Так звали мою маму – Марию. Сейчас Марию звали бы дома Машей, Маруси и Муры тех времен повывелись. Мама не раз недоумевала, почему еврейскую девочку назвали Марией, а не Мириам – это ей бы больше понравилось. Но младенцев не спрашивают. «Скажи спасибо и за это, - как сказал о себе мой приятель Алик (Феликс) Березин, когда я удивлялась, зачем его ученые родители назвали его в честь Дзержинского, - хотели ведь назвать Джордано Бруно». И то правда. Маруся же – вполне уютное имя.
Маруся – новая женщина.
Маруся в семье, 1913 год
Трудно увидеть собственную маму – слишком близко, многое не видно. Как-то, когда ее уже не было, мы говорили о ней с двоюродным братом Павлом. Он видел Марусю как крупного человека общественного темперамента, который не смог реализоваться в условиях советской жизни. Она виделась ему членом парламента или совета какой-то большой филантропической организации. В перерыве между делами Маруся подъезжает к дому на автомобиле с шофером, смотрит, что поделывают дети со своими боннами и нянями, отдает какие-то распоряжения, рассеянно гладит детей по головкам и отбывает снова. Впрочем, такая жизнь в СССР кое-кому была доступна, в основном, только высокому государственному и партийному начальству. В молодости у Маруси были возможности карьеры такого рода – она ведь была из первых университетских выпусков советских юристов.
Маруся - школьница
В двадцать четыре года ее, выпускницу ФОН – факультета общественных наук МГУ - направили на работу в Минск, в качестве помощника прокурора Белорусской республики. Карьера открывалась головокружительная. Маруся с энтузиазмом взялась за дело: выучила белорусский язык, на котором велось судопроизводство; знакомилась с местной жизнью, что было не так трудно – ведь она выросла в белорусском городе Могилеве. Ее первый муж, Соломон Шполянский, поехал с ней и начал работать в своей профессии как врач – отоляринголог. Все складывалось как нельзя лучше, но уже через год все и рухнуло под тяжестью профессиональных и личных драм...
Во-первых – у Маруси проявилась вредная для прокурорской работы склонность искать в деле смягчающие для обвиняемого обстоятельства. Понаблюдав за ней, прокурор республики пришел к выводу, что хороший прокурор из нее не выйдет, и посоветовал ей подумать об адвокатуре.
Во-вторых, Марусин брак трещал. Ее муж Соломон был человек очень способный, но скверного, скандального и очень ревнивого характера, к тому же маленький и плюгавый. Маруся выскочила за него замуж в восемнадцать лет после очень недолгого знакомства, к полному ужасу своих родителей. В этом браке впервые проявилась склонность Маруси к созданию мелодрам в своей жизни: явно неравный брак, внезапный, по восторженным абстрактным принципам – с дважды угнетенным в старом мире – бедняком-евреем; опечаленные, прибитые родители; немедленный отъезд на учебу в голодную разоренную Москву эпохи военного коммунизма, навсегда. Шесть лет скандалов и сцен ревности (Соломон просто бил палкой любого студента, который мог затеять разговор с Марусей в коридоре общежития) ее очень утомили.
Много лет спустя Маруся описывала нам, детям, второй акт мелодрамы - свой последний день в Минске: она ничего такого не думала, просто пошла на работу, где и провела обычным образом весь день; а когда пришло время идти домой, она повернула на вокзал, села в московский поезд и уехала навсегда, как была в пальто и с портфелем, ничего не объясняя Соломону, которого больше в жизни не видала. Тут бабушка всегда вворачивала что-то о серебряных вилках-ложках, подаренных родителями и брошенных Соломону, о витых обручальных кольцах, опять-таки свадебном родительском подарке, забытом где-то на умывальнике и т.п. Короче говоря, бабушка жаловалась на еще одно обнаружившееся и далее развивавшееся Марусино свойство – похеривать все, что ей пытались дать родители и в том числе то, что она сама у них просила. Так и шло до конца их дней...
Но если не пошла высокая государственная карьера, то, может, можно было вложить свой темперамент в партийную деятельность и в ней возрасти? Однако с партией Маруся очень рано не поладила – еще в студенческие годы они вместе с Соломоном вышли из комсомола в знак протеста против начавшихся в университете чисток – в двадцатые годы такие поступки еще сходили с рук. Думаю, что провал возможных высоких карьер впоследствии спас Марусе жизнь, когда сталинский террор пошел выкашивать, прежде всего, самих власть имущих.
Маруся никогда не рассказывала деталей своего первого периода жизни в Москве – что она там делала без работы и без жилья. Очень скоро она уже жила в своей комнате, в центре Москвы, на Софийской набережной, и была членом Московской городской коллегии адвокатов. Потекли хорошие годы, может быть, самые счастливые в ее взрослой жизни. Красавица 26 лет была одной из примерно пяти первых женщин-адвокатов, появившихся в Московской коллегии, и любила рассказывать о том, как галантны и коварны были ее коллеги – мужчины: они ухаживали за ней, дарили цветы и конфеты, но в то же время уговаривали ее, что адвокатура – дело не женское, зачем ей, красавице, все эти клиенты - бандюги?
Она оказалась способным адвокатом и любила свою работу. Ее волновали идеи справедливости, и она много помогала тем, кого обстоятельства жизни и люди загоняли в угол. Если бы не война, она продолжала бы еще многие годы радоваться своей профессиональной жизни. До войны мама была только криминалистом и гражданских дел вообще не брала – они наводили на нее скуку. Война, бедность, вдовство превратили любимую работу в ярмо – бралась за все, чтобы прокормить детей и помочь своим старикам.
