Человек из Нероссии
Александр Грин как главный прозаик русского символизма
Два великих романа, написанных русскими символистами, — «Мелкий бес» и «Петербург» — собственно символистскими романами не являются. Первый завершает линию «нигилистического романа XIX века» (взять хотя бы тургеневский «Дым»), обличения, так сказать, «свинцовых мерзостей русской жизни», с добавкой слегка напарфюмеренной порнографии, немедленно возникающей в русской литературе после объявления относительной или абсолютной свободы книгопечатания (о чем еще Пушкин предупреждал: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова...»). Второй великий роман был завершением «антинигилистической» линии, непосредственно идущей от «Некуда» и «Бесов» (если не считать истинным ее завершением неопубликованный* и незаконченный роман Ильи Зданевича начала 1930-х годов «Философии»). Ничего особенно символистского, то есть никакой манифестации высшей духовной реальности в форме символов, ни там ни там не наблюдается. И это при несметном количестве великих символистских стихов — начиная с Блока и кончая (в известном, превращенном, смысле) Александром Введенским. Одна лишь печальная антропологическая действительность. Прочие попытки символистской прозы всерьез не удались — ни Брюсову в его относительно удачном (и в свое время даже знаменитом) «Огненном ангеле», ни гладкому многотомному Мережковскому, ни Зинаиде Гиппиус, ни Зинаиде же Аннибал, ни Анастасии Чеботаревской (почему-то символистской прозой охотно занимались дамы и преимущественно жены символистских «грандов»), ни прочим. Может быть, никому не известному и только несколько лет назад переизданному Артуру Хоминскому, польскому помещику, растворившемуся в кровавом бульоне Гражданской войны на Украине, удались в его «Возлюбленной псу» какие-то несколько суетливые движения к настоящей символистской прозе — но такие суетливые и такие быстрые, что они тут же на глазах переходили в прозу постсимволистскую не без северянинщины и, может быть, уже даже обэриутскую, демонстрируя таким образом развитие, историко-литературно совершившееся в 1920-х и в начале 1930-х годов, — символизм был опровергнут самим собой, в чем, впрочем, нет ничего необычного, это скорее норма в истории литературы.
Я бы сказал, лишь недооцененный крымский писатель с лицом отставного унтер-офицера, может быть мичмана, то есть Александр Степанович Грин, вошедший в 1960-е годы в моду и срочно опошленный по разряду «романтики и приключений», действительно писал русскую символистскую прозу. (И очень хорошо, что русскую, а не европейскую, потому что от Метерлинков с Роденбахами и прочих Гюисмансов мухи дохнут!)
Проза Грина — это одновременно выдающаяся победа, выход, найденный из тупика, но и полная капитуляция, признание неспособности создать что-либо «символическое», что-то возвышенное из «мира идей» на русском материале, в синтаксисе той ненавистной, мучительной жизни, которая с детства окружала сына польского ссыльного, неудачливого моряка, неудачливого террориста-эсера, голодного петроградского писателя-«приключенца». Попробуйте в качестве мысленного эксперимента представить себе несколько гриновских текстов в перелицовке на русские нравы. В подавляющем большинстве случаев это совершенно невозможно. «Алые паруса» в Мурманской области? «Бегущая по волнам» в Крыму или на Кубани? Нет, невозможно! Из известного мне, пожалуй, только «Блистающий мир», его первый роман, можно до какой-то степени перевести в реалии дореволюционной России. Все остальное превращается в чушь. «Блистающий мир» — это, кстати, наиболее откровенный символистский роман Грина. Он и сам это сознавал. Юрий Олеша в заметках конца 1950-х годов**, где он на всякий случай пытается свести Грина к «выдумке» и чистой фантазии и таким образом «отмазать» его от символизма, рассказывает, как он однажды выразил Грину свое восхищение замечательной фантастической идеей летающего человека («Блистающий мир»), но Грин даже обиделся: «Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!» Да и эпиграф из Свифта сообщает: «Это — там...», то есть не здесь. Желающие могут сравнить «Блистающий мир» с романом о летающем человеке фантаста Александра Беляева «Ариэль» (1941) и установить принципиальное отличие — отличие поэзии от псевдонауки и псевдополитики (в чем Беляева нельзя винить: и то и другое основы его жанра — то же можно сказать и о Герберте Уэллсе, и об Иване Ефремове, да и о братьях Стругацких можно было бы, если убрать науку, каковой в их «зрелых произведениях» никакой не имеется, а имеется только идеология «прогрессорства», то есть псевдополитика в форме инженерской притчи).
