчишка всё поглядывал тогда на стоявшего впереди, у алтаря, предводителя дворянства в белом, шитом золотом мундире с красными лампасами.
Чтобы избежать ненужного спора, журналистка уводит разговор в сторону. А про себя привычно думает, что бывшая пионервожатая — женщина странная: вроде бы душевная, но так и не вышла замуж, а теперь ее главная забота — кот Митрофан да еще лужайка у дома, которую она старательно выкашивает.
Солнечные лучи вязнут в ядовито зеленой, зацветшей воде. Журналистка хочет опять что-то сказать про собор, но, замолчав, встает и выворачивает из песка остро блестящий бутылочный осколок — их обычно закидывают отсюда вверх, на жаркий глиняный откос, чтобы ног никто не поранил.
А в том старом маленьком домике с закругленными углами, где теперь живет на одной половине бывшая вожатая, ютилась когда-то на кухне кухарка с двумя детьми-дурачками. Она была второй женой купца Гробова. В конце нэпа у купца отобрали всё добро, а потом и этот домик с закругленными углами. Кухарке оставили одну кухню, а самого Гробова увезли в Тверь, в тюрьму, и он там умер.
Дурачок рассказывал, что перед бедой, в тот темный день, когда прислали извещение о смерти купца, в икону Успенье Богородицы стучало. А занимавший остальные комнаты холостой большевик, ответственный работник, в тот самый день с товарищами устроил вечеринку: пили и пели песни.
Журналистке, вспомнившей об этом, вдруг становится страшно: на крови живете, Алевтина Дмитриевна.
За неделю до этого разговора они вместе с дочкой прошли мимо дома с круглыми углами. Алевтина Дмитриевна сидела у себя в огороде и держала на руках истомившегося от жары, завернутого во влажную простыню кота Митрофана.
Журналистка хотела обойти лужайку, которую так берегла бывшая вожатая, но дочка-музейщица пошла напрямую. И тотчас же из ягодных кустов высунулась хозяйка: тонкая, черная от загара, как змея в алом купальнике. Не ответив на приветствие, глянула настороженно и неприятно, всё в тех же черных очках, — как слепое воспоминание.
Во тьме египетской
Как всё это было, я давно себе представляю...
Август 1948 года, война кончилась три года назад. В тайге у Енисея идут в тайный скит двое. Семидесятилетний Симеон, круглолицый, с белой бородой, во всем домотканом, и его ученик, Афанасий, юный брат, которому к тридцати. На пути у них — валежины, ямистые моховины. Старец часто оступается, падает на мох.
— Да что же это я всё падаю? — удивляется он. — А ты как думаешь, будет ныне война или нет?
— Войны-то будут при шестой трубе, — отвечает, продолжая толкование, юный брат. Он странный, с высоким лбом, закинутыми назад длинными черными волосами и с удивительно мягким и проникающим взглядом.
Глухо вокруг, одни только черные деревья. Щелкают сухие сучки и, сухо вздыхая, подминается под сапогами мох.
— Почему ты знаешь, может, теперь время шестой трубы? — вопрошает старец.
Юный брат отвечает, как по писанному:
— Отрешение пятой печати и пятая труба знаменуют советскую власть. Под алтарем — души убиенных за слово Божие. Это пророчество сбылось, когда царя свергли, всех князей, епископов, попов и священников стали мучить, казнить. Так же и с трубами. Пятая труба знаменует пятичное время, сиречь пятилетки, и с революции это время пятилеток идет и сейчас. А когда будет отрешение шестой печати и шестая труба, то опять будут другой закон и правила. Сейчас говорят, что Бога нет. А потом закричат, что Бог воцарился, приидите поклониться ему. Я думаю, что вострубит шестая труба и будет война, и Антихрист воцарится…
— Ради Христа, ради святыни всё ходил бы я по пустыне! — приговаривает Симеон-старец, пытая разума у юного брата. — А вот говорят, что во времена Зверя — звери и управлять будут Русией... волк и медведь! Потому ли так говорят, чтобы придать тому страшному времени лицо? А может, это и басня, а?