Она любила веселое полубогемное адвокатское общество, упоминала походы в ресторан после процесса, с анекдотами, пикировкой. Маруся и сама за словом в карман не лезла, любила похохотать, и, конечно, ей, красивой молодой женщине, льстили ухаживания коллег-мужчин. Никакие типично женские дела – дом, семья, кухня, даже наряды – ее не интересовали. Даже в старости она обижала нас с братом Борисом, не раз повторяя: «Я никогда не хотела детей, это все были затеи вашего папы. Он говорил: «Пусть у нас будет пятеро – пусть один какает в галоши, а другой разбирает часы». Эта идиллия ее не увлекала. Ожидая первенца Бориса, она не захотела идти в декрет – а что там дома делать? – и продолжала участвовать в большом уголовном процессе. По ее мнению, вызванное этим процессом нервное напряжение сказалось на Борисе – в первые три года своей жизни он плакал каждую ночь и целую ночь. Няни и папа отказывались к нему вставать, Маруся вскакивала со сна, укачивала, впотьмах ставила галочку на бумажке, пытаясь понять, сколько раз за ночь ребенок ее будит. Утром сосчитывала галочки – тринадцать, шестнадцать. И, конечно, бежала на работу. На фотографии тех лет у нее под глазами глубокие черные провалы от усталости и недосыпа.
Маруся с пятимесячным сыном Борей
Сейчас глазом профессионала вижу, что нарушениями сна для Бориса дело не обошлось: у него были тики, – постоянно моргал еще с детства, а через много лет после допросов в КГБ стал дергать плечом и головой; он компульсивно постоянно ругался; в его многочисленных шутках было много сортирных мотивов (копролалия) – все это черты тяжелого неврологического поражения, синдрома Туретта. Как ни парадоксально, было в этом и благо, поскольку его любопытство, любознательность, назовем так или этак, носившее тоже компульсивный характер и очень важное для его научных занятий, тоже имело отношение к этой неврологической слабости. Мне мама повторяла, весело улыбаясь, что я вообще родилась случайно, после заверений ее врача, что она может родить не больше, чем «вот этот стол». Услышав эти слова, Маруся возликовала, летела от врача, по ее словам, как на крыльях, забыла об осторожности - и я появилась.
Маруся с мужем Натаном и детьми Борей и Адой, 1941 год
Характерно, что она не видела нашей боли от этих разговоров. Весело улыбалась – смотрите, какая я озорница! И - к чему лицемерить! И – вы все-таки меня перехитрили и родились! А что я не хотела с вами проводить время – так это ведь была для меня скука! И жизнь – война, вдовство – выдоили из меня заботу о вас, и очень много заботы, - я не могла допустить, чтобы вы погибли или голодали - так что пришлось из-за вас даже нарушать закон и сесть в тюрьму – больше никто не может взять с человека! Я кровью заработала право говорить вам правду! И приглашаю вас посмеяться вместе со мной над тем, как жизнь меня перехитрила... Мы так это и воспринимали. И смеялись вместе с ней – несколько сконфуженно – две здоровенные обузы, эк вымахали!
В старости, конечно, все это переменилось. Она часто повторяла чье–то высказывание: «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок..» не углубляясь в рассуждения о том, что именно осталось непройденным и несделанным. Рождение внучек, Сони и Юли - ее воодушевило, они доставляли ей живое удовольствие. Юля не может ее помнить – Маруся умерла, когда ей был только год, а старшая внучка Соня платила ей искренней любовью. Бабушка Ольга Николаевна не переставала удивляться: «Ты и Борис не получали и половины того внимания, какое сейчас видит Соня от Маруси».
Маруся с правнучками
Сейчас читаю в американских журналах охи и вздохи женщин с высокими профессиональными карьерами: их реализация стоит на том, что в их семьях годами и долгими рабочими днями трудятся женщины из бедных стран; что этим филиппинкам и малайкам достается любовь их детей; и как бы это сделать так, чтобы дети не слишком привязывались к этим няням, а обожали бы своих мало видимых родителей и т.п. Уже семьдесят лет назад Борька, а позже и я платили эту высокую цену, в которую обходится профессиональная карьера женщины – ей и ее детям. Я думаю, Маруся рассуждала мудро, когда не хотела иметь детей, но тут вмешались папа и судьба.
То, что для Маруси было правом выбора, против которого возражали ее муж и родители, в моем поколении стало правилом и необходимостью. Наши дети росли на чужих руках и в детских учреждениях независимо от желания их матерей. Мужья наши уже не возражали – их заработок перестал кормить семью. И даже при хороших деньгах образ жизни молодой женщины, занятой только домом и детьми в нашем обществе, выглядел странно. Потребовалась новая революция во взглядах, чтобы женщина посмела вернуться домой. В нашей семье революционеров разного толка можно было найти всегда. У меня для этого не было ни понимания, ни храбрости, ни условий – мой муж начал тяжело болеть с ранней молодости. Революционеркой оказалась двоюродная сестра Галя. И ее четверо детей выросли с ней, а не в ее отсутствие.
Любовь
Любовь тоже относится к области мифов из Марусиной жизни. Вернее, главный роман ее жизни, происходивший в ее первые счастливые московские годы. Она влюбилась в адвоката Адольфа К. По ее описаниям, это был энергичный, даровитый мужчина, несколько старше ее. Их бурный роман длился около года, как Марусе кто-то вдруг открыл, что Адольф давно женат и у него двое детей. Слушая этот рассказ, я изумлялась: «Мама, как это ты умудрилась не заметить такой «мелочи»? – «Но он вел себя не как семейный мужчина. Никуда не спешил по вечерам, вел себя как человек, который полностью собой располагает». Разыгрался скандал, и оскорбленная Маруся выставила своего друга. На утро он пришел. Маруся рисовала нам живописную картину его возврата: «Бледный, волосы стоят дыбом, на них покачивается шляпа. Говорит: «Я ушел из семьи». В благородном гневе Маруся его отвергла: «Не надо мне семьи на чьем–то горе. У меня будет своя семья». Тут-то ей и подвернулся могилевский земляк, Нотик Михалевский, мечтательный шлимазл, которого она никогда не отличала вниманием в юные годы. Нотик тем временем стал ленинградским инженером, в Москве гостил, и кто-то из общих знакомых привел его к Марусе. Они довольно быстро поженились, а там и Борис родился, в срок ли – не знаю. Ее драматический рассказ одновременно сверкал юмором: там была не только адольфова шляпа, качавшаяся на волосах, но и эпизод самой регистрации брака родителей. Уже стоя в очереди в ЗАГСе, мама вдруг вспомнила, что она не разведена с Соломоном. Она не знала, где он, и в другой ситуации это могло представить немалые затруднения – но не в Москве двадцатых годов. Она зашла в соседнюю комнату, где регистрировались разводы, и тут же развелась.