Последующие романы Грина — язвительная «Золотая цепь», великая «Бегущая по волнам», тончайшая «Джесси и Моргиана», печальнейшая «Дорога никуда» с ее упоительным рестораном «Отвращение», где меню составлено «от обратного» (1. Суп несъедобный, пересоленный. 2. Консоме «Дрянь». 3. Бульон «Ужас». 4. Камбала «Горе». 5. Морской окунь с туберкулезом и т. д.; консоме и бульон, между прочим, более или менее одно и то же), незаконченная «Недотрога» — все свободнее располагаются в «новой стране», уже ничем не похожей на дореволюционную Россию (о перелицовке пореволюционной России нечего было даже и думать, да, вероятно, и не очень хотелось). Что не делает эти романы менее «символистскими»: олицетворенные символы живут и погибают в них, логика идей превращает «приключения» в философские образы. Гриновские Зурбаганы, Лиссы, Гель-Гью и т. д. имеют основную географическую функцию быть «Нероссией». Для символизма это не уникальное решение, вспомним хотя бы «Балаганчик» и «Розу и Крест» Блока с их искусственным, литературным Западом в качестве места действия или брюсовское «Средневековье» в качестве прикрытия пошловатой любовной интриги, но, пожалуй, только «гриновская страна» обеспечила своему автору полную свободу рук.
Все сказанное не стоило бы ни гроша, если бы речь не шла о писателе исключительной стилистической воли и исключительного словесного таланта. Талант писать отдельно от чистого таланта придумывать (то есть в лучшем, но не обязательном случае талант писать и придумывать) отличает настоящего писателя от поставщика развлечений. Это представление почти забыто в современном мире. Как сам Грин заметил в «Джесси и Моргиане»: «Тем подтверждается все более укрепляющееся в Европе мнение, что читатель есть главное лицо в литературе, а писатель — второстепенное. Против такой идеи нечего возразить, она помогает пищеварению». Грин вовсе не ставил своей жизненной целью окормление комсомольцев 1960-х годов и обнадеживание провинциальных девушек, он писал прозу:
...то всегда невидимое соотношение вещей, которому обязаны мы бываем ощущением движения.
(«Бегущая по волнам»)
...Так как вечер был совершенно черный, Моргиана распорядилась включить свет в электрические фонари, стоявшие на скрещениях аллей. Над деревьями возник полусвет; лучи озарили спящую, смешанную с черным и золотым, зелень.
(«Джесси и Моргиана»)
...Тогда, завидев спящих лебедей, Джесси захотела разбудить черного австралийского лебедя. Он, рядом со своей белоснежной подругой, мирно отражался в озаренной воде, спрятав голову под крыло.
Джесси ступила на покатый газон и, подобрав платье, протянула руку; стоя у самой воды, она стала звать лебедя: «Ноэль! Куси-муси, Ноэль, соня!»
(«Джесси и Моргиана»)
Снимаем шляпу.
* Теперь опубликованный. См. мою статью о Зданевиче, с. 7–31 наст. изд.
** Олеша Ю. К. Книга прощания. М.: Вагриус, 1999. С. 379. Книга представляет собой черновые записи Олеши, освобожденные от правки и перекомпоновки, произведенной (очень квалифицированно) в советском издании 1965 года «Ни дня без строчки». В значительной своей части это начала мемуаров или некрологов, которые у Олеши никогда не хватало сил заканчивать. Следовало бы написать об Олеше в этих двух книгах — умной чужим умом и сложенной чужим волевым усилием, на которое Олешу никогда не хватало, — и откровенной, беззащитной, глупой глупостью и слабой слабостью запутавшейся жизни.