Афанасий что-то отвечает старцу — смиренно, тем же тоном, и они идут дальше. Идут и идут: от сине-серого, широкого Енисея — в Петербург, сквозь октябрьскую ночь 1917 года, дальше, во французскую революцию 1789 года, сквозь Реформацию и Возрождение — к падению Византии и Рима, к гонениям на христиан. От пятой трубы — ко второй и первой, к Колизею. Дух гонителей их — это всё тот же дух современной цивилизации. Они идут к апостольскому веку и вдруг видят, что они — не одни: вокруг нарастает огромное шествие святых мучеников, и навстречу им встает солнце. Это Христос, одетый в свет, выступает из-за края земли.
И вся Русия уходит туда вместе с ними. Мы — последние, задние люди в той тьме, где уже наступило шестичное время. Теперь ведь президента, для укрепления власти, будут выбирать на шестилетний срок. Может, вместо советских ударных пятилеток, демократические шестилетки закрутятся?..
Так бегут и бегут мои мысли. Полдень, как вечер — темный, унылый. В такие мрачные дни, говорят, совершаются самоубийства.
Я иду по асфальтовой, сырой дороге. По сторонам торчит из канав голый коричневый прутняк, мокро топорщится он и по заброшенным серым полям. Высохшие, будто из проржавевшей жести, сорняки торчат в поле, всё кругом голое, мертвое, бесцветное. Небо без горизонта уныло парит туманом, сливаясь с верхушками дальних сосенок и замышляя продолжить дождь, который и так хлестал всю ночь. Декабрь нынче без снега, какой-то неживой.
Засерелась впереди, в стороне от дороги, поредевшая, полумертвая деревенька. Под кустом раздаются крики: туда недавно выбросили мусор, и вороны и с галками тут же устроили по этому поводу собрание. Большая, деловитая ворона взяла в клюв полиэтиленовый пакет со слизью после мяса и, низко, экономно перелетев дорогу, опустилась в огород, за забор.
Вокруг остановки — мусор, окурки, бутылки. У железной зеленой клетки стоят две дожидальщицы автобуса и поглядывают на бесприютную дорогу. Я здороваюсь с женщинами и решаю переждать надвигающийся дождь под железной крышей. Одна из дожидальщиц — дачница, моложавая пенсионерка в веселой малиновой курточке. Другая — низенькая, почти квадратная старушка из местных, в новом синтетическом балахоне. В темном свете он кажется сделанным из глины.
Старушка в балахоне, большелицая, с треугольно выдающимся носом, очень похожа на Анну Григорьевну из деревни Золотухи. Жива ли та?
Я прислушиваюсь к разговору женщин, собираясь от скуки вставить в него что-нибудь свое. Места здешние по Юхоти и Волге я знаю хорошо. Спросить разве про Афанасия? Дом его в Кадошниках, километрах в семи отсюда.
Про то, что жил на свете Афанасий, я узнал случайно, когда однажды заехали в Кадошники к колодцу, за водой. «Вон, дом-то Афанасия, сам срубил. Это всё Афанасия! — приговаривала ласково высокая, в плюшевой пальтушке, хозяйка, прихрамывая у темной стены сруба. — И колодец его, сам копал», — повторяла она про соседа с таким домашним чувством, что подумалось: вот-вот и сам Афанасий выйдет. Но когда мы спросили, где же он сейчас, то хозяйка, грузно дыша, остановилась и недоуменно ответила, что не знает. Как сорок лет назад ушел на фронт, так пришло от него только два письма. Из Москвы написали, что он не жив и не мертв — без вести пропал…
Но это было давно, еще во времена моей молодости. Теперь и вдова Афанасия, и та соседка, наверно, умерли. Умерла и Анна Григорьевна из Золотухи, которая говорила: «Отсидела десять лет в лагере, а за что — и сейчас не знаю!»
И становится еще тоскливее этот щербатый, выезженный асфальт, эта пустота и темнота вокруг. Они давят так болезненно, будто жизнь здесь уже кончилась. Не выдержав, я заговариваю с женщинами о погоде.
— Тёмка какая, какая тёмка! — повторяет старушка в глиняном балахоне. — А ведь уже и Никола на носу…
Она всё время поворачивается лицом туда, где вдали переходят пустоту поля столбы. Автобус запаздывает.
— Тьма египетская. Просто тьма египетская! — прибавляет, не шелохнувшись, малиновая куртка.