Маруся с мужем, 1930 год
Думаю, что рассказ об Адольфе К. был выдан нам в сокращенной и упрощенной версии. Лет в сорок Борис приступал к Марусе с расспросами: «Мама, ну скажи, чей я сын? На папу я совсем не похож. Вы все высокие, а я нет. У вас всех плохие зубы, а у меня в тридцать лет одна пломба. Ну скажи честно!» - «Молчи, дурак», - двусмысленно отбивалась хихикающая Маруся. Отец звал его «Борис Марусьевич» и жестоко наказывал шкодливого мальчишку. В свой черед, я тоже, хоть и нескоро, догадалась, что названа Адой в честь Адольфа. Я похожа на своего отца Натана, и Марусе потребовалось такое имя, чтобы все-таки связать меня с тем, кого ей бы хотелось мне в отцы.
История с Адольфом на этом не кончилась. В 1949 г. когда отца уже не было в живых, Маруся попала под суд за нарушение правил о частных гонорарах. Дело было проиграно, и отправляясь в тюрьму, Маруся написала Адольфу письмо, в котором просила не покинуть нас в годы ее отсидки. Борису было поручено это письмо вручить Адольфу. Тот был совершенно разъярен ее поведением – она не слушала советов ни его, ни других старых друзей, наняла себе никому неизвестного адвоката, провалившего с треском дело, которое было бы нетрудно выиграть и спасти ее от тюрьмы. Адольф сказал Борису, что она сама во всем виновата, и он не собирается отвечать за ее детей. Ему было за пятьдесят, ей под пятьдесят, и их роман, верно, был далеко позади. Маруся была загнанная, порядком опустившаяся вдова и совсем не выглядела как женщина, которая хочет нравиться мужчинам. Наверное, она чувствовала себя совсем покинутой – ее любящий отец умер во время войны, умер и муж, не было привычного внимания друзей – мужчин. И она нарочно злила их своим странным поведением («Ах, я вам больше неинтересна – идите все к черту, без вас обойдусь!»), но слишком дорого пришлось заплатить за строптивость.
Всю оставшуюся жизнь она избегала Адольфа и считала, что он ее предал в тяжелый час. Однажды, лет в шестьдесят пять, она мне упомянула, что получила телеграмму от его жены: « Адольф умирает и просит тебя прийти проститься». Маруся ехать не хотела, но я ее уговорила. Вернулась она все столь же сердитая: «Просил прощения за сорок девятый год... Ну, я ему сказала, что прощаю». В душе все же не простила.
Впрочем, не Маруся открывает в нашей семье цепочку разочарования в любви. Бабушка Оля упоминала, без деталей, что в ее юности был кто-то, кто ей нравился и ухаживал за ней, но внезапно исчез, когда ее отец разорился и умер, оставив шестнадцатилетнюю Олю отвечать за шестилетнюю сестренку и избалованную и беспомощную мать. Оля содержала их уроками, а наш будущий дед Григорий Каган, которого она прежде особенно не привечала, ситуации не испугался, сделал ей предложение, и они поженились, продолжая помогать ее сестре и содержать мать. Разные вариации на эту тему обманувшей любви могли бы рассказать все как одна женщины разных поколений, происходящие от Оли. Я пишу это к тому, что, по-моему, в семьях есть темы, которые передаются от поколения к поколению и разыгрываются в разных вариациях – как темы в музыке.
Mама и папа
Мои родители, Маруся Каган и Натан Михалевский, поженились в 1929 г., но знакомы были со школьных лет в Могилеве, где мама была гимназисткой, а папа – учеником более практического коммерческого училища. Жизнь они вели очень разную. Мама была избалованной барышней, с уроками музыки и иностранных языков. Любила полежать в саду под грушей, читая «Маленькие женщины» Луизы Олкотт, а постарше – стихи Надсона, Бальмонта. Ей не приходилось ни думать о деньгах, ни даже помогать по хозяйству. Дед Гриша очень баловал ее, растил ее скорее как сына, и она начала рано мечтать о карьере присяжного поверенного, тогда недоступной для женщин.
Папа же был старшим сыном в многодетной семье бедного меламеда. Отец его был человеком суровым, особенно с сыновьями. Даже взрослыми людьми, инженерами, с женами и детьми, они относились к нему не только с почтением, но и с опаской. В тринадцать лет, с наступлением традиционного еврейского совершеннолетия, для него началась взрослая жизнь: он продолжал учиться в коммерческом училище, но сам снимал себе комнату и зарабатывал на жизнь уроками.
После революции и папа, и мама уехали из Могилева – мама с первым мужем Соломоном в Москву, учиться в МГУ; папа с братом Ильей и сестрой Раисой – в Ленинград, работать и учиться. Трое братьев Михалевских (был еще младший брат Лев) стали инженерами – молодежь двадцатых годов увлекалась индустриализацией. Папа закончил Институт гражданских инженеров и стал инженером-строителем.
Он хорошо рисовал – карандашом и акварелью. Помню его акварели крымских мысов – много лет спустя, студенткой впервые попав в Крым, я увидела эти уходящие в море мысы и встретила их как старых друзей. Он был влюблен в Крым, ездил туда в отпуск и бродил по горам. На старой фотографии тридцать девятого или сорокового года с надписью «Ай-Петри» папа стоит в группе отдыхающих на фоне горы. В руках палка, голый до пояса, в брюках с подтяжками, голова покрыта носовым платком с узелками по углам. Высокий, тощий, уже порядком седой в свои тридцать семь лет, он радостно улыбается и пенснэ весело поблескивает.
Папа терпеть не мог Москву и тщетно уговаривал маму уехать в какой-нибудь небольшой южный город, как он говорил: «В какой-нибудь «поль» - Мариуполь, Симферополь, Севастополь. Но его уговоры не имели успеха.
Папа олицетворял в нашей семье спортивное начало – он хорошо бегал на лыжах, учил этому брата Борьку и двоюродного брата Павла. У меня, четырехлетней, тоже были лыжики. Он хорошо плавал и пытался учить Борьку, но однажды это закончилось нескладно – они катались на пруду на лодке, и в середине пруда папа столкнул Борьку в воду, имея в виду, что мальчишка поплывет и тем самым научится держаться на воде. Но Борька так испугался, что много лет вообще избегал воды.
Все мои первые музыкальные впечатления тоже связаны с папой – он любил петь и подыгрывал себе на мандолине. Помню все, что он пел – «Воздушный корабль» Гейне, «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова, некоторые современные песни – «Полюшко-поле», «В далекий край товарищ улетает». Мне они очень нравились. У папы было хорошее чувство юмора и он пел шуточные песенки на идиш, мог припечатать острым словцом. Модную в те годы мамину беретку, которую она носила набекрень, он называл «плевок судьбы». Как-то он оповестил о приезде сестры: «Приехала Раиса с самоварами в ушах» - она любила необычные крупные и блестящие украшения. Я была папина дочка и всегда с нетерпением ждала, когда у него будет для меня время. Он немножко учил меня рисовать и сам рисовал мне. Как-то сидя на травке, на дачной улице в Быкове, нарисовал мне акварелью целую процессию бродящих рядом кур – быстро, ярко. С папой связаны воспоминания семейных вечеров, которые унесла война : вот папа и дедушка Гриша играют в шахматы; вот папа учит Павла рисовать вставшую на дыбы лошадь – обоих освещает огонь, видный в открытую дверцу печки; вот вечером меня купают в кухне, и счастье – папа, и мама дома, и приходят позже посмотреть, как я сплю – а я не сплю, только закрыла глаза и слышу как, они говорят обо мне.
Маруся с мужем
Война
Когда думаю о войне, конечно, с болью вспоминаю свои детские драмы - потерю родного дома, разлуки с отцом, закончившиеся его смертью, эвакуационные скитания, наше обнищание и пр. Но несравненно тяжелее мне видится положение взрослых, которые несли невероятную ответственность в этом хаосе и трагедии, должны были выиграть войну, спасти и растить детей, как-то помогать старикам. Кроме того, у детей есть спасительная беспамятность, они могут не помнить того, что помнить не по силам – я не помню налетов на товарный поезд, в котором мы ехали на Урал, и не помню, как мы лежали в канаве – слишком страшно. Зато помню, что когда мы вернулись в вагон, бабушка не нашла своего маленького саквояжа со столовым серебром. Из-за пережитых в детстве страшных событий среди моих ровесников много людей, которые, как и я, неадекватно сильно тревожатся по ходу обычной жизни.
Мы эвакуировались в начале осени сорок первого года. Мы должны были следовать в Челябинск вместе с папиным заводом. Папа оставался в Москве, поскольку на заводе все еще шла какая-то работа, а может готовилась эвакуация оборудования в Челябинск. Со временем папа должен был присоединиться к нам. Но мама не захотела ехать в Челябинск. Она не хотела уезжать слишком далеко от родителей, которые ехали в южноуральское село Воскресенское, куда эвакуировалась художественная школа Павла.
Итак, в Челябинск мы не поехали. Но и в Воскресенское не поехали тоже, вряд ли у мамы там бы нашлась работа. Начались наши эвакуационные скитания. За три с половиной года эвакуации мы успели пожить в башкирском нефтяном городке Стерлитамаке, в уральском селе Буранном, в большом очень голодном Чкалове (Оренбурге) и в южноуральском городке Соль-Илецке. Я часто вспоминала об этих скитаниях в первые годы моей иммиграции, когда меня вот так же носило по Америке – Нью-Йорк, Иллинойс, Бостон, снова Нью-Йорк. Видно, нам обоим не давали осесть бури в душе и тяжесть жизни. Перемены места дают хотя бы временнок чувство избавления. Как говорит украинская пословица: «Хить гирше, да иньше».
В небольшом районном городе Стерлитамаке мама стала работать в местном суде. На улицах жирная черноземная грязь была буквально по колено – ногу вытащить было нелегко. Помню, что настроение у мамы было очень подавленное – немцы стояли под Москвой, письма приносили дурные известия. С семейного древа начали облетать листья еще до всякой войны. В сороковом году прекратилась связь с бабушкиной сестрой Маней, жившей с мужем в Варшаве. Мама знала и любила тетю Маню. Ее дочь Бронка приехала в Москву из Львова перед войной, молоденькая черноглазая женщина, с открытым туберкулезом. Бабушка Оля послала ее в Крым, в санаторий весной сорок первого года – и мы ее больше никогда не видели. Немцы быстро оккупировали Крым, и она погибла при неизвестных обстоятельствах.
Поздней осенью сорок первого года пришло известие о гибели папиного брата, дяди Илюши. Он был капитаном артиллерии на Ленинградском фронте, и бомба попала прямо в его КП. Примерно тогда же пропал без вести другой папин брат – дядя Лева, танкист. Где-то поздней осенью в Стерлитамаке наконец появился папа – он уходил из Москвы пешком, поезда оттуда уже не шли. В пути он смог сесть на поезд, шедший на Урал.
Началась суровая уральская зима 41-42 гг., а мама все ходила на работу в московских ботиках, пальто и перчатках. Эта одежда не годилась при тридцати – сорокаградусных морозах и степных ветрах, когда потребовалось ехать с выездным судом в окрестные деревни. Судья, прокурор и мама-защитница сели в сани. Маме дали тулуп, валенки она уже раздобыла, а о рукавицах позабыла – и страшно обморозила руки. Помню, с каким криком она вечером вбежала в дом и бросилась к печке их отогревать. К счастью, печка давно остыла, а то ведь при обморожении нельзя трогать горячее, можно было руки потерять. Много недель наша молоденькая, еще московская няня Нина Андреевна перевязывала маме руки, которые поверх мази и бинтов были завернуты в шаль. Пока мамины руки заживали, няня ее умывала, одевала, ходила с мамой в суд, где писала под ее диктовку. Месяца через полтора руки все же отошли, а Нина Андреевна между тем увлеклась юриспруденцией – и немолодым судьей. Помню, что все у нее получилось – и за этого судью она замуж вышла, а затем выучилась и сама судьей стала, распростившись с нами.
Так или иначе, в мучениях и метаниях по Уралу, мама все-таки справлялась с жизнью: не дала нам всем ни умереть, ни голодать, хотя опасность и того, и другого возникала не раз. В селе Буранном какое - то время мы даже жили с ее родителями, которых она содержала.