Белесое, пустое лицо ее в мелких морщинках при этом ничего не выражает. С такими лицами стоят в очередях и едут в московском метро. А тут, у нас, чернота и умершее поле. Отсюда надо бы бежать, а не стоять с таким вот лицом и ждать чего-то, — раздраженно думаю я, и мне хочется удивить старушек предсказанием молодого брата про шестичное время, которое уже наступило, и про волка с медведем. Но я молчу.
Малиновая куртка, с тем же пустым лицом, растолковывает глиняной, что это такое — тьма египетская:
— Это казни такие от Бога находят на человека. В Библии сказано, что три дня в Египте стояла такая тьма! Даже свет не горел! Только у евреев…
— Отключали, что ли? — лениво интересуется глиняная. — У нас тоже было: провода срезали, эвон! — кивает она на дальние столбы, заправляя седую прядь под платок.
Малиновая поправляет, разъясняет, почему не горел свет. Обе начинают говорить про чудеса.
— А у нас Маланьюшка в Коровине жила. И в войну, и после войны все к ней ходили. Только откроет Псалтырь и сразу скажет тебе — жив или не жив…
— А вот мне мама рассказывала… Я же здешняя, в город только после школы уехала. У нашей бабушки тетка родная пошла в церковь, в Поводнево. И стала ее давить черная тройка. Перекрестится тетка — тройка и исчезнет. Оглянется — снова нагоняет... Так и убегала всю дорогу. И тем же летом первая мировая началась.
Заметив, что я прислушиваюсь, они подозрительно смотрят на меня:
— А вы куда едете, к кому?
— Мне в другую сторону. Я к парому, из Дора еду, — начинаю объяснять я. Но их автобус уже подходит, одинокий, полупустой. Женщины забираются в железную нору на колесах, за заплаканные стекла.
Дождик всё никак не может начаться. Постояв, я снова иду, вместе со своими мыслями, от пятой трубы — к шестой, из пятичного времени — в шестичное... В душе истаивают случайные слова с автобусной остановки, вязнущие в сером, больном воздухе: осталась одна тьма египетская от них. Вся эта неделя была без солнца, словно в Заполярье. Только там — морозная мгла, а здесь — сырой пар с дождем, будто само небо рухнуло и расползается, как кисель, разлагается на обессилевшей земле.
В деревню Дор меня попросил съездить приятель из Ярославля, посмотреть ему дом под дачу. А срубы там — из закаменевшей сосны, деревья в обхват, избы по сту лет без ремонта стоят. Чудесную, странную я там встретил жительницу, ее все называют полоумной бобылкой. Даже в избушку к ней зайти побоялся: двери на крыльце не было, на порог вышел козел и пристально уставился на меня желтым глазом.
«Он не пустит, еще и на рога возьмет! — предостерегли меня провожатые. — Это он дверь рогами и выбил, чтобы ему выходить было удобно. Он в избе вместе с хозяйкой живет. И коза там, и курицы...»
Полоумную бобылку эту опекают там всей деревней. Уйдет на болото за клюквой и пропадет на два дня. Пойдут искать. А она выспится во мху и снова ягоды собирает… И ничего ей не делается, не простужается никогда.
«В прежние зимы у нее вода на лавке в ведре за ночь замерзала, — рассказала мне веселоглазая пенсионерка в мужской телогрейке. — А то сидит у стола босиком, а крысы выйдут из-под печки и ногти ей на ногах обкусывают. Она же никогда их не стрижет. Мы говорим: «Ты прогони их! Как ты терпишь такое?» А она отвечает: «Они не кусаются, они хоо-роо-шенькие!»
Пенсионерка произносила эти слова нараспев, смеялась, изображая полоумную.
Так я, вспоминая, иду да иду себе. До переправы через Волгу часа полтора-два ходу, автобус всё равно только к вечеру пойдет, пешком — скорее. Присмотрел приятелю дачу, будет доволен.
На пароме переправляюсь уже при свете прожекторов. В сырой тьме переливаются огни на том берегу — радостно, но как сквозь слезы. «Погасите в салоне свет!» — кричит моторист из своей высокой рубки, как с черного неба. В темных рядах автомобилей, в одной «газели», где зазевался забывший паромные правила водитель, щелкает выключатель, и на дебаркадере становится темно. Всё, что было под ногами и вокруг, точно повисает в черной бездне, лишь лучи прожектора с рубки, как клешни, ощупывают ее, пытаясь что-то найти.