Во всех этих тяготах ее выручали не только ее адвокатские способности, но и, как я помню, умение найти подход к людям самого разного сорта, и отсутствие снобизма в отношениях с ними. Мама вспоминала, что когда ее приглашали в гости подзащитные башкиры, она, как и они, садилась на пол, ела бишбармак из общего таза, иногда, как они, руками. Иногда из уважения к чужим обычаям ей давали ложку. Законы военного времени были жестоки – за украденную у государства ерунду вроде напильника или мочалки платили тремя-пятью годами заключения. На то был специальный «Указ», и адвокат ничего не мог поделать. Если адвокату удавалось доказать, что преступление не подходит под указ – подзащитный был спасен. Штрафы, тяжелые принудительные работы по месту жительства и пр. – все это было не сравнить с тяжестью сталинских лагерей. Если она выигрывала дело, нам везли полбарана, мед, яйца (хлеб исчез раньше всех продуктов) и благодарный клиент мог приезжать с гостинцами не один раз приговаривая: «Ай, сестра! Как ты меня из турма вынимал!» Но и этого нехватало, и двенадцатилетнего Борьку посылали на базар продавать вещи – родители стеснялись и не умели торговаться, а он умел.
Во всей этой жизни папа чувствовал себя как нельзя хуже – он работал инженером на местном небольшом спиртозаводе, где, к удивлению всех, он ничего не присваивал. Однако, просто работать и приносить зарплату было недостаточно, и мама показывала ему свое неуважение, которое перенимали и дети, и домработницы. Помню, что как-то мама уехала с выездным судом в командировку, и мы с Борькой остались на папином попечении. Мы вскоре стали всерьез недоедать, и Борькины ноги покрылись фурункулами так, что он не мог носить ботинки и ходил в обрезанных валенках. Мама вернулась, появилась еда, все встало на свои места. Но, видно, папа сделал свои выводы и в сорок втором году, пока мама была в командировке, он снял с себя «бронь» - право не идти на фронт (которое ему когда-то дали как инженеру оборонного завода) и ушел в армию. Мама была в отчаянии и писала ему в армию, что он дезертировал от семьи на фронт. Впоследствии, рассказывая об этом эпизоде, она смеялась парадоксальности этой фразы. Папа с ней соглашался, но оправдывался тем, что на фронте все гораздо проще: тут наши, там немцы, смерть кругом и ее уже не боятся. А вот как быть в тылу, как «крутиться» – он поражался ее способности, но сам постичь не мог.
Итак, Марусин муж оказался в смертельной опасности – и не в первый раз за время их брака!
Мама спасает папу
Первый раз папа оказался в опасности лет за девять до войны, когда сталинский террор только разгорался. Наш папа был большим энтузиастом своего дела – индустриального и гражданского строительства. Он мечтал о работе архитектора, спроектировал и построил рабочий поселок при авиационном заводе на Филях. Сейчас мы видим просто краснокирпичные коробки, которые очень похорошели, заслоненные деревьями. Но папа увлекался идеями баухауза и видел в этих коробках со всеми бытовыми удобствами суперсовременное прогрессивное «жилье для трудящихся». Закончив поселок, папа получил в нем квартиру и принялся за строителство ангаров для производимых на заводе самолетов. На пожелтелой фотографии папа в обеденный перерыв играет в шахматы. Он, как всегда, в пенсне и с маленькими усиками. На той же фотографии его бритоголовый плечистый партнер выглядит более в духе советских тридцатых годов. Наблюдающие игру держат кружки с чаем, бутерброды. Так и веет верой в победу советской тяжелой индустрии...
Судя по тому, что брату Борису ко времени папиных неприятных было меньше трех лет (меня вообще не было), это были времена процессов промпартии и охоты на буржуазных спецов - вредителей. Наши жили в доме ИТР (инженерно-технических работников) завода. В то время, о котором идет речь, в доме по ночам хлопали двери – черные «Маруси» увозили арестованных жильцов (так рассказывала мама, которую уже взрослыми людьми мы с братом донимали расспросами, пытаясь понять, что наши родители понимали – и не понимали – в происходящем). Мама говорила, что тот год она не спала, в страхе сидя у окна и ожидая стука в дверь. Папа же спал, положив подушку на ухо.
- Натан, как ты можешь спать? – возмущалась она.
- Я – честный человек – возражал он.
- А что, твой друг Модест Иванов нечестный человек? Ведь его арестовали.
- Чужая душа – потемки - увиливал папа, ни за что не желавший беспокоиться. Но и этой страусовой защите пришел конец. Однажды он вернулся с работы ни жив, ни мертв:
- Мамка, я пропал.
- Что случилось?
- Сегодня я на «летучке» сказал, что если парторганизация не перестанет вмешиваться в мою работу, я не могу отвечать за выполнение плана.
Мама испугалась, но все же съязвила: - Значит, ты понимаешь, что берут кого придется.
Мама отчетливо понимала, чем грозило это происшествие. Решение было принято в тот же вечер, и на следующее утро папа подал просьбу об увольнении по собственному желанию. С заводской квартиры быстро съехали. Родители сняли комнату в какой-то многолюдной подвальной квартире около Курского вокзала.
Папа нашел работу в захудалой стройремконторе, где и пересидел годы арестов. Большой утратой, особенно для Борьки, был уход его любимой няни Никитичны. Никитична была как член семьи и помимо воспитания Борьки вела все хозяйство, распоряжаясь родительскими зарплатами. Мама, человек не привязанный к вещам, однако, с тоской вспоминала, что во времена Никитичны у них был и сервиз, и ковер – няня решала, что нужно и приобретала это (с той поры такие вещи в семье не появлялись, невзирая на хорошие заработки). Никитична была из раскулаченных и жить в коммуналке, толочься на кухне среди соседок было выше ее сил. Она с соседями никогда не зналась, сама ничего ни у кого не одалживала и давать взаймы не любила – все это было, по ее мнению, хорошей хозяйке ни к чему. «Если б не этот ваш переезд, я бы всю жизнь у вас прожила, а так я не могу».
Прощай, Никитична! С переездом в коммуналку трехлетний Борька стал проводить много времени на сундуке в коридоре, слушая ругань соседей-шоферов, и уже в три года матерился, а в четыре дважды убегал из дому. Однако, железная сталинская метла их миновала!
В войну меры по спасению папы оказались сложнее. В 1944г. папа был в гуще битвы на Курской дуге, самого большого танкового сражения войны. Седой, худой, полуоглохший сорокопятилетний капитан роты саперов строил доты, дзоты и понтонные мосты. Что-то говорило маме, что немолодому предельно усталому вдобавок фаталистически настроенному человеку не выйти живым из этой мясорубки. Папа был уже контужен и отчасти оглох. Но с Курской дуги таких людей не отпускали. Она принялась писать письма папиному отцу, профессору Фаддею Ильичу Михалевскому. В прошлом наш дедушка Михалевский работал в Госбанке СССР и по этой работе знал члена правительства Г.М. Маленкова. Мама настаивала, чтобы Фаддей Ильич просил Маленкова о содействии в демобилизации папы по состоянию здоровья. К этому времени дедушка уже потерял на фронте двух сыновей, папа оставался последним. Дедушке, кажется, давались нелегко хлопоты о привилегиях, но все же он просил о папиной демобилизации.
И вот, как ни удивительно, в сорок четвертом году папа вернулся с войны живым! Вернее, судя по рассказам моих теток, полумертвым. Примерно полгода он был не в силах ничего делать, но постепенно отошел. Мы его почти не видели: сначала были в эвакуации, а вернувшись в Москву летом сорок четвертого года, теснились у маминой мамы, которая считала, что она и так приняла нас всех (нас было шестеро в двух комнатушках трущобной коммуналки), и Натан пусть идет к своему отцу.
Окрепнув, папа нашел себе работу по сердцу в проектном институте «Гипростанок». Он должен был проектировать инструментальный завод в Томске. Это была лучшая в его жизни работа, и он очень воодушевился. Даже мечтал, что отстроив рабочий поселок при заводе, получит там квартиру – и вон из ненавистной Москвы! Папа возвращался из Томска в Москву в конце декабря сорок четвертого года, чтобы встретить с нами Новый Год. В поезде он заразился сыпным тифом и очень быстро умер в тифозном бараке Боткинской больницы. Семья дедушки Михалевского жила в большой отдельной квартире, но оставить дома папу не захотели, боясь заразы. Многие годы это их решение отравляло отношения между нашими семьями...
Доктор сказал маме, что в свои неполные сорок шесть лет папа был изношен на все шестьдесят. По словам тети Геммы, на вскрытии обнаружился также рак желудка. Но все эти слова не достигали Маруси – все-таки ухитрился покинуть ее с двумя детьми! Сколько она ни старалась, исчез из жизни! Предоставила папиной мачехе и сестрам заниматься похоронами и документами. На похороны не пошла и Бориса не пустила (я лежала больная и о папиной смерти не знала несколько месяцев). И на кладбище не желала ходить. Только лет через двадцать я уговорила ее пойти на могилу. Она пошла, нехотя уступая мне.
В эвакуации на Урале мама совершила страшный промах – она перестала платить за нашу общую с ее родителями квартиру, хотя обещала им это делать. По сравнению с ее заработками это была ничтожная сумма, и мама никогда не объясняла, почему она оставила нас всех без крова. Может быть, в отчаянии она не верила, что выживем и вернемся? Квартиру заселили людьми из разбомбленных домов. Конечно, их бы никто не заставил уйти, но по одной комнате на семью мы бы получили, и жили бы у себя дома, а не скитались по диккенсовским трущобам. Тогда ведь невозможно было купить или снять жилье – рынка жилья не было, но даже если бы был, наши две семьи так обнищали, что не смогли бы им воспользоваться. Потеря квартиры добавила много горечи и упреков в семейные отношения. Бабушка Оля, тетя Нина и ее сын Павел получили две маленькие комнатушки в упомянутой выше трущобе на Нижней Масловке, куда и мы приземлились после эвакуации. Через год хлопот мы, т.е. мама, Борис и я, получили комнату в коммунальной квартире в домике у Бутырского рынка. И у бабушки, и у нас удобств не было: за водой ходили к колонке на улицу, грязнейшие уборные были во дворе, готовили на керосинках, электричество появилось тоже не сразу. Только через тридцать лет квартирный вопрос в нашей семье был окончательно разрешен – в семидесятых годах двоюродный брат Павел и бабушка Оля получили отдельную квартиру, а Борису и мне пришлось покупать кооперативы.
Тюрьма
Хотелось бы написать, что после войны жизнь постепенно наладилась, дети расцвели, взрослые оглянулись и построили новую жизнь. Со многими так наверное и было. Но не с нами. В нашей семье не осталось мужчин – дедушка и папа умерли. Квартира пропала. Павел, бабушка и Нина жили в трущобе на Нижней Масловке. Работали все, бабушка вместе с приятельницей вела частную детскую группу, Нина работала уборщицей, Павел только пробивался как художник, и нужда была очень велика. Наша комната в доме около Бутырского рынка располагалась над аркой ворот. Арка эта рушилась год за годом. Забегая вперед, скажу, что в пятидесятом году холод в комнате дошел до того, что Борис отморозил себе ухо во сне. Мама была в лагере, я – у дедушки Фаддея Ильича, а он оставался дома один.
Мама по-прежнему билась за хлеб для нас троих, и мы попрежнему не голодали и были здоровы. На это и уходила вся ее жизнь без остатка. Маруся потеряла себя – не следила за собой, не одевалась даже по-скромному, ничего не читала и ни в какие театры и концерты не ходила. С сорок первого года не бывала в отпуске. С самого возврата в Москву в сорок четвертом году и вскоре случившейся смерти папы в доме висело ощущение надвигающейся беды. И, наконец, в сорок девятом году она надорвалась: запуталась в своих ничтожных левых гонорарах, не явилась в суд и не предупредила, что больна. За все эти промахи она получала «дисциплинарки» несколько раз, но, наконец, нашелся клиент, который подал на нее в суд - взяла «левые» деньги, а на суд не явилась. Левые деньги были мизерные, спасали нас троих от голода – и только. Ни мебели, ни одежды, ни посуды, ни книг – ничего этого у нас не было. Зимой Борька бегал в пиджаке, без пальто.