Свадебный каравай
Мать-старушка с караваем выходит встречать молодых. Это происходит во дворе деревянного старого дома, с горкой весело желтеющих на мартовском пожухлом снегу колотых дров у крыльца и серым дощатым забором вокруг: здесь начальная школа, просторно, всем места хватит, в ней и играют свадьбу.
Торопливой трусцой, согнувшись, с новыми для себя движениями, она выбегает навстречу молодым, словно боясь опоздать, и начинает говорить, «величать». Лицо ее вдруг дергается, утопая в тумане слез. Но плачет она тоже как-то по-новому, беззвучно — так, что пожилые, насупившиеся глядельщицы в черных поношенных пальто, ее соседки, разом стихают. И плач этот трепетом небудничного света озаряет и ее чахлые уже косы, уложенные старомодно, корзиночкой вокруг большой головы, и «парадное», редко надеванное платье, будто чужое на ее короткой фигуре, и блюдо с высоким белым хлебом, несомое ею на вытянутых руках, и весь безучастный белесый денек.
Всё остальное, по сравнению с матерью, — обыденно, даже фигуры жениха с невестой. Жених — парень с лицом, не знающим, какое принять выражение, ее сын. Невеста — простодушно веселая, в глазах сияет радость.
Большой ломоть каравая берет жених. Невеста уступает, чтобы, по примете, ему быть хозяином в семье. Пусть исполнится примета! Мать стоит с блюдом, и будто ничего не видит и не слышит, хотя молодые и все гости готовы уже двинуть на крыльцо, к свадебным столам.
...В ней розовым, влажным от слез светом, нежно укалывая, как шиповник, расцветает, просторно рванувшись изнутри к глазам, сгоревший мир. Чу!.. будто хор торжественный, радостный... в куполах разрушенных церквей запела высь, убитые вернулись в села… вот идут, идут невидимо вместе с гостями… Но за радугами слез у ресниц, в туманной светлыни, не различить родимых лиц.
— Дождались… — говорит кто-то сзади.
А слезы ее текут и текут, и этими слезами терзается по умершим близким и родным ее плоть, родившая пятерых детей. А душа матери будто усмехается Богу. И кто-то, может, и сам Бог, словно отвечает ей: встречай! И душа ее готова скользнуть над бездной, рвануться на этот зов, к своим, на волю, к радужным мостам, на небесную родину... Уже руки ее устали держать железное блюдо, и початый каравай кажется тяжелым и тянет к земле.
Ромашки
У опушки сосняка — заброшенное колхозное поле, заросшее яркими березовыми кустами и светлыми, молоденькими сосенками. После июньских дождей оно посвежело, трава уже выше пояса, сосенки стоят нарядные, веселые. Как игрушечные наконечники на ветках — свежие, нежные ростки, заметно подавшиеся вверх. А еще недавно они были, как свечки из бурого воска.
Жара, звенят насекомые; перекликаются о чем-то своем, загадочном, птицы. Всё буднично и празднично одновременно, как обычно и бывает в конце июня, когда начинают цвести иван-чай и липа, когда белеют тенистые тропки от тополиного пуха. А здесь, в задичавшем поле у сосновой опушки, всё бело по-особому — не припомню, чтобы было столько ромашек: высокие, чистые, промытые после дождя.
Этот невестин цвет — словно утешение матери-сырой земле за то, что поле задичало. А может, это для радости ей — наконец-то, отдохнет от многовекового труда, от пахоты... И вот эти вздохи свободные вдруг встали белыми кружевами и, будто тысячи маленьких невест, закружились по полю. Словно восстали все праматери Руси: и каждая, мерянка, древлянка, чудинка ли — у них еще больше тысячи лет впереди! — гадает сейчас о своем будущем.
И мы погадаем: любит нас мать-сыра земля или не любит? Быть или не быть России, а если быть — то здесь или за Уралом?.. Или навсегда задичать ей, как это поле, уйти в травы, в кусты, в непорочные цветы и птичьи песни — и стать Христовой невестой в ином времени, в иной стране...