Маме дали два года, которые она провела в лагере под Казанью, в городке Свияжске. Об этой жизни она рассказывала и страшное, и смешное – чувство юмора ее не покинуло и там. Так же как и строптивый характер. Как ни странно это звучит, но она не один раз повторяла, что улегшись на тюремные нары, первый раз за много лет испытала чувство свободы – от долга перед детьми. Подумала: «Больше ничего не могу для них сделать», и в первый раз за девять лет, прошедших с начала войны, взяла в руки книгу. Помню, как мы с бабушкой ездили прощаться с мамой перед ее отправкой в Свияжск. Сели на трамвай и очень долго ехали на дальнюю окраину, в Ховрино. Название поражало уродством, почему-то наводило на мысль о хрюкающих свиньях, и бараки тамошней тюрьмы были ему подстать. Нас, посетителей, приехала целая толпа. Навстречу с нами вышла толпа заключенных. Всех рассадили за длинные столы, заключенные напротив посетителей. Мама была в какой – то марлевой косынке на полуседых волосах и уже казалась чужой. Мы не плакали, но и почти не разговаривали. В те времена взрослые мало что объясняли, а дети рано научались не спрашивать. Я понимала, что мама сделала что-то противозаконное, жалела, но и стыдилась ее, почему–то не осознавая связи между съеденными мной котлетами и ее судьбой. Конечно, если б кто нас с Борькой спросил– мы предпочли бы жить без котлет и какао, но чтоб маме не рисковать. Но тогда уж пришлось бы мне жить и с туберкулезом легких– или умереть от него; а так масло, яйца и прочая роскошная еда спасли от напасти.
Лагерь, где отбывала мама срок, был бытовой – политиков в нем не было. Что там производили, я не помню, но знаю, что и в цеху ей приходилось работать, и уголь грузить – пятидесятилетней женщине с сильными кровотечениями от климакса. Такое обращение вызвало у нее очень сильную реакцию – она презирала лагерное начальство и не хотела слушаться и почтительно приветствовать своих мучителей. Мама не слушалась со времен гимназии. Но за проступки в гимназии ее оставляли без обеда и многое спускали из уважения к ее отцу, известному в городе педагогу. В лагере же ее решили унизить так, чтобы она навсегда запомнила свое место. Ей дали наряд на работу – послали в соседний лагерь немецких военнопленных чистить уборные. Лагерное начальство предвкушало замечательно назидательную картину: немолодая заносчивая юристка, да еще и еврейка (особенно пикантно,если учесть, что немцы делали с ее соплеменниками) должна чистить уборные за здоровыми молодыми мужиками – то-то они над ней поглумятся. Однако, помощь пришла с неожиданной стороны, от врагов: мама, опять-таки из гимназии, неплохо знала немецкий и смогла объяснить происходящее пленным, сбежавшимся смотреть на одну из «руссише фрау», которых их собственные мужчины совсем не уважают и не жалеют, даже если эта фрау – вдова боевого руссиш капитана. Всю грязную работу они делали за нее сами, а она весело смеялась, когда они ее звали «шайзе профессор» - профессор говноведения. На праздник 1 мая мама украсила немецкие сортиры зелеными ветками – как ни как международный день солидарности трудящихся, а они ведь все трудящиеся, что она, что эти немцы. Вот так русских – не в первый раз – победил немецко-еврейский заговор.
С карцером обстояло дело хуже. Мама опять не приветствовала начальство как положено, за что была посажена в карцер на пять дней. Карцером была промерзшая клетушка, где по обледенелому полу текла вода. Лечь было негде и стоял только табурет. Раз в день выдавали хлеб и горячую воду. Так она и просидела все дни, сначала страдая от голода, холода и унижения. Потом все чувства исчезли. «Я стала как каменная», - рассказывала нам мама. Выпускавший ее из карцера надзиратель, верно, не раз видел такое и закричал ей:
- «Плачь, Михалевская, не то помрешь!»
- «Не могу, слез нет». Он ударил ее по лицу, она зарыдала и осталась жить.
Мама вернулась из лагеря постаревшая и огрубевшая. Это был бытовой лагерь, людей с политическими статьями, а значит, интеллигентных там не было. Одно дело защищать уголовников в суде, другое – делить с ними жизнь, день за днем. Но, конечно, там были и самые обычные люди. Многие сидели за ничтожные прегрешения – продолжались сталинские времена и Указ оставался в силе, хотя после войны прошло пять лет. Помню Женю Вурцель – мамину подругу по лагерю – она была поварихой, и сидела за то, что уносила за пазухой из столовой тесто – мужа убили на войне, надо было кормить старую мать и школьницу дочку.
Впоследствии, читая воспоминания зеков, я все искала ключи – как они выживали духовно. В «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург пишет, в частности, о спасительной силе поэзии, которой она увлекалась всю жизнь. Читая на память любимые стихи, она уходила прочь из окружающего ужаса, крепко держалась за свою предтюремную личность и помогала в этом друзьям по заключению. Мама же была человеком действия, созерцательные размышления и чтение не были ей свойственны во взрослые годы. От ранней провинциальной юности остались лишь какие-то строки Надсона и Бальмонта – они не могли служить спасательным кругом в лагерном омуте. Но на свой лад мама тоже старалась оставаться тем, кем была – адвокатом. Она была мастером писать убедительные «помиловки» - просьбы о пересмотре дела, о помиловании, о смягчении приговора. Писала их для окрестных зеков. Еще под следствием она встретила в тюрьме женщину, получившую срок за растрату казенных денег. Это была вдова –бухгалтерша с тремя детьми. Она не отрицала своей вины и не просила оправдания, дело было иное. Узнав, что Маруся – бывший адвокат, она просила написать ей жалобу на ее адвоката – он взял с нее такой большой «левый», гонорар, что ей пришлось отдать ему не только все деньги какие были, но и распродать имущество. Выиграть дело он не смог, но и никаких денег не вернул, хотя бы частично, что в таком случае предполагалось. Она пошла в тюрьму, а ее дети остались одни и без копейки. По неписанным правилам, мама не должна была в эту ситуацию вмешиваться, чтобы не дискредитировать коллегу. Тем не менее, она пошла на риск и написала от имени этой женщины грозную и удачную жалобу. В результате адвокату пришлось хлебнуть и позора, и служебных неприятностей, и деньги вернуть. Адвокатуре была видна рука профессионала и не слабого. Как выплыло мамино имя – я не помню, но адвокаты от нее отвернулись, в ее деле ей дружеской помощи не было.
Мама вернулась в пятьдесят первом году, ей было пятьдесят лет. Вижу ее как сейчас: выглядит на все шестьдесят – седая, рот перекошен парезом, на ногах худые валенки, на плечах старое зимнее пальто, на рваном меховом воротнике которого так странно блестит значок выпускника МГУ. Вернуться в адвокатуру после тюрьмы было невозможно. Но если бы даже закон позволил, я ее как-то не вижу там – огонь погас. И выступать в суде ей стало трудно – с начала речи ее начинал бить нервный кашель.
Но надо было как–то зарабатывать на жизнь: Борис помогать не мог, его по окончании университета распределили преподавать историю в деревенской школе в Рязанской области. Правда, на меня дедушка давал какие–то деньги. Мама пробовала печатать, но ничего из этого не вышло – она была слишком рассеянна и неаккуратна. Затем научилась у бабушки зарабатывать прогулками с детьми и так перебивалась несколько лет до пятьдесят шестого года, когда в СССР наконец ввели пенсии по старости. Мама старалась вести хозяйство, но очень этого не любила и выходило это плохо. Даже позднее, когда Борис вернулся и зарабатывал неплохо, денег никогда не было. Никто об этом особенно не грустил. Мамины хозяйственные подвиги были вечным источником шуток. Как-то оставшись под получку без денег, она сварила суп из всех круп, остававшихся в доме. «Мать, чем это ты меня кормишь? – удивился Борька. – Какой-то суп «проститутка». Его вспоминали не раз.
Выйдя на пенсию, мама покончила с борьбой за хлеб насущный. Но в душе не было покоя. Мы втроем, трое взрослых, жили в одной комнате. Было тесно, но и оживленно. То бабушка зайдет, то кто-то из маминых знакомых, то Борькины бывшие соученики по истфаку, то мои школьные или студенческие подруги. Во всем этом гаме Борька не отвлекался от своих научных занятий и стучал на машинке до часу ночи, не давая маме спать. Я могла пропадать на каких-то свиданиях допоздна, телефона в доме не было, она боялась за меня и учиняла ночные скандалы. Короче говоря, ее жизнь парадоксально замкнулась на ранее так мало нужных детях – все остальное жизнь отобрала. Она стала мрачной, вечно несчастной и осталась такой до конца, Сейчас бы ее лечили от депрессии лекарствами и ей бы стало намного легче, но тогда таких эффективных и сравнительно безвредных лекарств не было. Маме казалось, что когда мы уйдем из дому и дадим ей покой, все наладится. То ей казалось, что если она переберется в Ялту, прочь от московских зим, ей будет хорошо. Но в Ялте оказались свои подводные камни – там продолжали рядом жить те, кого в войну преследовали гитлеровцы, с теми, кто их выдавал; там в горсовете и милиции брали взятки; ей как юридически знающему человеку все это рассказывали, просили помочь – покой не получался, и заедало одиночество. Наконец, и мы оба повзрослели и ушли из дому: я вышла замуж, Борис снял комнату, а затем и женился. Мамин дом отобрало какое-то учреждение, и она получила отдельную квартиру на окраине Москвы. Ей стало легче, когда она в шестьдесят восемь лет наконец вышла замуж за простого и доброго еврейского старика, тоже бывшего зека. Александр Борисович был бездетный вдовец, и привязался к нам обоим и нашим детям. Стоял в очередях за продуктами, затем собирал маленький чемоданчик с гречкой и бананами и ехал навестить Борькину дочку Юленьку. На другой день ехал с визитом и вез гостинцы Сонечке. Были они всегда гостеприимны, Александр Борисович готовил, мама только помогала. Здоровье сдавало – сердце, печень, нервы. На столе стояли батареи лекарств, лежали вырезки из газет о всяких медицинских новинках. Как всегда мама боролась – на этот раз за жизнь, из которой она извлекала так мало радости и так много раздражения, упреков и негодования. Ее всегдашнее недоверие и противодействие властям обратилось на официальную медицину. Она не отрицала слепо все ее достижения, но просто не считала ее единственным носителем истины. В частности, у мамы была цель – не попасть, как она говорила, «под нож». И этой цели она достигла: гомеопаты спасли ее от надобности удалять желчный пузырь, а гонимый официальной медициной врач Масленников помог ей избежать лечения рака кожи радиацией. Он собирал своих онкологических пациентов и весной водил их в лес – пополнять его запас чаги – гриба, растущего на стволе березы. Чагу он раздавал бесплатно. Много лет спустя таблетки чаги появились в аптеках как превентивное средство от рака. Чага была твердая почти как дерево, и Борька тер ее на терке, страшно ругаясь. Затем из нее варился мерзкий отвар, который мама пила, но в итоге карценома сошла с ее лица. Я хочу надеяться, что усвоила мамин подход к лечению болезней, и мне, а так же Соне и Юле этот подход в разное время очень пригодился.
Остается написать самое страшное – как кончилась мамина жизнь. Не знала она, что борясь с болезнями, выигрывала страшный приз – дожить до смерти сына. Борис утонул в байдарочном походе при не очень ясных обстоятельствах. Он поехал с мало знакомыми людьми, которые потом даже не зашли к маме сказать, что произошло. Борису было сорок три года, он был экономист, большой ученый, метавшийся и не находивший себе применения. Он очень много говорил там, где не надо (например, на ученых советах) и чего не надо (упрекал коллег, что используют науку как кормушку). Это ничего не меняло, но вызывало желание от него избавиться. КГБ могло любезно пойти навстречу – был период, когда они убирали неугодных людей, инсценируя уличное убийство, несчастный случай и т.п.
Мама считала, что его убили, была в ужасе от того, что не имела физических сил найти и убить его спутников, которых считала подосланными убийцами. Она пережила Бориса только на год.
Оригинал: http://www.berkovich-zametki.com/2017/Zametki/Nomer1/Nikolskaja1.php